355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Наварр Скотт Момадэй » Дом, из рассвета сотворенный » Текст книги (страница 8)
Дом, из рассвета сотворенный
  • Текст добавлен: 4 октября 2016, 04:39

Текст книги "Дом, из рассвета сотворенный"


Автор книги: Наварр Скотт Момадэй



сообщить о нарушении

Текущая страница: 8 (всего у книги 11 страниц)

Мы с ним, однако, были схожи. Он потом сказал мне, из какой он местности, и я тут же понял, что мы сдружимся. Мы с ним, по-моему, родством каким-то связаны. У нас, навахов, род один носит название той местности. Я был там. Лет восемь или десять назад ехал в Санта-Фе, в индейскую школу, и завернул туда с ребятами на большую ноябрьскую их пляску. Зима холодная стояла, все было в снегу. Там места славные: горы кругом и каньоны, и в камне краснины много. Там, как на моей родине, южнее Уайд-Руинз, где полно оврагов, кустарника и красного камня; у нас только горы подальше. И у него тоже не было никого, кроме дедушки. Он сказал, дед его держал овец. А я чуть не с двух лет овец пас.

Снежило нечасто, но уж если шел снег, то укрывал землю, насколько хватал глаз. Иногда всю ночь шел, и в дымовую трубу видно было, как он вихрит в черном небе. И снежинки влетали и таяли у очага на полу, и радостно было, что огонь горит. Вой ветра слышен, и тебе, малышу, сладко зарыться в одеяла и глядеть, как отсветы огня скользят по бревнам кровли и стен; а пол желтый, теплый – положишь руку на песок и чувствуешь, какой он теплый. И знаешь, что дедушка здесь и не даст тебя в обиду. Проснешься ночью – он сидит у огня, шевелит головешки, чтоб не гасло, и ты знаешь, что все хорошо. А утром встанешь, выйдешь – холодно, и всюду снег. И если солнце, он блестит, прямо глаза режет. Стены занесло, намело на кровлю, и хоган [Хоган – жилище навахов] весь как снежный бугор, и сверху дым выходит, и пахнет бараниной и кофе.

Сунешь руки в снег, натрешь им лицо – бодрый делаешься и живой, а руки красные от снега, мокрые. Оглянешься вокруг – снег завалил кусты, и снизу темнеют ветки, а в загоне овцы блеют, изгородь пухло заснежена, и видно из-под снега жерди, почерневшие от талой воды. Чуть поодаль – овраг, и в нем, где снег осыпался с боков, густо краснеет земля, и кусты оттуда торчат белые, будто клочья шерсти или ваты. Все переменилось за ночь. Светло и красиво кругом, и хочется кричать и бежать вприскочку. Вбегаешь в хоган, суешь к огню руки. Дедушка журит тебя и улыбается – знает, как тебе, малышу, сейчас весело. Отрезает кус баранины, кладет тебе. Ты слышишь, как кипит в котелке кофе, как он пахнет – даже снятый уже с огня и разлитый в кружки. Черный, горячий такой, и пар идет густо из кружек. Пусть остынет немного, а то кружки железные и жгут руку. А ждать трудно, потому что ты озяб и знаешь, как вкусно будет пить. Но мясо остыло сразу, его можно взять, и оно греет пальцы. Жир весь сочный, придымленный, бывает на нем жареная корочка, и черные хрустинки на зубах хрустят, а мясо упругое, жевать хорошо. А теперь и кружку можно взять, уже не жжется. Просто держать, и то приятно. Она тускло блестит – ты взял ее жирными пальцами, – а в ней чернеет и дымится кофе. Пьешь его – он еще вкусней баранины. Чувствуешь, влилось в тебя хорошее, горячее, крепкое питье, а на зубах твоих и языке вкусная гуща. Ты торопишься, потому что ты малый мальчуган, а на дворе снег, и у тебя дел по горло. Выгоняешь овец на яркий утренний простор, ищешь для них траву под снегом. Найти непросто, надо снег сгрести, и руки мокрые ломит от холода. Но все равно тебе весело, потому что ты с овцами на белом приволье, и поёшь, говоришь сам с собой, а снег свежий, глубокий, красивый. И вспоминаешь вдруг, что надо ехать за водой на торговый пост. Дедушка ездит раз в неделю, а то и два раза, в фургоне вашем, и если вода не к особому спеху, то он ждет, пока загонишь овец, и берет тебя тоже. Оставлять овец одних он не любит, но это ведь на малое время, и он знает, как тебе хочется с ним ехать. Воды в бочке уже мало, ты вечером заглядывал, там осталось на утро, и все. А ехать по склонам холмов, по низинам – сейчас только бы снег не растаял, не раскисла дорога. Хорошо будет ехать, не то что в дожди и ненастье. Хорошо будет, только с овцами скорей бы управиться. Ты спешишь, траву отыскиваешь. А потом, загнавши овец, видишь, что дедушка набил бочку снегом, и опять вода есть. Но все равно вы с ним едете на торговый пост – не хочет он тебя, малыша, огорчать. В лавке там полно народу, потому что большой снег на землю пал, и купить надо всякого припасу, и постоять им хочется, всем вместе, покурить, потолковать о зиме. Тебе, малышу, есть на что поглядеть там, и все такое новое, красивое: яркие новые ведра и кадки, седла и упряжь, шляпы, рубашки, ботинки и большой стеклянный ящик, полный конфет. Торговца зовут Фрейзер. Он протягивает тебе красный леденец и смеется, потому что ты берешь не сразу, робеешь, а хочется – прямо беда. А дедушке он дает табаку и бурой бумаги на закрутку. И, покуривши, дедушка долго с ним толкует, а о чем, ты не знаешь и только оглядываешь все это новое, красивое, кругом разложенное. А потом торговец на прилавок кладет мешок с мукой, и с сахаром, соленого сала кусок, консервы и целый кулек сладких леденцов. А дедушка снимает с руки один перстень и дает торговцу. На перстне камушек зеленый, вделанный небрежно в серебро. Перстенек нестарый, тонкий – уж не стоит он всего того, что Фрейзер за него дал. Одну банку он открыл – большую банку помидоров, дедушка посыпал сверху сахаром, и вдвоем вы съели их прямо тут же и по бутылке выпили сладкой красной содовой шипучки. Уже закатывалось солнце, когда ехали домой, и земля была холодная и белая. А вечером дедушка ковал полоски серебра и старые были рассказывал при свете очага. И, малый мальчуган, ты был в средоточье всего – среди священных гор, заснеженных гор и холмов, оврагов и низин, закатов и ночей – где твоя родина и твое место.

Трудновато ему было привыкать к здешней жизни. На работу надо с раннего утра – и на весь день. А вечером идем в кабачок Генри разгулять усталость. Пили там, время проводили. Там всегда бывают девушки, и в получку мы себя держали широко, денег не жалели.

Но он несчастливый. Месяца два все шло хорошо. И дальше бы тоже, возможно, если бы его не теребили. Если бы… За таких, как он, поручиться трудно; но его, вдобавок, теребили. Из надзора, из бытоустройства, из отдела релокации – все приходили, вечно донимали разным. Знать им надо, как дела, ведет ли себя смирно. Ему, должно быть, стало это действовать на нервы – особенно поучения насчет пьянства и гульбы. И все они его предупреждали. Мол, чуть только во что встрянет, тут же опять в тюрьму вернется. Должно быть, вечно это тяжелело в его мыслях, забыть не давали ему никак. Иногда и меня о нем расспрашивали, и я им говорил, что у него все идет хорошо. А у него худо шло. И я знал почему, но не умел сказать им. Они все равно бы не поняли. А человеку ведь надо привыкнуть, прижиться. Это все равно, что едешь ты куда-то, где не был никогда, – и не знаешь, куда едешь, почему и когда тебе там быть, а все смотрят на тебя и ждут, и удивляются, чего ты мешкаешь. И нету тебе от них помощи, потому что не умеешь толковать с ними. Слов у них куча, и все что-то значат, а что, ты не знаешь; твои же слова тут не годятся, не такие они, не здешние, а других слов у тебя нет. Все тут иное, и не знаешь, как освоиться. Видишь, как все идет помимо тебя, без тебя, и тревога берет – а сможешь ли ты войти в ход этой жизни? И как войти, не знаешь, а ведь надо, выбора другого нет. И хочешь ведь вжиться, потому что видишь, как тут хорошо. Лучше всей твоей прежней жизни – деньги тут, одежа, на будущее планы, продвиженье быстрое куда-то. Видишь все это, а как включиться, не знаешь: слишком густо все кругом тебя, и не ухватишь – слишком быстро все движется. Сперва привыкнуть надо, а привыкнуть нелегко. И нельзя, чтоб тебя теребили. Прогнать надо многое из головы, иначе мутить будет мысли. Помалу надо, полегоньку, и напиваться иногда, забываться. Нелегко привыкать, и тянет бросить.

