355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Натан Щаранский » Не убоюсь зла » Текст книги (страница 21)
Не убоюсь зла
  • Текст добавлен: 22 сентября 2016, 03:19

Текст книги "Не убоюсь зла"


Автор книги: Натан Щаранский



сообщить о нарушении

Текущая страница: 21 (всего у книги 36 страниц)

Тот, по словам Рухадзе, был очень дружен со мной, постоянно получал от меня антисоветскую информацию. Когда меня арестовали, он позвонил Рухадзе, встретился с ним и все пытался выяснить: что бы означал этот арест, в чем меня могут обвинить, не отразится ли это на его собственной судьбе; рассказывал, что жена его и дети плакали, когда узнали о случившемся. Позднее Тот сказал, что если меня освободят, то Картер скорее всего прекратит кампанию в защиту прав человека в СССР. Короче, не оставалось сомнений в том, что Тот и я – сообщники.

Я внимательно смотрю на этого типичного представителя советской элиты. Он "выездной", одевается на Западе или в московской "Березке", ибо часть зарплаты получает в валюте; по роду работы ему доверяют читать зарубежную прессу. За это он готов выполнять обязанности дешевого стукача, писать в КГБ отчеты о беседах с иностранными коллегами, а при необходимости и поставить свою подпись под любой бумагой, которую подсунут ему органы. Ну чем он лучше Захарова?

Но вот что интересно: "дворник", давая свои показания, нагло врал и был при этом совершенно спокоен. Рухадзе же, даже когда говорит правду, переминается с ноги на ногу, сжимает за спиной руки, часто достает носовой платок и вытирает обильный пот, струящийся по лицу.

Я решаю воспользоваться случаем и узнать наконец, был ли все же Боб подвергнут аресту.

– Тота выслали или он сам пожелал уехать? – спрашиваю я. Рухадзе долго молчит, переводя беспокойный взгляд с меня на судью и обратно, а затем неуверенно говорит:

– Ну, его бы, наверное, выслали, но срок его пребывания в СССР кончался, и он уехал сам.

Чего боятся такие люди? Неосторожным словом вызвать гнев начальства, которое у всех в конце концов одно – КГБ, и потерять свою часть пирога? Раб Захаров твердо знал, что свой кусок он всегда получит ("Наша зарплата начинается с двухсот пятидесяти рэ", – похвастался однажды один из моих "хвостов"), раб Рухадзе на иерархической лестнице невольников стоял гораздо выше и был поэтому более уязвим: боялся оступиться и полететь вниз.

Сегодняшняя программа исчерпана. Судья объявляет, что и завтрашний день начнется с закрытого заседания. Будут выступать эксперты, и он предлагает мне подготовить вопросы для них. Наконец-то я хоть что-то знаю наперед! Спрашиваю судью:

– Сколько дней будут длиться закрытые заседания? И на какой срок рассчитан суд?

Получаю исчерпывающий ответ:

– Узнаете со временем.

Сидя в "стакане" по дороге в тюрьму, я жду возможности снова увидеть через щелку кусочек внешнего мира. Но то ли дверь закрыли плотнее, то ли виражи не так круты – кромешная тьма окружает меня. И все же ни это маленькое разочарование, ни усталость не могут испортить мне настроение, а оно у меня – отличное. Я даже сам поначалу не понимаю, что меня так радует: вчера я увидел брата, мир узнал правду о моем деле, а сегодня-то что хорошего произошло?

Я вспоминаю всех, кто прошел передо мной за этот день, анализирую свои ощущения и понимаю: радует меня бессилие КГБ.

Долго они варганили это дело. Целый год запугивали людей на допросах. Наконец из трехсот допрошенных отобрали двадцать человек на роль свидетелей обвинения – и вот детектив, который они так добротно, казалось бы, разработали, разваливался даже на закрытом заседании суда. Адамский, Доронина, Смирнова всеми силами пытались отказаться от роли, которую навязывал им КГБ. Им это не удалось, но ведь пытались же, пытались! И в отличие от таких рабов, как Липавский и Цыпин, Захаров и Рухадзе, Раслин и Игольников, они вызывали у меня сочувствие и симпатию.

* * *

Третий день суда. Закрытое заседание. Прокурор и защита  то есть я -передают свои вопросы в письменном виде двум экспертам: один из них специалист по вопросам секретности в Академии наук, другой – в каком-то министерстве. Они удаляются на совещание и возвращаются минут через двадцать.

Прокурор спрашивает:

– Являются ли списки отказников, изготовленные Щаранским и его сообщниками, секретными?

– В совокупности являются секретными и в целом составляют государственную тайну СССР, – повторяют эксперты свою фантастическую формулировку.

Наступает моя очередь спрашивать.

– Какой смысл в этом определении? Означает ли оно, что в каждой отдельно взятой строке информация не секретна, а в целом – секретна?

– Нет, не означает. В списке есть конкретные сведения, составляющие государственную тайну.

– Можете ли вы указать мне строку, в которой содержится секретная информация?

– Не можем – по соображениям государственной безопасности. Настоящая комедия абсурда! Ведь заседание-то суда закрытое!

– Мог ли человек, давший сведения о себе для списка отказников, в частности о месте своей прошлой работы, не подозревать о том, что эта информация секретна?

– Не мог. В соответствии с действующим положением каждый увольняющийся из режимного учреждения дает расписку о неразглашении соответствующей информации.

– В таком случае я ходатайствую о вызове в суд одного из тех людей, сведения о котором в нашем списке эксперты считают секретными, прошу предъявить ему его расписку, а затем перекрестно допросить его и меня, чтобы установить, как такая информация попала в список. Это самый логичный способ установить истину.

Я не сомневаюсь, что мое ходатайство будет отклонено. Мне давно ясно: если в нашем списке и есть секретные сведения, то они вставлены туда КГБ, который наверняка не захочет, чтобы отказник, о котором идет речь, разоблачил фальсификацию. Моя уверенность в нашей невиновности основана еще и на том, что те немногие из допрашивавшихся отказников, которым следователи показывали эти списки, категорически заявляли: "Информация обо мне не секретна!"

Впрочем, судья долго не размышляет. Поворот головы направо, налево, два кивка...

– Ходатайство отклоняется. Следующий вопрос,

– Есть ли секретные сведения в записных книжках, изъятых у меня при обысках?

Эксперт мнется и говорит запинаясь:

– Ну, в них слишком мало информации, чтобы...

– Вопрос снимается как не имеющий отношения к делу, – прерывает его судья. – Вас же, Щаранский, не обвиняют в передаче на Запад ваших записных книжек!

– Э, нет! – возражаю я. – Этот вопрос имеет к делу самое прямое отношение. Вот одно из вещественных доказательств, которыми следствие пытается обосновать мою вину, – и я читаю отрывок из обвинительного заключения: "...записи, изъятые у Куниной (это Липавского и моя квартирная хозяйка) и представленные следствию Запылаевой, а также заключение экспертов о том, что часть их исполнена лично Щаранским и что они содержат секретные сведения, а также протокол осмотра от восемнадцатого января тысяча девятьсот семьдесят седьмого года, из которого усматривается, что материалы, содержащие секретные данные от отказниках, были использованы при составлении списков..."

В этих книжках, естественно, есть фамилии отказников: ведь большинство моих друзей – отказники. Но что там за информация о них? Номер телефона, адрес, иногда указание, как пройти или проехать. Следствие специально смешивает записные книжки с черновиками, которые Липавский передавал Запылаевой для перепечатки, но среди этих последних нет ни одного, написанного моим почерком! Фокус тут простой: говоря о всех бумагах в целом, КГБ утверждает, что в них содержатся секреты и что некоторые записи сделаны мной. Поэтому я настаиваю на том, чтобы эксперты однозначно определили, есть ли секреты в моих записных книжках, и в конце концов добиваюсь от них ответа: нет, – что, естественно, не помешает суду вставить эту липу в текст приговора.

Последний свидетель, допрашиваемый до перерыва, – Рябский, крупный, спортивного вида человек лет сорока. Его показания на следствии характеризовали всю нашу деятельность как борьбу с существующим в СССР строем. Рябский утверждает, что был близко знаком с десятками отказников и диссидентов, в том числе и со мной.

У меня смутное ощущение, что я его где-то видел, но где именно – у синагоги ли, у Рубина – не помню. Рябский ровным, уверенным голосом начинает давать показания, спокойно переводя взгляд с меня на судью, с судьи на прокурора, с прокурора на меня.

– Я еврей, – говорит он. – Мои родители внесли большой вклад в советский спорт. Сам я получил высшее образование и всем доволен. Но вот некоторые из моих друзей стали приглашать меня к Рубину и другим диссидентам и отказникам. Я думал, что там будут говорить о философии, об истории, но оказалось, что тот же Рубин разбирается в китайской философии, как я в китайской грамоте, – и Рябский в этом месте сделал паузу: мол, оцените шутку. – Зато на этих встречах я услышал грязную клевету на советский строй.

Далее следовал набор фраз, не привязанных ни к каким фактам, – о связи активистов алии с западными спецслужбами, о нашей борьбе с советской властью... Наконец он переходит к единственному конкретному эпизоду, о котором говорил на следствии: встрече с историком Пайпсом. Она, по его словам, завершилась обращением Пайпса ко мне и Рубину с призывом объединиться с диссидентами для борьбы с правительством СССР, якобы не выполняющим соглашения, подписанные в Хельсинки.

Прежде чем задать свой убийственный для Рябского вопрос, я колеблюсь: ведь его показания не имеют никакого отношения к обвинению в шпионаже, и он, по идее, должен быть допрошен на открытом заседании суда. Мне очень жаль тратить такую торпеду сейчас, когда не будет свидетелей ее прямого попадания в цель.

– Вызывают ли Рябского на открытое заседание? – спрашиваю я судью. -Его свидетельства касаются открытой части обвинения.

– Это мы определим позже.

Я все же решаю задать свой вопрос.

– Вы говорите, что Пайпс призвал нас объединиться с правозащитниками на основе Заключительного акта, подписанного в Хельсинки. Он что, был знаком с его текстом?

– Конечно! У Рубина копия акта лежала прямо на столе, – спокойно отвечает Рябский, глядя мне прямо в глаза. – Выполняя указание Пайпса, вы с Рубиным и вступили впоследствии в Хельсинкскую группу.

– Из ваших показаний следует, что встреча состоялась четвертого июля семьдесят пятого года, верно?

– Да, я хорошо помню. Это был День независимости США, и об этом шла речь за столом.

– Правильно, я тоже это помню. Однако заключительное совещание в Хельсинки проходило в августе того же года, и еще за месяц не было ясно, состоится ли оно вообще. Но, по вашим словам, у Рубина уже был текст акта, а Пайпс даже предлагал объединиться на его основе. Как вы это объясните?

Я еще не успеваю закончить, как лицо Рябского утрачивает всю свою самоуверенность. Он хмурит лоб, долго думает, а потом мямлит:

– Да-а... Я, видимо, просто ошибся. Дело было на год позже, в семьдесят шестом году.

Доказать, что это не так, нетрудно. Ведь в июле семьдесят шестого и Пайпса не было в Москве, и Рубин уже жил в Израиле.

Но я лишь прошу секретаря точно записать слова Рябского: встреча состоялась не в семьдесят пятом, а в семьдесят шестом году.

Закрытые заседания наконец-то закончились. После перерыва я возвращаюсь в битком набитый зал. Леня теперь сидит в четвертом ряду, посередине. Рядом с ним – все тот же страж, да и второй сосед брата не сводит с него глаз. Мы с Леней обмениваемся радостными улыбками.

Он демонстративно держит в руках записную книжку и авторучку. Правильно! Надо все записывать. Даже если потом книжку и отберут, так больше запомнится.

Я сразу же повторяю свое ходатайство о вызове всех свидетелей на открытое заседание суда.

– Рассмотрим, – отвечает судья.

Первым вызывается для дачи показаний Абрамов, кавказский еврей из Дербента, Значительную часть жителей этого города составляли евреи, по принятой среди историков версии переселившиеся из Персии много веков назад. Большинство этих людей не имели высшего образования, зато их связи с еврейской религией и традицией были гораздо прочнее, чем у европейских евреев. Многие дербентцы активно включились в борьбу за выезд в Израиль. Почти сразу же появились и первые отказники, а со временем таковых в городе оказалось гораздо больше – пропорционально еврейскому населению, – чем в любом другом месте СССР. Начались преследования со стороны властей, кое-кто угодил в тюрьму.

Первым из московских активистов алии с ними установил связь Саша Лунц, который побывал в Дербенте осенью семьдесят четвертого года. Затем тамошние евреи стали приезжать к нам. Люди буквально набрасывались на книги об Израиле, учебники иврита, но они нуждались в учителях. И вот летом семьдесят шестого года наш лучший преподаватель иврита Владимир Шахновский, взяв отпуск, поехал на Кавказ. Каждый день его водили из дома в дом, где собирались евреи, которым он давал уроки. Гостеприимные хозяева были счастливы, но КГБ их радости не разделял и быстро выслал Шахновского из города под тем предлогом, что он живет в нем без прописки.

В наших документах о положении советских евреев мы не раз писали о дербентской общине, называли фамилии преследуемых. Абрамова среди них не было, однако сейчас именно он выступает в качестве свидетеля обвинения.

– Ваша должность? – спрашивает судья.

– Директор школы.

– Партийность?

– Коммунист.

– Что вы можете сказать о положении татов в Дагестане?

Тут надо отметить, что власти не признавали кавказских евреев евреями и в паспортах записывали их как татов – есть такая маленькая мусульманская народность на Северном Кавказе, языком которой евреи пользовались в обиходе.

Абрамов говорит о том, как хорошо им там живется: нет никакой дискриминации, все осуждают сионистскую пропаганду...

– Известно ли вам, что в Дербенте есть евреи, которым не разрешают уехать в Израиль?

– Для меня они изменники Родины, я и знать о них ничего не хочу.

– В курсе ли вы того, что в Дербенте людям запрещают изучать иврит?

– Нам этот язык не нужен.

– Ходите ли вы в синагогу?

– Религия – пережиток капитализма... – начинает отвечать Абрамов, но судья перебивает его:

– Я снимаю этот вопрос. В СССР свобода совести, и на суде спрашивать человека об этом нельзя.

Свидетель уходит, а в приговоре моем будет сказано следующее: "Показания Абрамова опровергают клеветнические измышления о советской действительности, содержащиеся в документах, изготовленных и переправленных на Запад Щаранским и его сообщниками".

За Абрамовым следуют две свидетельницы: врачи Емельянова и Сухачева. Одна работает в политическом лагере в Мордовии, другая – во Владимирской тюрьме. Они рассказывают о том, какие отличные санитарные условия в местах заключения, какая высококалорийная пища, как тепло в карцерах...

– Медицинское обслуживание у нас лучше, чем во многих местах на воле!– заявляет одна.

– Родственники всегда могут получить полную информацию о состоянии здоровья заключенного, – говорит другая.

С общими утверждениями спорить трудно, хотя даже мой небольшой опыт пребывания в карцере существенно противоречит показаниям свидетельниц. Я задаю конкретные вопросы – например, о Якове Сусленском, который однажды потерял сознание в карцере Владимирской тюрьмы и после этого несколько месяцев пролежал в больнице. Я ведь сам, выдавая себя за двоюродного брата Якова, ходил по просьбе Иды Нудель по всем высоким инстанциям, безуспешно пытаясь узнать подробности о его здоровье.

Сухачева спокойно отвечает мне:

– Это все ложь, в карцере никто потерять сознание и даже просто заболеть не может. Поместить туда имеют право только с разрешения врача, и каждый день мы контролируем состояние заключенного. Сусленский никогда не терял сознание в карцере.

Ни она, ни я еще не знаем, что уже через неделю я буду во Владимирской тюрьме, что стану искать встречи с ней – хотя бы для того только, чтобы посмотреть ей в глаза: ведь уже с первых дней – да что там, часов! – я мог убедиться в том, как нагло врала она на суде. Я еще не знаю, что мне предстоят около четырехсот карцерных дней и ночей, что я буду терять там сознание, тяжело болеть и почти в каждом заявлении прокурору об условиях содержания в карцере стану цитировать врача Сухачеву... Немало гнусностей открылось мне в ГУЛАГе в последующие годы, но институт карательной медицины оказался явлением самым омерзительным, лицемерным и подлым в системе этой рабовладельческой империи.

После перерыва судья объявляет о частичном удовлетворении моего ходатайства: Липавский, Цыпин и Рябский будут вызваны на открытое заседание суда, а вот Адамского, Раслина и Игольникова раздобыть не удалось: они уже покинули Москву.

– Но я же заявлял свое ходатайство в их присутствии! – восклицаю я.

Судья оставляет эту реплику без внимания. Мне, естественно, особенно досадно, что не будет Адамского: ведь на открытом заседании судья вряд ли бы решился угрожать ему уголовным преследованием, и человек мог очистить свою совесть, отказавшись от показаний, данных на следствии. Теперь ему предстоит жить с этим до конца...

В зал входит очередной свидетель, по фамилии, если не ошибаюсь, Платонов: маленький, щуплый, болезненного вида человек, лет сорока, библиотекарь из Ленинграда.

– Что вы можете рассказать по делу Щаранского? – спрашивает судья.

– Ничего... Я с ним не знаком, – испуганно отвечает свидетель.

– Ну, расскажите о себе.

Библиотекарь говорит, что в конце шестидесятых – начале семидесятых годов сидел в политическом лагере вместе с Гинзбургом, что тот себя плохо вел: подбивал людей на голодовки, пересылал на волю клеветническую информацию – и прочее в том же духе, а он сам, Платонов, осознал свои ошибки и раскаялся, сейчас работает и всем доволен.

Долгая пауза. Наконец прокурор обращается к нему:

– Ну, так вот: объясните подсудимому, – он показывает на меня, – что он идет по ложному пути, что правда не на стороне гинзбургов, а на нашей!

Свидетель поворачивает ко мне голову и робко говорит:

– Да, молодой человек, это верно...

Мне трудно удержаться от смеха. Я еще не знаю, что в это же время в Калуге проходит суд над Александром Гинзбургом и Платонов попал сюда по ошибке, из-за накладки, допущенной каким-то бюрократом, – но предполагаю нечто подобное, и потому на всякий случай спрашиваю:

– Скажите, вы когда-нибудь видели меня, слышали обо мне? Знаете хоть что-нибудь о моем деле?

Платонов решительно замотал головой:

– Нет, нет, ни вас, ни вашего дела я не знаю.

– Спасибо. У меня к вам больше нет вопросов.

Прокурор и судьи сидят насупленные, и только на лицах у "кивал" сохраняется торжественно-приподнятое выражение.

Вот и Рябский, второй раз за этот день я имею счастье видеть его. Первый раз это происходило, правда, в пустом зале – там он, будем так считать, репетировал. Сейчас зал полон. Я ужасно жалею, что указал на противоречие в его словах – ведь у него было достаточно времени, чтобы подготовить с помощью КГБ новую версию.

Рябский повторяет почти слово в слово то, что говорил утром: и о вкладе его семьи в советский спорт, и о том, что Рубин понимает в китайской философии столько, сколько он, Рябский, в китайской грамоте, – эта фраза, похоже, кажется ему блистательной, – сурово обличает всемирный заговор сионистов и империалистов, но дойдя до встречи с Пайпсом, о Хельсинки и не упоминает.

Я повторяю свой вопрос:

– На следствии и сегодня утром вы утверждали, что Пайпс, говоря о заключительном акте совещания в Хельсинки, текст которого лежал у Рубина на столе, призывал нас объединиться с диссидентами, но как это могло быть, если встреча состоялась четвертого июля, а соглашение в Хельсинки было заключено лишь в августе?

Почти не задумываясь, Рябский отвечает:

– Я же сказал утром, что ошибся. Встреча была не в семьдесят пятом, а в семьдесят шестом году.

Ну и ну! Трехчасового перерыва им не хватило, чтобы придумать что-нибудь получше! Наверное, они считают этот эпизод слишком важным, чтобы отказаться от него. Теперь уже нет смысла таиться.

– Когда уехал Виталий Рубин? – спрашиваю я свидетеля.

– Не помню.

– Он уехал в июне семьдесят шестого года, так что четвертого июля Рубина в Москве не было. Пайпса, между прочим, тоже. А встреча действительно состоялась в семьдесят пятом году.

Тут судья перебивает меня:

– Вы, подсудимый, задаете вопросы или отвечаете на них? Вы свободны, свидетель!

В зале появляется Цыпин. По дороге к своему месту он неожиданно поворачивается ко мне, и я впервые ловлю его взгляд: в нем – неприкрытый страх. Показания Цыпина малоинтересны и неопасны для меня, приводимые им факты мелки и не соответствуют серьезности предъявленных мне обвинений. Именно это я и хотел продемонстрировать, когда ходатайствовал о вызове его и Липавского на открытое заседание суда. Ограничиваюсь лишь двумя вопросами. Первый из них:

– Вы утверждаете, что видели, как я конспиративно встречался с корреспондентами. Можете ли вы назвать хотя бы одно место таких тайных встреч?

Подумав, он говорит:

– Кафе на Кутузовском проспекте.

Действительно, однажды я встретился там с западным журналистом.

– Кафе напротив магазина "Русский сувенир"? – уточняю я.

–Да.

Это было стеклянное кафе, примыкавшее к дому, где жили и работали иностранные корреспонденты. Наряды милиции охраняли их покой. С таким же успехом можно было назвать конспиративной встречу, скажем, в приемной ЦК, где мы проводили сидячие демонстрации.

Цыпин сообщает суду, что в конце семьдесят шестого – начале семьдесят седьмого года он понял, что шел по ложному пути, и решил явиться в КГБ с повинной. Мы же разоблачили его задолго до этого и установили, что он работал на органы по крайней мере с начала семидесятых годов. Тем не менее всего за несколько дней до моего ареста Цыпин написал письма некоторым из нас, взывая к старой дружбе, вспоминая о совместном боевом прошлом и требуя своей реабилитации.

– Что бы это значило? – спрашиваю я, напоминая ему об этом факте. -По чьему заданию вы писали письма?

Вопрос, конечно, не имеет формального отношения к моему обвинению, но желание изучить методы работы КГБ с людьми не покидало меня ни на минуту и в зале суда.

До сих пор Цыпин держался более или менее спокойно, но тут вдруг нервничает, мямлит:

– Ну, мне хотелось понять... – и умоляюще смотрит на судью: выручай, мол.

Первая поддержка приходит ему из зала:

– Кто здесь кого допрашивает? – раздается чей-то возмущенный возглас.

Тут уж спохватывается и судья:

– Я снимаю ваш вопрос. Свидетель, вы свободны. Липавский, подходя к своему месту, в точности, как Цыпин, бросает в мою сторону быстрый взгляд -настолько быстрый, что я не успеваю его перехватить. Что это они, такую установку получили – посмотреть на меня перед дачей показаний, чтобы успокоиться? Ведь до того оба упорно избегали моего взгляда.

На этот раз Саня говорит без бумажки, кратко и сухо: называет фамилии корреспондентов и дипломатов, с которыми я встречался и через которых посылал на Запад информацию; объясняет, что всей работой руководили американские спецслужбы; вскользь упоминает о том, что сам был завербован ЦРУ, и рассказывает о своем прозрении; выражает уверенность в том, что советский народ воздаст по заслугам преступникам... Вдруг Липавский, резко повернувшись ко мне всем корпусом, с истерическим пафосом восклицает:

– Нам, советским евреям, патриотам своей Родины, теперь стыдно появляться на улицах! Вы, Щаранский, втоптали в грязь наше честное имя! Нет, Щаранский, ничто, даже ваша математическая память на даты, не спасет вас от народного гнева!

Не знаю, что производит на меня большее впечатление: неожиданный крик Липавского или выражение его лица, безумно расширенные, вылезающие из орбит глаза, причем смотрит он куда-то поверх меня... Нет сомнения, что этот номер в расчете на публику отрепетирован заранее, но, похоже, Липавскому стоит неимоверных усилий не менять позы во время своей тирады. Произнеся последнее слово, он немедленно возвращается в прежнее положение, будто внутри него сработала пружина.

Дурацкое выражение "математическая память на даты" непонятно тем, кто не присутствовал на закрытом заседании суда, ведь Липавский имеет в виду вскрытую мной неувязку между сроками получения "шпионского задания" по составлению списков отказников и его выполнения. Только я раскрываю рот, чтобы спросить его, как он объясняет это противоречие, – судья останавливает меня:

– Не задавайте вопросов, относящихся к обвинению в шпионаже! Тогда я решаю проверить память Липавского на другом эпизоде.

– Вы утверждаете, что мы действовали по заданию Запада. Единственный документ, который, по мнению следствия, подтверждает это, – кроме списка отказников, но о нем мне запрещено судом говорить, – наше заявление в поддержку поправки Джексона, написанное в феврале семьдесят шестого года. Вы утверждаете, что черновик его привез сенатор Брук, передал мне, а я организовал сбор подписей и вернул обращение Бруку. На допросе весной семьдесят седьмого года вы показали, что Брук дал мне это задание в вашем присутствии; через полгода вы заявили, что о поручении Брука вам известно со слов Рубина. Когда вы говорили правду?

– Я всегда говорю правду! – восклицает Липавский, обращаясь к судье. – Во время своего визита в Москву Брук встречался со многими отказниками в разных домах. Я его видел всего однажды, Рубин – несколько раз, а вы постоянно сопровождали его. При мне Брук поручил вам собрать подписи под этим письмом, а от Рубина я узнал о том, что вы это задание выполнили.

Так как Брук во время своего краткого визита в Москву появился среди нас лишь на час в квартире Слепаков, причем Липавского там не было, я был уверен, что с сенатором провокатор не встречался. Но как это доказать? Интересно, знает ли Липавский, что Брук – негр?

– Отличается ли этот сенатор от всех других, которых вам приходилось видеть? – спрашиваю я.

Липавский недоуменно пожимает плечами, а судья снимает вопрос.

– К какой партии принадлежит Брук? – захожу я с другой стороны. Липавский разводит руками, а из зала кричат:

– Да какая разница! Почему Щаранскому разрешают задавать такие вопросы?

Судья идет навстречу пожеланиям трудящихся и отсылает свидетеля восвояси. Липавский уходит. Я понимаю, что скорее всего больше никогда его не увижу, и не испытываю по этому поводу особого сожаления. Еще один перерыв. У меня буквально раскалывается голова – видимо, от духоты. Прошу таблетку у начальницы медчасти, которая все эти дни ездит на суд вместе со мной, и спрашиваю ее:

– Неужели это лекарство не могла дать мне медсестра? Для чего посылают вас?

– Вот объявят вам смертный приговор, – усмехается она, – грохнетесь в обморок, тогда узнаете, зачем меня сюда посылают.

После перерыва предстоит допрос двух свидетельниц. Почему их не вызвали на закрытое заседание? КГБ так в них уверен?

Первой вызывается Софья Гаськова – дочь полковника Давидовича, "отца" алии из Минска.

...Этот человек уходил из жизни медленно; инфаркт за инфарктом подталкивали его к последней черте. Давидович бомбардировал руководителей государства телеграммами, в которых требовал выездную визу: он хотел умереть в Израиле. Мы в Москве всячески пытались ему помочь, но власти "выдержали характер".

Похороны Ефима Давидовича вылились в одну из самых волнующих демонстраций в истории нашего движения. Десятки отказников приехали в Минск из разных городов страны, с речами на могиле выступали Виталий Рубин и Лев Овсищер. В конце траурной церемонии сказала несколько слов убитая горем вдова Мария Карловна: она сурово осудила власти за жестокость по отношению к ее покойному мужу, призвала всех евреев брать с него пример. А потом последовал новый акт трагедии.

Мария Карповна была исполнена твердой решимости вывезти гроб с телом мужа в Израиль. Напрасно отговаривали ее родственники. Через несколько месяцев она получила разрешение и вместе с дочкой Софьей и маленьким внуком, взяв гроб с останками покойного, вылетела в Израиль.

Друзья Давидовича приняли его вдову хорошо, но очень скоро ее, русскую женщину, потянуло на родину. Это то, что мне было известно перед арестом. Лишь через год, получив доступ к материалам дела, я узнал, как развивались события дальше.

Письма, которые писала из Израиля Мария Карповна, были полны грусти и тоски – я читал их в одном из своих "талмудов". "Как можно привыкнуть к тому, что нет снега? – жаловалась она. – К чужой речи?

Обычаям?" До кончины мужа она жила только его интересами, его здоровьем, его борьбой, теперь же в ней проснулась ностальгия по своему собственному миру.

В декабре семьдесят седьмого ей, дочери и внуку было разрешено вернуться в CCCP, но гражданство им дали не сразу. Сначала их допросили по моему делу. Марии Карповне и Софье пришлось показать, что их муж и отец стал жертвой сионистов, что те использовали его имя и даже его смерть в своих целях и что сама кончина его была ускорена не постоянными преследованиями КГБ, как это утверждалось в нашем заявлении, а визитами активистов сионистского движения. Конкретно против меня в их показаниях ничего не было, но КГБ тем не менее решил пригласить Гаськову на открытое заседание суда, чтобы нажить на их возвращении политический капитал.

Свидетельница входит в зал. Два года назад я видел ее на похоронах, -она была худенькой, бледной, печальной. Сейчас Софья кажется мне еще более изможденной, слабенькой и грустной. Впрочем, последний эпитет тут не подходит – в ее лице появилось что-то безысходно-трагическое.

Судья просит Софью дать показания по делу. Она долго молчит, потом что-то шепчет.

– Громче! – кричат из зала.

– Громче! – повторяет судья.

– Я не знаю, что говорить... Задайте лучше вопрос. Судья секунду размышляет, потом берет в руку протокол допроса Гаськовой на следствии и говорит:

– Вот вы показали, что... – и зачитывает абзац. – Это верно?

– Да, – кивает свидетельница и снова замолкает. Безуспешно попытавшись убедить Софью говорить самостоятельно, судья попросту читает вслух все ее показания.

– Все правильно? – спрашивает он.

Гаськова молча кивает.

Происходит грубейшее нарушение закона: судья обязан заново допрашивать свидетеля.

Теперь моя очередь задавать вопросы. Я предупреждаю свидетельницу:

– Если не хотите отвечать, так сразу и скажите. Читали ли вы рукопись неизданной книги вашего отца "Путь еврея в Советской Армии"? Чьи мысли он там выражает – свои собственные или навязанные ему другими людьми?

– Я не хочу отвечать на этот вопрос, – почти шепотом отвечает покрасневшая Софья.

– Есть ли у вас хоть какие-то основания считать, что я и мои друзья заставили вашего отца делать заявления в поддержку Израиля и против советской эмиграционной и национальной политики? Если да, то объясните какие.

– Я не хочу отвечать на этот вопрос, – еле слышно говорит Гаськова.

Последний вопрос жесток, но я вынужден его задать: ведь нас обвинили в том, что мы против желания семьи превратили похороны Давидовича в политическую демонстрацию. Поколебавшись, а все же спрашиваю:


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю