Текст книги "Дом, из рассвета сотворенный"
Автор книги: Наварр Скотт Момадэй
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 5 (всего у книги 11 страниц)
Потом из кивы вереницей поднялись участники пляски. Они встали на площади в два длинных ряда и начали танец, взмахивая вечнозелеными ветвями и тыквенными погремушками в такт пению и барабанам. Ступни их топали о землю в строгом ритме; плясуны глядели торжественно и прямо перед собой. И слитный низкий голос поющих звучал над пляской, над долиной и над всей землей – целостной, непостижимой и непреходящей.
– Авелито.
Старый Франсиско ехал в поле. Вожжи вяло лежали на чалых боках, но лошади знали дорогу и без понуканий шли к реке, к полям. Речка взбухла; чалые вошли в нее с повозкой и стали пить. Бессознательно сориентировавшись, старик отыскал глазами силок. Тростинка была на месте, но вода, поднявшись, сбила насторожку; прут торчал разогнуто над водой, петля свисала тонкой паутинкой.
А на поле, сойдя с повозки и стреножив лошадей, старик с мотыгой на плече вошел в кукурузу. Она стояла высокая, длинные листья блестели под солнцем. Кругом него зрел урожай. Бурые султаны были влажны от дождя, крупные зеленые початки тяжелели и благоухали. Слышался дальний бой барабанов, согласно и густо текущее пение. Он хотел прогнать из мыслей пляску, но она маячила и продолжалась в мозгу. Он явственно видел пляшущих, каждый их наклон и поворот, их положение у стен, проемов, на земной покатости. Видел все, что они делают и должны делать – ибо знание ритуала в нем было давнее и безошибочное. Никогда раньше не пропускал он этой пляски.
– Авелито, – произнес он опять и взялся за мотыгу. Вокруг него вершился долгий день на безлюдье полей. Он знал лишь, что снова остался один.
2
Жрец Солнца
Лос-Анджелес, 1952
26 января
У побережья южной Калифорнии водится небольшая: сребробокая рыбка. Весной и летом она приходит к берегу на три часа на нерест с тремя приливами – следом за самой высокой водой. Рыбки эти идут с океана стадами. Они бросаются на берег, бьются и корчатся, корчатся, корчатся в свете луны; бьются и корчатся в свете луны. Мало найдется на земле существ беззащитнее, чем они. Рыбаки, прохожие, гуляющие пары ловят их голыми руками.
Жрец Солнца с учеником своим, Крусом, жил на первом этаже кирпичного двухэтажного дома в Лос-Анджелесе. Второй этаж был занят под склад фирмой конторского оборудования «А. А. Кол и компания». Молельня помещалась в подвале. Над ступеньками, ведущими туда, висела на стене остекленная вывеска. Из печатных четких белых букв на черном фоне была собрана надпись:
Лос-Анджелесская
Всеиндейская Миссия Праведного Спасения
Преподоб. Дж. К. У. Тосама, Священник и Жрец Солнца.
Суббота, 8.30 веч.:
«Евангелие от Иоанна»
Воскресенье, 8.30 веч.:
«Путь к Горе Дождей»
Будь ныне добросерд к белому человеку
Подвал, холодный и мрачный, был тускло освещен двумя стенными лампочками в 40 ватт, ввернутыми справа и слева над дощатым помостом. Доски – грубые, разного размера и дерева и даже не прибиты к месту, а просто настланы кое-как. Настил поднят над полом дюймов на семь, на восемь; посреди помоста – серповидный жертвенник рядом с жестяной жаровней. Сбоку – аналой, украшенный красными и желтыми знаками солнца и луны. В глубине – вытертый и потускневший пурпурный занавес. По обе стороны от среднего прохода в зале составлены стулья и ящики вместо скамей. Стены голые, серые, в водяных потеках.
Окна – небольшие прямоугольные проемы под потолком, на уровне асфальта; стекла их сплошь в нефтяных разводах, в пыли и в паутине, реющей у потолка, подобно дыму. Затхлый и тяжелый воздух весь пропитан застарелыми запахами костра и курений. Паства уже расселась и молча ждала.
На помосте показался Крус – приземистый, масляно лоснящийся, с иссиня-черным ежом волос – и, шагнув к слушателям, поднял руки, точно призывая к соблюденью тишины, которая и так уже стояла. С минуту все глядели на него; в тусклом свете кожа его потно и желто поблескивала. Слегка повернувшись, указав рукой назад, он сказал:
– Высокочтимый Джон Крутой-Утес Тосама.
По темному занавесу прошла рябь; половинки раздвинулись, и Жрец Солнца скользнул к аналою бесшумной тенью. Он был взъерошен и страховит в жидком нагом свете: рослый, по-кошачьи гибкий, узкоглазый; весь вид его и повадка говорили о надменности и о духовной муке. Одет он был по-священнически в черное. Голос его был гулок, как лай большого пса.
– «In principio erat Verbum» [В начале было Слово (лат.)]. Вспомним о начале Бытия. Подумаем, как было до сотворения мира. Ничего тогда не было, говорит Библия. «Земля же была безвидна и пуста, и тьма над бездною». Тьма и пустота. Ни гор, ни деревьев, ни скал, ни рек. Но тьма повсюду, во тьме случилось что-то. Раздалось что-то! Звук. Один-единственный, вдали во тьме. Некому и нечему было издать этот звук, но он раздался; и некому было услышать, но он раздался. Звук, а кругом – ничего. Раздался во тьме, ничтожно малый сам по себе и слабый – как тихий выдох, как дуновение ветра; да, как легкое-движенье ветерка ранним утром. Но ветра не было. Был только звук, ничтожно малый сам по себе и тихий. Мельчайшее зернышко звука, но оно овладело тьмой, и настал свет; оно овладело покоем, и настало навеки движение; овладело безмолвием, и настал звук. Ничтожное само по себе, одинокое зернышко – слово, раздавшееся в темнейшей сердцевине ночи, пущенное в пустоту страшную и вековечную. И было оно само по себе до ничтожного малым. Его почти что не было; но оно было, и все началось.
И тут со Жрецом Солнца произошла любопытная перемена. Он как бы погас; бросив воодушевлять слушателей, он ушел в себя, в какие-то свои глухие недра.
Голос его, прежде глубокий и звучный, вдруг очерствел и потускнел; плечи ссутулились, живот опустился, точно иссяк в легких последний воздух; по лицу прошла волна шутовского изумления, и оно стало бесчувственно-безучастным. Горячая убежденность, шутовство, холодное безучастие – то и дело чередовались они во всей дальнейшей проповеди.
– Премного благодарен тебе, брат Крус. Добрый вам вечер, братья и сестры по крови, и добро пожаловать. Ого, сколько новых лиц я вижу нынче. На удивление прямо! Пусть же Великий Дух – кончайте-ка беседу там, в задних рядах – пребудет всегда с вами.
«В начале было Слово». Предмет мой сегодня – само Всемогущее Слово. Слушайте: «Был человек, посланный от Бога; имя ему Иоанн. Он пришел для свидетельства, чтобы свидетельствовать о Свете, дабы все уверовали чрез него». Аминь, братья и сестры. Аминь. И вот загадка Слова: «В начале было Слово…» Как, по-вашему, что же хотел Иоанн сказать этим? Ведь старик был проповедником, а сами знаете, у проповедников в мыслях высокое. Ух, какое высокое нес в мыслях Иоанн. Он нес Истину, и немалого была она веса, и старик спешил донести, возвестить ее людям. И второпях сказал чересчур много. «В начале было Слово, и Слово было у Бога, и Слово было Бог». Да, в этом Истина, но Истина с излишком. Обросшая салом Истина, и сало было Бог – Бог Иоанна, и Бог этот встал меж Иоанном и Истиной. Видите ли вы, старый Иоанн поднялся одним светлым утром и узрел Истину. Надо думать, это было как слепящий удар молнии. И миг какой-то видение горело на дне его очей, и он в этот миг познал Истину. Увидел то, чего никогда раньше не зрел и не увидит никогда потом. Это был миг откровения, озарения, Правды. И старик, должно быть, упал на колени. Как он, должно быть, дрожал, и смеялся, и плакал, и вопил, и молился – все сразу; упился Истиной и бредил ею. Ведь он всю жизнь свою жил ожиданием этого мига, и миг нагрянул – и миновал. И он сказал: «В начале было Слово…» И тут-то, на этом бы ему и кончить. Было высказано уже все, но он не замолчал. Все было сказано, исчерпано до дна, а он продолжал говорить. «В начале было Слово…» Братья и сестры, это и есть Правда, вся целиком, глубинная и вечная Истина. Но старик не успокоился на этом, потому что он был проповедник. Слепящее четкое видение померкло в его мозгу, а он продолжал говорить. Миг кончился, и не осталось ничего, кроме воспоминания. Он был в смятении, в отчаянии – и, смятенный, запинаясь продолжал. «В начале было Слово, и Слово было у Бога, и Слово было Бог». Он продолжал об иудеях и об Иерусалиме, о левитах и фарисеях, о Моисее и Филиппе и Андрее и Петре. Понимаете? Старый Иоанн не мог кончить. Слишком важно ему было продолжать проповедь. Он не мог оставить Истину, как она есть. Не мог понять, что высказал уже ее до конца, – и продолжал. Он силился сделать ее лучше и больше, чем она есть, но вместо этого лишь унизил и утяжелил ее. Истина ожирела у него и распухла. Он был проповедник и потому сделал из Истины сложное предложение, два предложения, три, целый абзац. Сделал проповедь и богословскую систему из Истины. Навязал предвечной Истине свое понятие о Боге. «В начале было Слово…» И все этим сказано, и этого довольно. Притом старый Иоанн был белый человек, а у белого свои ухватки и порядки. Уж это так, братья и сестры.
Он говорит о Слове. Он обговаривает его кругом и насквозь. Окучивает его буквами и слогами, обстраивает приставками и суффиксами, значками и дефисами. Он складывает, делит и умножает Слово. И тем самым вычитает Истину. Вы, братья и сестры, пришли и живете здесь в мире белого человека. А белый – мастак на слова, он управляется с ними легко, ладно и ловко. Среди слов белый как у себя дома, и тут вы перед ним дети, сущие младенцы. Но не беда, ибо в этом есть и преимущество. Дети слушают и учатся. Для детей Слово священно.
Бабушка моя была рассказчица, она ведала толк в словах. Читать и писать она не выучилась, но сердцем знала благо грамоты; она выучилась слушать, внимать с радостью. Она постигла, что лишь посредством слов, языка сможет она жить цельной и полной жизнью. Она рассказывала мне и учила меня слушать. Я был ребенком, и я слушал. Она ни читать, ни писать не умела, но научила меня жить в радости среди ее слов. «Сказывать – произносить и слушать…» Нехитрое это занятие – слушать, а ведь важней оно даже, чем читать и писать, ибо беседой держится язык, а языком живо людское общество. Доказательством тому, я думаю, вся история и предыстория человечества. Когда эта старая женщина, дочь племени кайова, рассказывала мне, я слушал вполуха. Я был ребенок, и чудо слов для меня, было вещью простой и естественной. Не все слова мне были понятны, но каким-то образом я удержал их в себе – запомнил и посейчас помню. Сказы были старые, родные, дорогие моей бабушке. Только после ее смерти понял я, как дороги они ей были. Задумался об этом и понял. Когда она сказывала их мне, совершалось что-то необычное, доброе, могучее. Старая женщина раскрывала передо мной, ребенком, свой дух и разум, делилась со мной великим счастьем, дивной радостью рассказа. Брала за руку меня, мое воображение, и вела на встречу со священным и вечным. И было это, совершавшееся, неподвластно времени, нам не мешали ни ее старость, ни мой детский возраст.
Дети чувствуют силу и красоту слов глубже, чем люди взрослые. И это потому, что в мозгу у каждого-ребенка происходит как бы отображение – повторение – всего пережитого человечеством. Слыхал я, что человеческий зародыш, развиваясь, проходит ступень за ступенью всю лестницу эволюции. Думаю, столь же допустимо считать, что разум ребенка проходит, пробуждаясь, по всей лестнице человеческой мысли и осознания.
В мире белого человека и язык тоже, и отношение к языку подверглись переменам. Белый относится к словам, к литературе без особого почтения – да и как ему иначе относиться, когда в его мире ничего нет будничнее и обычнее их. Со всех сторон окружают белого миллионы слов, бесконечный ералаш книг и газет, брошюр и бесед, журналов и афиш, разговоров и писем. Белым человеком Слово разжижено и размножено, и слова начинают уже застить ему свет и воздух. Белый пресытился, оравнодушел; его уважение к языку – к самому Слову как орудию сотворенья мира – зачахло почти безвозвратно. И возможно, что от Слова он и погибнет.
Но не всегда так было с ним, а с вами и сейчас не так. Вспомним-ка старую индианку, мою бабушку, чье пользование языком сводилось к устной речи. Уж будьте уверены, что ее почтение к словам было всегдашним и глубоким в той же мере, в какой жизнь ее на них держалась. Ведь для нее слова были талисманом, лекарством волшебным и незримым. Из ничего рождался звук и смысл. Слова были бесценными – непокупными, непродажными. И она никогда не бросала их зря и впустую.
Бабушка рассказывала мне о том, как явился Тай-ме племени кайова. Стержень старой племенной культуры у кайова – пляска солнца, и Тай-ме – самый священный фетиш племени, фетиш солнечной пляски; не было у кайова сильнее талисмана. Вот как сказывала мне бабушка о явлении Тай-ме:
Давным-давно было это. Худые были времена. Племя кайова голодало, пищи не было. Послушал один человек, как плачут с голоду дети его, и отправился искать пищу. Четыре дня он шел и ослабел сильно. На четвертый день пришел к большому каньону. Блеснула вдруг молния, загремело. Раздался Голос и сказал: «Для чего идешь за мной? Чего тебе надо?» Устрашился человек. Перед ним стояло диво с копытами оленя и с телом в птичьих перьях. Ответил человек, что племя голодает. «Возьми меня с собой, – сказал Голос, – и я дам все, что вам нужно». С того дня Тай-ме принадлежит племени кайова.
Понимаете? Там, вдали, во тьме, случилось что-то. Понимаете? В далекой дали, в пустоте раздалось что-то. Голос, звук, слово – и все началось. Рассказ о явлении Тай-ме передается сотни лет из уст в уста. В нем отражено древнейшее и лучшее понятие, какое только есть у человека о себе самом. Он частица обильнейшей литературы, которая – никем незаписанная – всегда находилась на расстоянии одного поколения от гибели. Но потому-то ее чтили и хранили благоговейно. Это благоговение светилось в глазах моей бабушки, слышалось в ее голосе. Думаю, что в этом духе и надо понимать святого Иоанна, сказавшего: «В начале было Слово…» Но старик продолжал говорить, оплетая Слово мудрствованием. Он нимало не удовлетворился той простою правдой, что Слово было; он пустился в толкования уже не в свете внезапного и полного прозрения, вмиг исчерпавшего все силы Иоанна, а в сумраке последующего мига, не связанного с предыдущим, не провидческого; не в блеске вдохновения, а в сумраке своих предубеждений.
Произнесем: «В начале было Слово…» До него ничего не было. Ничего! Тьма была. Тьма без пределов. Иногда подымешь глаза в ночь и видишь звезды; до самых звезд доходит взгляд. И начинаешь постигать вселенную – как велика она и величава. Мерцают в небе звезды и не заполняют неба. Одной звездочки, мигающей в глубинах мироздания, довольно, чтобы заполнить разум человека, а ведь она ничтожна в ночном небе. Вокруг нее чернеет тьма, течет извечно в далях межзвездных и зазвездных. Вот так было в начале, но звезд тогда не было. Была лишь темная беспредельность, и в ней – ничего. И случилось что-то. Что-то раздалось на расстоянии звезды, и все началось. Слово не возникло – Слово было. Оно не родилось средь тишины – нет, оно старше тишины, и тишина сотворена из Слова.
Старый Иоанн увидел перед собой грозное диво. «Для чего идешь за мной? – сказало оно. – Чего тебе надо?» И с того дня Слово принадлежит нам – тем, кто услышал Слово во всей его силе и правде и доныне чувствует перед ним благоговейный страх. В Слове было начало: «В начале было Слово…»
Жрец Солнца явно изнемог. Он отступил от аналоя и поник головой, улыбаясь. В его мозгу земля вращалась, звезды шумно неслись по небесным кругам. Светили солнце и луна. Жрец Солнца стоял молча, улыбаясь экстатической улыбкой, и слушатели ждали его прощальных слов.
– Доброй вам ночи, – сказал он наконец, – и да воздастся вам праведно.
Зачем Авелю мерещатся те рыбы на песке? Океан вне его понимания – вне его мира. К тому же океан околдован луной. Океан покоряется ей, и луна лежит на нем яркой, блескучей дорожкой – широкой полосой, прерывистой и вместе цельной и бесконечной, переливающейся бликами и островками света в огромном исчерна-сером, серебряном море. «Путь Красы», «Светлая тропа», «Усыпанный цветенью путь» – о таких вещах толкует Беналли, его друг. Но Бен говорит это не о море, залитом луной. Не о море, нет. Море… и сребробокие рыбы беспамятно мечут икру, покоряясь луне и приливам-отливам. Мысль о рыбах наполнила его удивлением и грустью, захлестнула смутною тоской.
Холодно. Темно, и холодно, и мокро, и не открыть глаза. Боль гложет. Он упал, вот почему боль. Он лежит вниз лицом на земле, и холодно, и в голове грохочет море, и туман накатывает с моря. Боль велика и раздирает тело; в голове шум и дрожь, мозг, шатаясь, выходит из обморочной круговерти, и нельзя понять, где средоточье боли. И глаза не видят. Их нельзя открыть. Беда какая-то стряслась, лютая беда. Когда очнулся, то, окостеневший от холода, он дернулся встать, но усилие родило новую боль, она остро ударила и тяжко навалилась. Так сильна она была, что он на время потерял сознание, а придя в себя, не стал уже ворочаться. Дурман алкоголя рассеивался. Авеля повело на рвоту, все тело дрогнуло непроизвольно, тужась, – и снова нахлынула боль, и ускользает сознание. Хоть бы умереть. Прошел час – Авель лежал недвижимо, беспамятно, в холоде. За мерным грохотом прибоя слышны были звуки ночного города; там словно громадные часы шли и отсчитывали время до рассвета. С моря доносились издали сирены – он слышал их и не знал, что они такое. Это сквозь бескрайнюю серую тишь океана вплывали корабли из стран Восхода.
Потом ему удалось приоткрыть один глаз. Он увидел, что лежит в неглубокой ложбинке, среди водорослей, белых голышей и пучков высокой жухлой травы. Перед ним тянулся поперек берега забор; за спиной широкий галечный пляж уходил отлого в море. Забор из толстой проволочной сетки, а за сеткой – тягачи, прицепы, длинный гребень крыши. На прицепах – и на кабинах некоторых тоже – фирменные знаки, надписи, но слов не разобрать. Пристань темна, лишь на стене пакгауза, над погрузочной площадкой, горит фонарь; но фонарь этот в дальнем конце, свет его мутен и тускл за туманом. У забора – жестянки, клочья бумаги, битое стекло. Он лежит у самого забора; почти можно рукой ухватиться. Он приподнялся, чтобы дотянуться, и опять ударила боль. Он лег, тело напряглось, как бы желая сжать и раздавить боль. Но слишком сильна была она, и только хуже стало. Он понемногу расслабился, и боль перешла в руки. Сосредоточилась там. Пальцы сломаны, не шевельнуть. Склеены кровью, засохшей и черной. От вида рук подкатила к горлу тошнота; мозг испуганно отдернулся… и вернулся к рыбам.
Раньше он любил свое тело. Оно было упругим, быстрым, красивым; было надежно и незамедлительно послушным разуму и воле. Плечи его были широки, грудь вместительна, он уступал деду в силе, но был проворнее, ухватистей. Руки – не мясисты, но крепки. А сухощавые ноги ровно сужались к лодыжкам – длинномускульные, слишком тонкие для белого, ноги индейца. Прежде он способен был бежать весь день, не трусцой, а настоящим бегом, быстро преодолевать расстояния, не калеча пальцев и подошв и не сжигая легких. Болезней он не знал, пока не изведал болезни перепоя. Недуг, убивший мать и Видаля, прошел мимо него, как видно, не коснувшись. Однажды, правда, он упал с лошади, и в поясницу не на один день вступила резкая перемежающаяся боль. Франсиско пел заговоры и молился; он пробовал зелья и снадобья, присыпанья и притиранья, но ничего не помогало. И наконец Авель пошел к толстухе Джози. Она была тогда пожилой уже, а сам Авель – почти взрослым, но Джози, обхватив сзади под ребра, подняла его, как мешок с соломой, посадила к себе на бугор брюха и мощными ручищами так прижала, что нечем стало дышать. И тряханула раз и два, легонько, и Авелевы руки-ноги расслабленно мотнулись. И, подмигнув и крякнув, поставила его на землю – снова уже здорового. Толстуха Джози… Изувечено тело его и палимо болью. Тело, как и мозг, теперь против него – стало ему врагом.
Белые руки Анджелы легли на его тело.
Руки Авеля легли на ее белое тело.
Не умолкает море. Вдали в тумане грохот волн… Шесть лет назад его судили. Он и теперь, через шесть лет, помнит тело белолицего, обмякло и безжизненно лежавшее под ночным дождем и светлевшее, почти как фосфор; помнит угол между телом и рукой, светло белеющую ладонь, раскрытую, срамную. От суда же очень мало сохранилось в памяти. Были обвинения, вопросы и ответы; все шло по форме, упорядочение и цивилизованно – и не имело к нему почти никакого отношения.
– Я хочу сказать, – ответил отец Ольгин, – что, по его понятию, он не человека убил. А нечто иное.
– Злого духа.
– Да, нечто подобное.
– Не можете ли вы, отче, выразиться точнее?
Священник хотел было ответить с нарочитым и крайним смирением: «Увы, не могу, сын мой», но вместо этого сказал: – Мы имеем здесь дело с психологией, о которой знаем очень мало. Я ежедневно вижу ее проявления, но утратил уже способность понимать, воспринимать ее по-настоящему. Я отказался от всех притязаний на проникновение в психологию ведовства, когда покинул родину и сделался священником. И понимаете, здесь нет способа быть объективным или точным. Что могу я сказать? По-моему, он был побуждаем представлениями, образами, заполонившими его сознание с силой, которую мы даже не можем себе вообразить.
– Да-да-да. Но перед нами факты: он убил человека, отнял жизнь у такого же, как он, человеческого существа. Убил преднамеренно – он признает это, – именно с этой целью имел он при себе оружие. Он совершил зверский предумышленный акт смертоубийства – мы не можем назвать это никак иначе.
– Предумышленное смертоубийство есть понятие юридическое, я же смотрю не с юридической точки зрения, а уж он – и подавно…
– Убийство есть понятие нравственное. Смерть есть понятие общечеловеческое.
Рассказав просто и прямо, как было дело, Авель больше говорить не стал. Он сидел и каменно молчал, и вскоре никто уже не ждал от него слов и даже не хотел бы их услышать. И это было хорошо, потому что он не знал бы, что еще сказать. Цепляя слово к слову, эти люди творили над ним суд с помощью языка – их языка, – и выходило у них плохо. Они действовали до странности неловко, со многими колебаниями, с неохотой. Хотелось помочь им. Он понимал, пусть не до конца и смутно, их действия по отношению к нему, но не мог понять их словопрения друг с другом. Когда все кончилось, он пожал протянутую ему руку; в глазах священника он увидел такую боль, что ему непереносимо стало смотреть в эти глаза. Он был сбит с толку и унижен; он почувствовал злобу к священнику за то, что священник так страдает.
Он убил белолицего. И ничего в том сложного; все очень просто. Нет на свете ничего естественней. Неужели им не ясно, этим людям, творившим над ним свой словесный суд? Как это не понять, что, повторись все снова, он убил бы белого опять, и без всяких колебаний. Потому что он вторично понял бы, с кем имеет дело, и убил бы оборотня, если бы смог. Такого врага человек убивает, если может.
Он очнулся, захлебываясь кашлем; во рту, в гортани была кровь. Он дрожал от холода и боли. В забытьи он негромко стонал, потом прихлынуло удушье, и теперь он судорожно хватал воздух. Он ощутил слабую вибрацию земли под собой. Тише! Затаись – в ночи творится что-то. Он вгляделся в ночь: кругом земля чернеет, а над ней звездно и лунно светит небо. В такую даль понесся взгляд, что встречная сова как бы наткнулась на лицо, стремительная, призрачная и немая, точно сон. Бредя, задыхаясь, он несся дальше – и уголком глаза следил за совой, отстраненной с дороги. Сова бессмысленно глядела на него, и что-то вершилось в ночи. Земля под ногами чуть вздрагивала. Ночь была тиха и беспредельна, и в темноте была сова, а в земле – дрожь. Он опустился на колени, приложил к земле ухо. Сюда бегут люди! Он кинулся с дороги в кусты, спрятался и вскоре увидел их поодаль – стариков, ведущих погоню за злом; ноговицы их белели на бегу, как дым над землею. Вот они пробежали мимо, полные спокойствия, уверенности. Не слышно было сиплого дыхания, не видно напряжения в их беге. Они бежали, как бежит вода. Жжет в глазницах…
Старики бежали, как бежит вода по глубокому руслу, по гладкому, где ни камней, ни порогов. Озноб прошел по коже от волнения – его охватила тоска, неистовая тяга бежать вслед, ибо он вдруг осознал громадное значение бега этих стариков, обутых в белое и догоняющих в ночи зло. Они в действиях своих цельны и необходимы; все в мироздании связано с ними. Благодаря им соразмерность и сообразность во вселенной. Цель и смысл благодаря им. Они бегут с большим достоинством и невозмутимостью – не в надежде на что-либо, не в страхе перед злом, не в ненависти, не в отчаянии, а уважительно и просто признав существование зла. Там, в ночи, обретается зло, и надо отважно бежать на противоборство с ним, чтобы подвести итог произвести дележ вселенной.
А за спиной у него сейчас разверст провал. Он потерял свое земное место. Прежде когда-то он был в центре мира и знал, где он, – и заблудился, и забрел на край земли, и закачался на краю, над пучиной. Море тянется к нему, хочет достать, слизнуть – и отступает, опадает в бездну снова, снова. И рыбы серебряные…
Возраст, дата рождения:
Пол:
Рост:
Вес:
Цвет волос: Цвет глаз:
Семейное положение:
Дети (возраст их):
Вероисповедание (для верующих):
Образование (указать, сколько классов
закончено – обвести кружком соответствующую цифру):
Имя отца (если жив, возраст и род занятий):
Имя матери (если жива, возраст и род занятий):
Стены в его камере были белые, а возможно, серые или зеленые; он не помнит. Стены застили ему всю волю, за ними – лишь тюремный двор, уборная и столовая, а дальше ничего в памяти не возникало. Да и сами стены воспринимались смутно. Они были отвлеченностью, недоступной пониманию, были невещественными символами заключения. Главное было не в материале, веществе стен, а в их голой, плоской заграждающей поверхности – белой, а может, серой или зеленой.
Предпочитаете общество мужчин или женщин?
Часто ли напиваетесь или изредка, или не пьете?
Что предпочли бы смотреть: теннисный матч или бой быков?
Как оцениваете свои умственные способности: как выдающиеся, выше средних, средние, ниже средних?
Он силился вспомнить, где же началась беда и в чем она, его беда? А что он в беде, это он признавал перед самим собою, но не способен был добраться до ее сути. Может, в том-то и заключалась беда; откуда ему знать. Хотелось выпить; хотелось напиться. Автобус накренился, заскрипел; кузов тряхнуло и дернуло, колеса жестко взяли гравийную дорогу. Нахлынуло движение и шум. Затем вдруг охватила такая тоска, что хоть кричи. Он оглянулся на поля, но они уже скрылись за взгорком. Город ушел уже в землю.
На поворотах автобус кренился, качался. От качки закружилась голова, и тянуло смеяться. На нем были коричневые с белым туфли, подаренные толстухой Джози. Ее дочь жила в прислугах в большом городе. Хозяин ее умер, и вдова раздала оставшуюся от него одежду, обувь. Туфли были красивы, почти новы, на тонкой подошве, остроносы, с узорами из дырочек – уголками, завитками. С подковками на каблуках и со скрипом. Они были Авелю велики, но он все равно их надел – давно ждал случая надеть. И в автобусе все поглядывал на них, все потирал то одну, то другую туфлю о штанину, снимая пыль и возвращая глянец коже, и все сгибал подошвы, чтоб услышать скрип.
Бело-коричневые были туфли. Почти что новые, блестящие, красивые – и со скрипом. Красуясь честно и бесхитростно, туфли имели право на внимание и восхищение – по той шкале ценностей, которая единственно была ему известна. Бело-коричневые, они были искусно сработаны и потому достойны любованья так же, как работа хорошего гончара, художника или среброкузнеца: вещь сама по себе хороша и, стало быть, заслуживает восхищения как предмет искусства. Но теперь вошла в силу иная шкала ценностей, и туфлями Авель привлекал к себе внимание иного рода. Коричневые с белым, они были чересчур новы, ярки и слишком велики; они блестели; они стучали и скрипели. И тяжелели на ногах гирями. Вокруг были враги, и он знал, что в их глазах являет собою посмешище.
В этом разделе теста просим закончить каждую из нижеследующих фраз, дописав одно-два слова. (Важно проделать это как можно быстрее, дополняя фразу первым, что пришло на ум.)
Я хотел бы…
Я не…
Богатых я…
Я боюсь…
Важно, чтобы я…
Я крепко верю в…
Яснее всего помню…
В детстве я любил…
Когда-нибудь я…
Тех, кто смеется громко, я…
и т. д.
Милли?
«Одни тесты менее надежны, – говорит она, – другие понадежней. А полностью надежных тестов нет». Но Милли верит в тесты, вопросы и ответы, в слова на бумаге. Она во многом похожа на Бена. Она верит в Честь, Трудолюбие, в Право и Способность Начать Жизнь Заново, в Братство Человеческое, в Американскую Мечту и в него – в Авеля; она верила в него, И, ощутив в ней эту веру, он…
Тот вечер – он не помнит, почему пришел к ней, он был пьян слегка – стал вечером их близости. Он уже некоторое время приглядывался к ней. Она всегда заходила, когда они с Беном были дома. В ней не было робости. Она с самого начала взглянула ему прямо в глаза и засмеялась – она всегда смеялась. А он считал, что смех по пустякам – нехороший и опасный признак в женщине. Она была некрасива лицом; глаза слишком маленькие, рот слишком велик. Но волосы ее отливали желтым, а тело было гибкое, спелое. Он наблюдал, как она идет, близко ставя ноги и мягко, вольно покачивая бедрами, округлыми и налитыми. Она была полногруда.
Она заговорила с ним и засмеялась, и смех ее был неподделен и звонок. Но Авель супился. Он не слушал ее слов – он хотел ее и думал, как бы этого добиться, И она поняла, о чем он думает, голос ее и смех стали обрывистей и нарочитей, а руки неловко задвигались. Давно уже она не отдавалась никому, забыв и думать о любовных муках и тревогах. И хоть была она большая, некрасивая и шумно дышащая, но у себя, среди своих вещей, ей казалось, что она хороша, мила и не так уж крупна телом. Квартира ее сера и дешево обставлена, но Милли убеждала себя, что квартирка у нее очаровательная, убрана оригинально и со вкусом.
Спальня тусклая, со множеством медных безделушек, с затхлым и кислым запахом; но нет, считала Милли, тут есть уют и стиль, есть матовые стекла, мрамор, коричневые фотографии в старинных овальных рамках; есть благоуханность свежих простыней и сиреневой воды. Они сидели на краю кровати.
Бережно он притянул ее к себе и губами слегка коснулся ее руки у локтя. Пальцы его скользнули по этой руке вверх, и рука напряглась. Милли замолчала. Она была послушна ласке, мягка и податлива. Он целовал ее, гладил ее волосы. Расстегнул ей платье и сдвинул с плеч, круглых, веснушчатых, гладких. Расстегнул крючки, обнажив и гладя белые с темными вершинками, душистые груди. Приоткрытый рот ее шевелился под его губами, как зверек; она выгнула спину, выпятив навстречу ему груди. Он целовал ее рот и глаза, волосы, шею, плечи. Закрыв глаза, она откинулась – как будто успокоено, и только вздрагивала кожа под его рукой. Кончиками пальцев он взял ее грудь легко и осторожно, словно росинку дождя, и надолго приник губами. Встрепенувшись, с тихим стоном она обняла его голову. Повернулась набок, сдвинула одежду с бедра, и он скользнул рукой от груди по шелковой покатости боков. Она вся изогнулась, подалась к нему плечами, грудью, и это подчеркнуло выпуклость и широту гладких, округлых, белых бедер. Рука его медленно прошла по бедру. Опершись ногами о пол, она еще сильней прогнула тело, так что ягодицы сжались, отвердели; он сдвинул одежду дальше вниз, она сбросила ее с ног. Он опять поцеловал ее в губы и снова коснулся белых бугров зада, мягких теперь, пышных, тяжелых, глянцевых от пота, коснулся островка влажных, темных, тонко вьющихся волос. А руки Милли были кротки, обнимали его мягко. Он ждал, распаляясь сам, но она и в разгаре возбуждения не дичала. Стонущую, он томил ее еще минуту, глаза ее перекатывались под веками, все тело вздрагивало; полное, белое, оно светилось и блестело. Ноздри его расширились, хватая аромат этого тела, и он взял ее грубо.