Освободиться, уехать домой. Хочется ведь чувствовать себя на месте, не на чужбине. Подымишься на холм этот, услышишь говор наш и пенье, и тянет домой. Но назавтра понимаешь, что ехать туда бесполезно; приедешь, а там ничего, земля только пустая да старики-старухи сидят сиднем, вымирают по одному. И это надо тоже выбросить из мыслей. А они все ходят и предупреждают, покоя не дают ему. И скоро я увидел, что замутили ему вконец голову.

На работе у нас тугое время как раз случилось. Рук не хватало, сверхурочно приходилось много работать. Даниэлс – мастер то есть – сердитый такой стал, потому что заказы идут косяком, а мы отстаем, не справляемся. Под его началом и всегда трудно – он деловой насквозь, прохлаждаться не даст, – а сейчас и вовсе хмурый стал, глаз не спускает с нас, совсем зажал.

Как-то вечером, двенадцать часов проработав, пошли мы к Тосаме и сели играть в покер. Нас было человек пять-шесть, мы сидели, пили, отводили сердце. Завтра вставать рано, и я засобирался домой – время позднее, а я устал как собака. И он тоже устал, и пьянеть уже начал от выпитого. Он Тосаму знал мало, а Тосама в духе был и красно говорил, надо всем насмехался. И я чувствовал, это ему не по нутру – действует ему на нервы Тосама. Я его домой тороплю, спать надо, а он не слушает. Сидит, супится на речи Тосамы и хмелеет все тяжче. А Тосама, видно, тоже заметил, что он супится, и стал его донимать – не прямо, а обиняком, – завел речь про длинноволосых, про резервацию. Зря это он, думаю, и другие, видно, то же самое подумали, один только Крус все скалился по-глупому, а остальные замолчали и глаза потупили в неловкости. Я понял, худого не миновать.

Некоторые улыбаются, когда злятся, и чем больше злятся, тем упорней улыбаются. Так и он. Сидит и улыбаться начал, и это худой знак, мне одному известный. Понимаю, сейчас беда будет, и боязно становится. И так и есть – вдруг он весь точно взорвался. Вскочил из-за стола и – к Тосаме. Но пьян же тяжко, на ногах не стоит. Повело его назад, упал на умывальник. А сам смотрит на Тосаму страшным таким, дурным взглядом, но глаза косят спьяну и ноги не держат. Привалился к умывальнику, встать хочет, дергается весь, как в судорожном кашле. Это быстро все произошло, и Крус засмеялся, а за ним и другие – и смех этот его остудил.

В драку уже не полезешь под смех, и будто сразу как-то махнул он на все рукой. Я тогда обрадовался, что обошлось, потому что вся вина за драку легла бы на него. Но после я понял, что в нем осталась обида, глубокая рана какая-то скрытая.

Утром он не пошел на работу, два дня не выходил. Я его зову, подымаю, а он молчит, и все. Наверно, стыдно ему, или, может, он думал, что я на него злюсь. Даниэлс сразу же спросил, где он. Болен, говорю. Даниэлс ничего не сказал на это, ругнулся только и отстал. Не поверил, по-моему. А заказы все идут, и у нас завал.

С работы я пришел – он лежит упившись. И двое суток не протрезвлялся. Никуда не ходил, сидел дома и пил. Понял я, что на работе ему не удержаться, и горько мне. Как же он будет теперь? А работа хорошая, и делал он ее хорошо. Но когда он явился на третий день, Даниэлс уж только того и ждал. Пришел к нашему конвейеру и стоит, посматривает так через плечо, держит его под наблюдением. А сами знаете, трудно работать, когда начальство надзирает. И вижу, у него уже пот выступил. Допустил он оплошку одну, другую – и Даниэлс тут же придрался. Горячиться было не из-за чего, просто пару скоб скривил, скрепил нетуго, а Даниэлс так накинулся, будто загублено дело, – отчитывает его на весь цех. Притом все утро стоял над душой. Ну, видно, терпению тут наступил предел – он бросил все, глянул на Даниэлса так, будто сейчас ударит, и ушел. Даниэлс, видно, этого никак не ожидал – так и застыл с раскрытым ртом. Потом разбушевался, бегает без толку, кричит про «этих треклятых бездельников гризеров» [Гризер – уничижительное прозвище латиноамериканцев]. Но, по-моему, он уже и чувствовал, что дурака свалял. Рабочих рук у нас и так недостает, а толкового парня найти, обучить – требуется время. И он не имел права над душой стоять и придираться. Мы работали как надо, мы дело свое выполняли.

Он быстро после того вниз покатился. Приду с работы – то застану его, то ушел куда-то. И половину времени он пьян, а я так не могу. Я пробовал его слегка унять, но чуть заикнешься, он злится и только хуже пьет. Деньги у него тут же кончились, и стал он, что ни вечер почти, у меня занимать. Скоро я перестал ему давать, и знаете, какой он нашел выход? У Милли стал брать. Скажет ей, что надо на одежу или на автобус, работу ехать искать, – и она всякий раз дает ему два или три доллара, а то и пять. И он тут же пропивает. Я ей сказал об этом, но она ответила, что и сама знает. Просто ей жаль его было. Через отдел релокации ему подыскали место, дворником при школе, но он раз-другой явился туда пьяный, и его прогнали. Всего полторы недели продержался. Милли тоже нашла ему работу – в пекарне, в ночную смену; она говорила, там платят неплохо. Но он даже и не пошел туда. Вот если б он на той, на первой работе удержался, на конвейере, тогда все бы, может, у него пошло как надо. Мы сдружились с ним, сработались вдвоем. Я бы там за ним приглядывал, оберегал от беды, и было б хорошо. Ему нужно, чтоб за ним призор, знаете. А никому, кроме нас с Милли, до него не было дела.

Бывало нам и весело – даже и после того. В воскресенье утром придет иногда Милли, принесет корзинку с сандвичами, морсом, яблоками там, печеньем. И мы садимся втроем на автобус и едем далеко на взморье, в Санта-Монику. Выберем на пляже местечко посвободнее и просто сидим на солнце, разговариваем, перешучиваемся, смотрим на пловцов, на птиц, на океан. У Милли купальничек белый с собой, и она иногда войдет в воду, поплывет, а мы смотрим. Мне чудно как-то, когда она в купальнике, а он шутит, говорит о ней разное, и я хоть и смеюсь, а не нравятся мне эти шутки, потому что уважаю я ее, хорошая она. Я всегда на его шуточки молчал. А то бы еще надо мной стал смеяться, что у меня, мол, насчет нее планы. А у меня совсем не то. Она, по-моему, с ним ближе была, чем со мной, и я всегда боялся, как бы он ее не обидел чем. Она приветливая, добрая, простая со всеми. Верит, видно, каждому; бывают и такие – доверчивые. А жизнь вся у нее трудная была. Обидеть ее дело нехитрое.

Иногда сидим втроем на взморье, и она рассказывает о семье своей, о детстве. Она выросла где-то на ферме, и, видно, туго им жилось. О своем отце все рассказывала. Он гнул на поле горб, пока не уработался насмерть на той ферме. Земля была плохая, урожаи скудные. Он долгие годы работал, пока скопил денег для того хотя бы, чтоб она учиться могла поехать. Она говорит, обязательно ему вернула бы те деньги, да только он умер уже.

Она полюбила какого-то парня, вышла замуж. Об этом она раз лишь упомянула, сказала, что первое время все шло хорошо, никогда так хорошо не было. И тут же она перевела разговор на другое. А то бы, верно, заплакала; должно быть, худое что-то у них стряслось. Но она и о веселом говорила тоже. Вспоминала всегда что-нибудь смешное и хохотала. Я не знаю другой, чтоб так была охоча смеяться. И старается все, чтоб и мы с ней смеялись. Ясное дело, такую обидеть нетрудно.

Нет, погоди. Еще одна была, охочая смеяться, она смеялась, у нее глаза смеялись. Да, да, в Корнфилдсе была в то лето девушка одна.

На нее глядя, и мы разговорчивыми делались. С ней нам было легко и свободно, мы ей говорили то, чего не скажем всякому. Выходило это у нас само собой, потому что она всегда веселая и открытая и, чувствуется, без лукавства с тобой, без насмешки. Про резервацию рассказываем ей – всерьез оно неловко, но мы как бы в шутку, про забавные случаи. Раз сидим мы себе на песке так втроем, на море смотрим. Всю ту неделю холодней было, туманы, но к воскресенью прояснилось и потеплело, и хорошо нам, привольно, лениво. Милли вышла из воды и села между нами. Волосы у нее мокрые, смеется она, и на лице, на руках, на ногах у нее капельки воды. Красивая такая стала, знаете, чистая вся, прохладная и свежая. Кожа белая и чистая у нее; ноги в песок зарыла, пошевеливает пальцами. А он уже несколько дней держался трезво, говорил, что станет работать. Милли верила ему, да и я тоже, пожалуй. Во всяком случае, нам было весело втроем, мы смеялись, шутили, говорили о всякой всячине.

О лошадях зашла речь. Он стал рассказывать, какая у него была. Хорошая лошадка, небольшая, быстрая, но плохо объезжена. Вела себя иногда шало, и была у нее норовистая складка, как у мула. Она воду любила. Все, бывало, норовит к речке. Уйдет иной раз, и приходится искать. И всегда найдешь на том же месте – стоит в речке и поглядывает так кругом, вроде теперь все полностью, как ей надо. Ехал он как-то с поля на ней, и встретился им старик. Важный такой старик – «губернатор» или шаман. Горделивый, знаете, не улыбнется никогда. Захотел, чтоб его подвезли. Что ж, посадил он старика позади себя. Едут, все хорошо, да только путь им через речку вброд. И на самой середине эта шальная лошадь возьми да и ляг в воду – и старикан плюх в речку. Ну, такой проклятущей лошади старик за весь свой долгий век не встречал, верно. Поднялся он, течет с него – вид, как у мокрой индюшки. Не сказал ни слова, покачал головой и пошел прочь. А башмаки полны воды, и долго слышно было, как они – чвак, чвак.

Рассказ этот до того рассмешил Милли – никак отхохотаться не могла. А глядя на нее, и мы смеяться стали. До икоты дохохоталась и нас довела, что сидим, трясемся, слезы из глаз текут. Со стороны посмотреть – трое дураков. А нам нипочем. От смеха она делалась красивая. Была в то лето девушка в Корнфилдсе.

Милли верила ему, потому что она всем верить хочет; такая уж она, и, глядя на нее, мы тоже верили, что все пойдет на лад, – сидим, и весело нам, и планы всякие на будущее строим.

Звали ее Пони, и она смеялась, кожа у нее светлая, ладошки узкие, и синяя вельветовая кофточка на ней, и нитка фигурных серебряных бус, а посреди серповидная старинная нажахе [Нажахе – подвеска] и бирюзовый чистый камень…

И сам он, по-моему, верил. Но только ничего не получилось. Не выпрямился он – поздно уж было; слишком далеко зашло оно у него и обратилось в нутряной недуг. А может, он давно уже, всегда был болен, и никто не знал, а сейчас впервые обнаружилось. Могло и так быть.

Была в то лето девушка в Корнфилдсе, она смеялась, а больше ты ее уже не видел. Зиму и весну ты проучился в Санта-Фе и впервые стосковался по дому – и славно было на родину вернуться. Все оказалось таким же, как прежде, точно край наш вечен и ничто в нем не меняется. Сошел ты с автобуса в Чеймберсе и пешком прошагал до самого Уайд-Руинз, а ты отвык от дальней ходьбы и шел долго, по жаре, и устал ты. Завернул там на торговый пост выпить холодного чего-нибудь, и старик Фрейзер тебе обрадовался вроде. А ты был горд собой, потому что вернулся издалека, повидал свет. А жара, и вечер не за горами, и не хочется шагать остаток пути домой. Надежда у тебя была, что, может, дедушка приедет на пост за водой, но Фрейзер сказал, он приезжал вчера. Не хочется из лавки, из холодка, и Фрейзер, похоже, рад тебе, вы с ним стоите, обо всем толкуете. Он говорит, завтра вечером близ Корнфилдса устраивают женскую пляску. А ты давно на женской пляске не был. Весть приятная, ты тут же решаешь поехать. И начинаешь важно толковать с Фрейзером о купле-мене, как бывалые люди в старину – не спеша, не горячась, будто тебе все равно. И погодя немного спрашиваешь, нет ли у него хороших лошадей продажных. Есть, говорит, один вороной, но дорого стоит и пойдет в продажу попозже. Ты на это кивнул, перевел речь на другое, а потом говоришь, что у тебя дядя живет западнее Корнфилдса, и у него есть красивый старинный напястник-кето, и он обещал его тебе. Кето у него давно, говоришь ты, и работа хорошая, посредине большой голубой камень, а по кругу маленькие вделаны под цвет большому, и серебро толстое, тяжелое. Но это кето старое, такие сейчас мало носят. Ты говоришь это так, будто жалеешь, что оно такое старое, из моды вышло, – и видишь тут же, что Фрейзер призадумался. Спрашивает тебя, когда ты его возьмешь, а ты вроде о том и не думаешь, отвечаешь равнодушно, что, может, на женской пляске поговоришь с дядей. Тогда он тебя спрашивает, что ты будешь с кето делать. Да не решил еще, отвечаешь ты, таких теперь и не увидишь ни на ком. Пускай полежит, там посмотрим. И тут он говорит: «Пойдем – покажу вороного – хорош конь». И верно. Конек красивый, гладенький весь, длинноногий. И видно, что ходкий. И ты говоришь, что с виду он тяжел, ленив – застоялся, может. Взять ты его, может, и возьмешь, но сперва на нем поездить надо день-другой. Вот если Фрейзер согласен, можно бы проехаться на вороном в Корнфилдс за этим кето. Фрейзер сперва сказал «нет», но ты опять заговорил о дяде – что торговец в Ганейдо увидел на нем кето и хотел купить; и под конец Фрейзер взял уздечку, вывел вороного и вручил тебе поводья.

Вороной шел под тобой хорошо, ты пустил его в легкий галоп, и конь с него не сбился до самого дедушкина дома. А солнце на закате, земля красная, ветерок подувает, прохладно – и ты опять на родине.

На всю ночь, верно, зарядил. На холме нашем холодно сейчас, мокро, и ни души. Темно, тихо и слякотно. Долго не высохнет грязь. Он хотел, чтоб я ему о нашей встрече говорил. А чудно – один вечер такой ясный, а на следующий льет, будто и не кончит никогда. Может, там, где он, уже не льет. Он далеко теперь отъехал, и, может, дождя нет, и он не спит и видит звезды, видит землю в лунном свете. Поезд замедлит ход на подъеме в горы у Вильямса и Флагстаффа; свет, луны оденет черные деревья, очертит их на звездном небе. Может, он не спит и ему хорошо.

А затем поезд повернет вниз, на юго-восток, и солнце взойдет, и раскроется даль. Встает солнце над равниной Пейнтед-Дезерт, темнеют овраги, алеет и лиловеет земля в раннем утре, красивом и тихом, и лежит перед тобою весь край до Уайд-Руинз и Корнфилдса.

Славно тебе ехать, внутри у тебя хорошо, прохладно, тихо, и вороной скачет легко, как ветер. Дедушка твой на год постарел и плачет, увидев тебя; потому плачет, что растил тебя, сироту, и ты уехал и вот возвращаешься. Возвращаешься, как надлежит мужчине – на вороном и красивом коне. Он поет песнь об этом. И все хорошо, и от тебя никаких слов не надо.

Ты устал, ложишься и, засыпая, хочешь, чтоб скорее утро. А на заре выходишь, и тебя встречает родная ширь. Она все та же, как была, какой хранилась в памяти, какой должна быть; не изменилось ничего. Заря брезжит, и всегда так будет брезжить перед восходом. Так уж сотворено. В день, когда ты родился, было так, и будет в день, когда умрешь. Холодно, и на лице, на коже рук лежит прохлада. И облака все те же – дымчатые, небольшие, дальние, и земля тусклая, тихая и пустая уходит к черте небес. Одно лишь встающее солнце в силах эту землю заполнить – взойдет, и она заблестит ярче вод, сотней красок ударит в глаза. Но на заре земля одета мягким, серым, тихим сумраком. Ни звука нигде и ни шороха. Небо все в ожидании, а восток белеет речной раковиной. На заре земля пустынна и тиха-тиха. И ты на ней один – на желанной родине. Никого тебе сейчас не нужно ни видеть, ни слышать. Слов никаких не нужно.

За спиной у тебя встало солнце, на вороном коне ты выезжаешь на дорогу к Корнфилдсу. Хорош конь, это верно, хорош на редкость. Широкогрудый, выносливый. Всю дорогу шел бы он легким галопом, если бы к спеху было. Но рано ведь, и путь недальний, на полдня с небольшим. Ты видишь, как стелется под копыта земля, слышишь ушами и телом ход коня. Рано ведь, и еще не жарко, и вороной несет неторопко тебя сквозь тихий воздух утра. Привольно ехать так, и тянет молитвенно запеть.

 
Я сын Бирюзовой богини.
На верху Опоясанной горы
Красуется конь – строен телом, как ласка.
Копыта моего коня точно оникс;
Щетки точно ровное перо орла;
Ноги точно быстрая молния.
Тело его как стрела, оперенная орлиным пером;
Хвост у моего коня как длинное черное облако.
Спину его нагрузил я нежестко;
Сквозь гриву веет Священный Ветерок.
Из коротких радуг его грива.
Из гладкого зерна точены уши.
Из больших звезд у моего коня глаза.
Из смешанных вод голова его —
Из святых вод – он не знает жажды.
Из белых раковин зубы его.
Длинною радугой взнуздан он, и правлю ею, как поводьями.
Заржет мой конь – бегут за ним лошади разных мастей.
Заржет мой конь – бегут за ним овцы разных мастей.
Обогатил меня мой конь.
Передо мною покой,
И за мною покой,
Подо мною покой,
Надо мною покой,
Кругом со мною покой —
Голос моего коня спокоен.
Я – Вечный и Спокойный.
Я моего коня не дам в обиду.
 

Ты едешь через Кладжето, заезжаешь на тамошний торговый пост, проводишь жаркую послеполуденную пору за разговором, шуткой, похвальбой о вороном коне. А когда жара спадает, едешь дальше, к Сэму Чарлею, и от него потом вы едете вместе – посмеиваясь, перешучиваясь насчет намбейских и апачских девушек, твоих сверстниц. А под Сэмом лошадь старая, рабочая, куда ей до вороного. Он пляшет, взматывает головой и просится в галоп. Хоть кето никакого и нет, но вороной на время твой, ты едешь на нем в Корнфилдс, а это главное.

Место праздника – чуть западнее Корнфилдса; на небе густо-багряный закат, а потом опускается ночь и прохлада. Стоят фургоны, и костры горят, и слышен говор, пахнет дымом, кофе, поджаренными лепешками. И встает на востоке светлая с пятнами луна, как серебряная бляха, откованная с темной тониной в середке. И барабаны. Звучат барабаны, и хочется, чтоб еще длился путь к ним – чтобы ты ехал один, и они слышны были из многомильной дали, а на земле лишь лунный свет, и потом только замаячили чтоб костры. Ночью барабаны далеко разносятся, и не понять откуда, пока не увидишь костры, – потому что дальний рокот окружает тебя, движется с тобой, и вдруг выедешь на холм, и вот они, костры и барабаны, и рокот барабанный, все еще как бы отдаленный.

Пляску начали, ты стал сбоку и смотришь. За костром ты видишь девушку, она смеется, она хороша собой, любо глядеть. Свет костра играет у нее на коже, она смеется. Свет костра блестит на бархатистой синей кофточке, на ожерелье – на бледном полумесяце подвески. И, когда она не смотрит на тебя, ты уже глаз с нее не сводишь, потому что начинаешь понимать всю ее красу. Она стройная и невысокая; стоя на месте, она слегка покачивается в такт барабану, и ее длинная юбка черкает по мокасинам, украшенным монетками.

– Ну, хостин [Хостин – уважаемый человек, старейшина]

– Сэм Чарлей кладет руку тебе на плечо, – Ты на примете. Она поглядывает на тебя – решает, плясать ли с тобой.

– Славное ожерелье, – говоришь ты. – Кто она такая?

– Эи-еи! Еще бы не славное! Может, выменять захотел, а? Ее звать Пони. Живет в той стороне, возле Наслинай, что ли.

И вскоре уже много пар танцуют вокруг огня. Они медленно проходят перед тобой, одеяло внакидку, держась за руки, легко и коротко ступая в такт барабану, чернея на фоне костров слитным очертаньем. А девушку ты теряешь из виду. Осматриваешься кругом, а ее нет. Сэм Чарлей что-то говорит, но ты не слышишь; только барабаны стучат, как твое сердце. И вдруг она, смеясь, берет тебя за руку и говорит: «Иди со мной или давай за себя большой выкуп». Смех ее неподделен и звучен, он гонит прочь заботу и вливает уверенность его хочется слушать без конца. Подав одеяло, она ведет тебя к кострам, на песчаный круг. И, накинув себе на плечи то одеяло, ты распахиваешь его для нее, и она вступает под покров. Невысокая, она смеется близко, рядом, и ты долго держишь ее в танце. Вы медленно движетесь вместе вкруг костров, в медленном ритме пляски, и она смеется рядом, и луна высоко, и барабаны гулко катятся в ночную даль, и вороной привязан на стоянке, и на синем бархате его боков и крупа играет отблеск луны и огней, и твоя рука лежит на синем бархате, и, глядя вниз, ты видишь шажки девичьих маленьких ног на освещенной земле, видишь белые мыски мокасин, и темно-красные верха, и сверкающее серебро монет. И больше ты ее уже не встретил.

Как-то вечером мы шли домой от Генри. Мы стояли там у кабачка с ребятами всей веселой компанией, говорили, шумели, а потом стали расходиться, пора была поздняя, и мы с ним двинули домой. Шли себе не торопясь и говорили, должно быть, громко, а улица была темная, пустая. Там проулок есть. Тупик, и ничего в нем нету, кроме кучи старого хламья и мусорных ящиков. Ночью там всегда темно – фонарь в самом конце квартала. А днем в проулке полно голубей, потому что всяких объедков бывает накидано; жестянки валяются, битое стекло, сор, и лапах нехороший. Проходим, значит, мимо этого проулка, а оттуда нам навстречу Мартинес. Стал, похлопывает себя своей дубинной и смотрит на нас. Мы даже вздрогнули, так неожиданно он вышел из темноты, и замолчали сразу, и боязно мне стало. Он велел нам свернуть в проулок, шагнул туда за нами. С меня и хмель весь соскочил; темно там, и он встал близко к нам, а видно его смутно. И не знаю, что он задумал, и страх берет и дрожь.

«Привет, Беналли», – говорит он негромко, спокойненько. Лица не видно мне, но чувствую – он улыбается; он всегда так улыбается, когда знает, что нагнал страху. Мы просто домой идем, говорю ему и спрашиваю, зачем мы ему. А он стоит, улыбается, как кот на мышей, и все дубинкой себя похлопывает. «Покажи-ка руки, Беналли». Стоит, загородил выход, прижал нас к стене. Я поднял руки, протянул к нему, почти касаюсь. Он включил свой полицейский фонарик. «А руки-то, Беналли, у тебя дрожат», – говорит, вроде удивляется и сочувствует мне. Долго продержал с протянутыми руками под ярким светом, а руки дрожат, прямо не унять. Потом спрашивает, сколько у меня есть денег. Знает, видно, что у нас получка, и я отдал ему все, что от нее осталось. Он долго смотрел на деньги, вроде мало ему. А меня дрожь пробирает и страх. Потом: «Привет второму, – говорит. – Кто это с тобой, Беналли?» Шагнул к нему, поднес к лицу фонарик. Я сказал, как звать и что он без работы, ищет новую, и денег у него нет. Мартинес велел ему показать руки, и он поднял их не сразу, вроде не хотел сперва. Протянул раскрытыми ладонями кверху. Фонарик светит на руки, и почти не дрожат они. «Поверни вниз ладонями», – сказал Мартинес, а сам глядит на руки – почти не дрожат. И вдруг свет фонарика мотнулся, и с маху рубнул Мартинес по рукам дубинкой. Я не увидел удара, но услышал, как дубинка хряпнула по костяшкам, и похолодел. Он не крикнул и не застонал, но я увидел, как он согнулся у стены, скорчился от боли, прижал к себе руки. Фонарик погас, и Мартинес прошел мимо в темноте, и я услыхал выдохи короткие и частые – смешок Мартинеса. Мы вышли из проулка, пошли домой. Переломов не было, но руки сильно вспухли, и назавтра он еле шевелил пальцами, и костяшки оплыли желтобагровыми кровоподтеками. На вопрос Милли мы сказали, что возились с радиатором и батарея упала ему на пальцы.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю