Текст книги "Не убоюсь зла"
Автор книги: Натан Щаранский
сообщить о нарушении
Текущая страница: 8 (всего у книги 36 страниц)
7. "ПОБЕГ"
В конце июня Черныш, решив, видимо, что терять время на малопродуктивные беседы может кто-нибудь и пониже его рангом, перешел к общей координации следствия и допросу наиболее ценных свидетелей. Сменил его старший лейтенант Александр Самойлович Солонченко. Из всех семнадцати следователей, занимавшихся теперь моим делом, он был самым младшим по званию и, вероятно, самым молодым по возрасту – чуть постарше меня. В то же время, как вскоре выяснилось, он лучше остальных разбирался в подробностях деятельности еврейских активистов. До меня он допрашивал Липавского и Цыпина, хорошо изучил донесения стукачей о взаимоотношениях между отказниками и впоследствии на допросах не раз проявлял осведомленность в наших делах.
Пятьдесят восьмой кабинет, в котором вел мои допросы Солонченко, был, пожалуй, самым роскошным в следственном отделении (говорили, что его используют для допроса иностранцев). Много свободного пространства, хрустальная люстра под потолком, мягкий диван – как раз рядом со столиком допрашиваемого. Над столом следователя – стандартный портрет Ленина, на столе – фотография дочки.
Сам Солонченко – широкоскулый здоровяк с маленькими глазками на круглом лице – старался держаться со мной корректно, но не формально. Он любил подчеркивать, что у нас с ним немало общего, а потому мы могли бы понять друг друга. Когда я спросил как-то о его возрасте, он ответил уклончиво: "Немного старше вас".
С первого же допроса он всячески демонстрировал мне, что ничто человеческое ему не чуждо, вспоминал свои студенческие годы.
– Я помню, как это было трудно – весь день сидеть над книгами и конспектами, готовясь к экзаменам, – говорил он. – Поэтому, если вы вдруг устанете, не стесняйтесь встать из-за стола, размяться.
Ему не пришлось просить меня дважды. Я принялся на допросах регулярно заниматься гимнастикой, выбирая для этого наиболее напряженные моменты беседы. Задает мне Солонченко какой-то каверзный вопрос – я, записав его на бумажку, задумываюсь над ответом. Потом говорю:
– Пардон, я, кажется, ногу себе отсидел.
Встаю и начинаю массировать мышцы. Он ждет. Я приседаю раз десять. Он начинает нетерпеливо постукивать пальцами по столу. Я делаю у стены стойку на голове.
– Ну, это уж слишком, Анатолий Борисович!
– Ничего не слишком, – невозмутимо говорю я, продолжая стоять вниз головой. – Это очень помогает. Вы же заинтересованы в том, чтобы я дал вам полноценный ответ, верно?
Наконец я возвращаюсь на место и даю очередной "полноценный" отказ от дачи показаний. Настроение у меня при этом отличное.
В итоге Солонченко довольно скоро взял свое великодушное предложение назад, заявив, что разминки запретило начальство.
В целом же он попрежнему старался держаться неформально: то расскажет анекдот, то вспомнит со смехом, как во время нашей с ним юности ретивые комсомольские патрули ловили стиляг и разрезали им штанины прямо на улице -чтобы не носили слишком узкие брюки... Сам Солонченко одевался, по его собственным словам, "модно и практично". Как-то он сообщил мне, что недавно его коллега купил дачу.
– Приобретать у нас сейчас, слава Богу, разрешено все, что угодно, как вы знаете. Лишь бы честным путем, – говорил он самодовольно.
За всей его болтовней стояло одно: мы, мол, с вами относимся к молодому поколению, не догматики, могли бы, кажется, договориться. При всем этом он, естественно, не забывал напоминать мне о безнадежности моего положения.
Я же в ответ старался показать ему, что его кажущаяся свобода куда ограниченнее моей. Так, на его анекдоты я, как правило, отвечал своими. Причем, если его шутки крутились вокруг темы секса, я проверял его реакцию на "политику". Для начала рассказал ему старую шутку о Брежневе: "Брежнев вызывает руководителей космической программы:
– Американцы первыми сели на Луну! Позор! Политбюро приняло решение провести посадку на Солнце.
– Но Леонид Ильич! Космонавты сгорят!
– Вы что думаете, в Политбюро сидят идиоты, что ли? Мы все продумали – лететь надо ночью".
Солонченко хоть и сдержанно, но смеялся. Однако когда я рассказал ему другую шутку: "Сообщение ТАСС: Сегодня в Кремлевском Дворце Леонид Ильич Брежнев принял английского посла за французского и имел с ним беседу", – в присутствии еще одного моего следователя, Чечеткина, воцарилось напряженное молчание. И в последующие дни Солонченко был крайне осторожен со мной в выборе тем для разговоров.
Я видел, что следователь часто бросает нежный взгляд на фотографию своей пятилетней дочки, и как-то, когда он в очередной раз стал объяснять мне, сколь безнадежно мое положение и как важно мне думать о будущем, я решил уколоть его в ответ побольнее:
– А вы-то думаете о своем будущем?
– Что вы имеете в виду, Анатолий Борисович? Что со временем свергнете советскую власть? – усмехнулся Солонченко.
– Да нет, что делать с советской властью – это ваша проблема, а вот представьте себе, что лет через пятнадцать ваша дочь узнает, что ее отец засадил в тюрьму... ну, допустим, Андрея Дмитриевича Сахарова. Ведь она вас стесняться будет, фамилию сменит.
Впервые Солонченко выглядел слегка ошеломленным, но быстро пришел в себя, нервно рассмеялся и сказал:
– Как же вы далеки, Анатолий Борисович, от нашей действительности, от нашего народа – и вы, и Сахаров, и все остальные диссиденты! В нашем народе вам союзников не найти.
Но весь тот день он был, как мне тогда показалось, грустным и задумчивым.
Шутки с Солонченко, конечно, помогали мне держать КГБ "на дистанции". Но изоляция в Лефортово была полной, и я прилагал максимум усилий, чтобы использовать все, что могло помочь мне остаться в моем мире. "Если бы они только выдали мне мой иврит-русский словарь!" – думал я, хотя понимал, что надежды на это нет. Но как-то вечером я сообразил, что уж коль скоро могу сохранять связь с друзьями, не видя их, то наверняка сумею совершенствовать иврит без словаря. Я стал составлять список всех слов на иврите, которые удавалось припомнить – из уроков, из книг, из случайных разговоров. Это заняло недели две-три, и мой словарь в итоге превысил тысячу слов. Теперь следовало найти способ активизировать эту лексику, что было непросто в мире, где твои единственные собеседники – Солонченко и Тимофеев. Тогда я стал переводить про себя все, что слышал и читал. Естественно, это затягивало допросы, ведь я к тому же записывал вопросы Солонченко и не торопился с ответами.
– Минуточку, – говорил я следователю, – мне нужно перевести ваш вопрос на иврит.
– Может, сделаете это потом? – терпеливо интересовался он. – У нас время ограничено.
Но мне некуда было спешить.
* * *
Несмотря на очевидную неудачу с пересылкой записки Слепаку, подсознательная и совершенно беспочвенная надежда связаться с волей не покидала меня. Как-то утром, гуляя по прогулочному дворику, я в очередной раз взглянул на окно "моего" пятьдесят восьмого кабинета. Он находился на втором этаже, и его большое окно было хорошо видно из крайнего дворика. В глаза бросилась деталь, не привлекавшая ранее моего внимания: кусок старой ржавой водосточной трубы, спускавшейся с крыши и обрывавшейся как раз на уровне окна в полуметре от него.
Я вспомнил, как карабкался по такой же примерно трубе, игнорируя вскрики и предостережения Наташи, в комнату на третьем этаже, которую мы снимали. Тогда я забыл ключи от двери, и пришлось проникать в комнату через окно. Сейчас воображение включилось почти автоматически. Я увидел себя высунувшимся из окна... нет, дотянуться мне рукой до трубы не удастся. Тогда я быстро представил себе, как прыгаю, оттолкнувшись от подоконника, хватаюсь за трубу, подтягиваюсь, упираюсь ногами в выступы стены, ползу вверх.
В первый раз я, кажется, разгореться воображению не дал, прогнал пустые мечтания. Но – ненадолго. На прогулке я невольно изучал каждую выбоину в стене дома на отрезке от окна до крыши. Проходя по коридору следственного изолятора, пытался понять по виду из окна, куда можно спуститься по водосточной трубе с противоположной – фасадной – стороны дома. Находясь в кабинете следователя, я представлял себе, как он вдруг выйдет на секунду за дверь, а она захлопнется, или он вдруг брякнется в обморок (нередко лицо Солонченко наливалось кровью; он был гипертоником), или – это самый невероятный вариант, но и он чем дальше, тем чаще всплывал в голове -следователь отвернется, а я вскочу и трахну его по голове, скажем, графином...
Все это была чушь, нелепая фантазия, но она завладела мной полностью. Итак, в кабинете вместо "я и следователь" на какой-то момент – только "я". Сколько мне надо времени? Считаю: сбросить ботинки – секунда; открыть или разбить окно – три секунды; допрыгнуть до трубы, вскарабкаться по ней, вылезти на крышу – около минуты. Бесшумно пробежать по черепице на другую сторону (вот для чего надо было сбросить ботинки) – еще полминуты. Спуститься по водосточной трубе с противоположной стороны, а затем броситься в ближайший переулок, схватить такси...
Но как объяснить таксисту, что я без ботинок и денег у меня нет? Воображение особенно разыгрывалось после отбоя, когда я засыпал, или утром – перед самым подъемом. Итак, я говорю таксисту: мол, случайно захлопнулась дверь – надо срочно ехать к родичам за ключами, там и расплатимся. Нет, ботинки, пожалуй, я возьму с собой и надену после приземления. Для остального такое объяснение сойдет.
Но куда ехать? Как только мое бегство будет замечено, все дома друзей окажутся под колпаком. После долгих переборов решаю ехать к нашей дальней родственнице. Ее квартира вроде бы должна быть вне подозрений. Продумываю наиболее безопасный маршрут по городу, в обход центра, в обход больших магистралей. Недалеко от этой родственницы живет мой друг, отказник Феликс Кандель. Я посылаю к нему "гонца". Он приглашает к себе нескольких корреспондентов (может, и родителей? Нет, их трогать нельзя. Они-то наверняка будут под пристальным наблюдением). Я прихожу к Феликсу, рассказываю о своем деле и... вместе с корреспондентами иду в КГБ. Ведь мое дело – разоблачить КГБ, а не прятаться. Уходить в "подполье" я не собирался: как тогда бороться за выезд в Израиль?
Начинался новый день. Я решительно отбрасывал все эти полубредовые мечтания, но, уходя к следователю, вдруг замечал, что... забыл зашнуровать ботинки (чтобы легче было снять при побеге). Я говорил себе: ладно, что время тратить, завяжу их в кабинете следователя. Но почему-то делал это всегда уже в конце допроса, когда должен был возвращаться в камеру. Сердился на себя, издевался над своими фантазиями, но – опять забывал завязать шнурки... И так – до тех пор, пока труба не оборвалась окончательно (или же ее сняли за ненадобностью).
Готовность достойно пройти до конца свой путь, не рассчитывать на случайность, везение, не жить каждую минуту в ожидании чудесного избавления как-то странно сосуществовала с почти бессознательной решимостью использовать любой шанс, который может мне предоставить судьба для достижения моих целей: не помогать, изучить, разоблачить.
* * *
Как это не покажется удивительным, в Лефортовской тюрьме была уникальная библиотека мировой классической литературы.
В конце тридцатых годов, в разгар сталинского террора, один за другим исчезали из жизни московские интеллигенты: и те, кто уцелел от старых времен, и молодая поросль – лояльные граждане, преданные режиму, самозабвенно создававшие советскую культуру, воспитывавшие "нового человека" и так и не успевшие понять, почему гомункулус поднял на них руку. Все их имущество конфисковывалось – разумеется, вместе с библиотеками; в итоге на складах КГБ оказалась масса ценнейших книг, заполнивших полки библиотек различных учреждений системы госбезопасности, в том числе и Лефортовской тюрьмы. Понятно, что лучшие из них руководство отобрало для себя, – в кабинете Петренко, например, я видел уникальные дореволюционные собрания сочинений классиков в издании Брокгауза и Эфрона. Конечно, со временем все больше книг приходило в негодность и списывалось, а то и просто разворовывалось всякой мелкой сошкой. Даже за те шестнадцать месяцев, что я провел в Лефортово, можно было заметить постепенное исчезновение произведений мировой классики и замещение их современной литературой: производственными романами, книгами о передовиках, о героях целины, биографиями советских руководителей, военачальников и космонавтов. И все же запасы, сделанные в тридцатых годах, оказались достаточно велики, чтобы и нам, посаженным в Лефортово через сорок лет, кое-что перепало.
Интересно, что дореволюционные издания были в гораздо лучшем состоянии, чем скажем, книги издательства "Academia", выпускавшиеся перед войной. Дело в том, что в этих последних были вырваны предисловия или комментарии, вырезаны или вычеркнуты фамилии из перечня лиц, готовивших книгу к изданию, – все эти люди оказались "врагами народа", и кагебешные библиотекари с помощью ножниц и чернил приводили свои книжные фонды в соответствие с новой реальностью, В изданиях же времен проклятого царизма имен врагов народа не было, потому-то они и остались нетронутыми. На всех без исключения книгах имелись многочисленные печати с таким текстом: "Внутренняя тюрьма НКВД. Отметки, надписи и подчеркивания в тексте карандашом, спичкой или ногтем строго запрещены и ведут к немедленному прекращению выдачи книг". Это -для пресечения возможной связи между камерами.
С детства я не выпускал книги из рук. Читал я почти исключительно классику. Но от юношеского чтения Гомера, Вергилия и других античных авторов у меня в голове оставалось ровно столько, сколько нужно, чтобы понимать расхожие метафоры типа "между Сциллой и Харибдой". Даже Дон-Кихот был лишь символом: благородный борец с ветряными мельницами, равно подходящий и для книги, и для балета, и для оперы, и для мюзикла. Настоящая литература начиналась для меня где-то с XVIII века.
Но сейчас время стало двигаться по-другому. Некуда больше нестись, можно и нужно тщательно и неторопливо все обдумывать, взвешивать, анализировать, подводить итоги, прощаться со многим, а может быть, и со всем. И оказалось, что этот новый масштаб времени и иное пространство гораздо лучше подходят для бесед со "знакомыми незнакомцами": Гомером, Софоклом, Аристофаном, Вергилием, Сервантесом, Рабле и многими другими.
Поначалу, убедившись, что моих любимых Достоевского, Чехова, современных западных писателей в библиотеке практически нет, я, совсем в духе прежней жизни, решил: "Ладно, буду заполнять пробелы в образовании, 'освежать в памяти забытые сюжеты". И первые дни и недели буквально продирался сквозь толщу и пыль времен, стараясь убежать хотя бы ненадолго из своей камеры. Продирался с трудом, читал, внимательно комментарии, сетуя на вырванные предисловия, то есть изучал иную жизнь, иную литературную традицию с большого расстояния – а значит, оставался на своем месте.
Прорыв произошел случайно, на сущем пустяке. Читал какую-то комедию Аристофана, где один герой говорит другому что-то вроде: "Ага, у тебя коринфская ваза? Так ты изменник?" (Коринф тогда воевал с Афинами – родиной Аристофана), рассмеялся и вдруг ощутил общность своей судьбы с судьбами людей, от которых я отделен двадцатью пятью веками. Контакт наладился.
"Многоумный" Одиссей, с его упрямством и любопытством на краю бездны (иногда во время следствия мое любопытство было так сильно, что, казалось, полностью вытесняло всякий страх); выламывающийся из всех рамок могучий хохочущий Гаргантюа; не желающая отказаться от простых и вечных истин Антигона; Дон-Кихот, живущий подлинной жизнью фантазера на фоне играющих свою скучную роль трезво мыслящих статистов; Сократ... – все они как будто спешили ко мне на помощь из разных книг, из разных стран и веков на помощь со словами: "Да, в этом мире на самом деле нет ничего нового, но зато как много в нем чудесных вещей, ради которых стоит жить и не жалко умереть".
Солонченко настойчиво советовал мне читать УК и УПК. Но я не торопился, не желая "играть на чужом поле". Конечно, в конце концов я эти книги просмотрел. А когда пришлось быть собственным адвокатом, то, пожалуй, ощутил все же в некоторых вопросах недостаток юридического образования. Но безусловно, чтение книги, скажем, Ксенофонта о суде над Сократом принесло мне гораздо больше пользы, чем штудирование любых кодексов.
8. ЧЕТВЕРТОЕ ИЮЛЯ: ОТ ХУПЫ ДО КАРЦЕРА
Как ни важны были книги, но лучшим оружием против изоляции оставалась моя память, тем более, что приближалось четвертое июля – особый день в моей жизни, третья годовщина нашей с Авиталью свадьбы. С тех пор каждый год в этот день случалось что-то важное, остававшееся в моей судьбе знаменательной вехой. Чем ближе подходила эта дата, тем больше думал я о Наташе, мысленно возвращаясь в то памятное лето семьдесят четвертого года...
Когда мы пришли в загс и попросили расписать нас, служащая предупредила, что придется ждать месяц. Однако уже на следующий день она позвонила нам и сказала:
– Я очень извиняюсь, но произошла ошибка. Из-за большой разницы в возрасте вы записаны в другую очередь, где ждут четыре месяца.
Я был вне себя от возмущения и досады. В самом разгаре обсуждение поправки Джексона; мы, окрыленные этим событием, преисполнились оптимизма и ожидали со дня на день разрешения на выезд, и четыре месяца казались нам сейчас вечностью. Мы не сомневались, что задержка эта инспирирована охранкой: разница в возрасте составляла у нас всего три года, и даже в таком кафкианском государстве, как СССР, отсрочка не могла быть вызвана подобной причиной.
Тогда у нас с Наташей родилась новая идея: вместо гражданского брака -чисто формальной бюрократической процедуры, лишенной какого бы то ни было духовного содержания, – мы поженимся по еврейскому закону. Это событие должно было ознаменовать для нас начало новой жизни – как евреев и израильтян. Бракосочетание обрело в наших глазах иной, почти мистический смысл: мы решили, что если добьемся своего, то уже ничто и никогда не сможет нас разлучить.
Придя в синагогу, я разыскал главу еврейской общины и рассказал ему о нашей проблеме.
– Власти запретили мне помогать антисоветским элементам, – заявил он, – а вы известны им как сионист и нарушитель порядка. Обращайтесь в официальные инстанции. Сожалею, но помочь ничем не могу.
Девятнадцатого июня, накануне приезда в Москву Никсона, меня арестовали в Институте нефти и газа, прямо на работе, и посадили на пятнадцать суток в тюрьму подмосковного города Волоколамска. Как выяснилось впоследствии, превентивному заключению подвергся целый ряд активистов алии: власти пытались предотвратить демонстрации протеста во время визита президента США.
Спустя неделю после моего ареста Наташа получила долгожданное разрешение на выезд к брату в Израиль. Срок действия визы истекал пятого июля, и первым побуждением Наташи было отказаться от нее. Однако каждый отказник знал неписаное правило: получил визу – бери и не капризничай, ибо другой, может статься, ты не получишь никогда.
В последних отчаянных попытках разыскать кого-то, кто поженил бы нас сразу же после моего освобождения, Наташа вновь пришла в синагогу и разговорилась с Григорием Ефимовичем Маневичем, пожилым человеком, принимавшим активное участие в жизни московской еврейской общины. Выслушав ее рассказ, Маневич сказал, что ничем помочь не может, ибо руководство синагоги не хочет раздражать КГБ. Однако когда Наташа показала ему мою фотографию, его лицо расплылось в улыбке:
– Так твой жених – Толя? Я его хорошо знаю и устрою вам хупу.
В свое время я помог Григорию Ефимовичу переправить в Израиль его рукопись; он проникся ко мне симпатией и любил беседовать со мной – а я, в свою очередь, всегда с удовольствием общался с пожилыми людьми, отнюдь не избалованными вниманием молодежи.
Энергичный и обязательный, Маневич быстро нашел раввина для проведения хупы – свадебного еврейского обряда – и сам стал обучать Наташу необходимым законам и правилам. Несмотря на то, что вся наша жизнь была связана с еврейством, ни я, ни мои близкие и друзья ни разу в жизни не присутствовали на свадьбе, устроенной по предписаниям Торы.
Сидя в Волоколамской тюрьме, я, понятно, ничего не знал о развитии событий на воле. Третьего июля меня привезли в Москву, в районное отделение милиции, где сотрудник КГБ прочел мне лекцию о том, как следует себя вести.
– Что я скажу у себя на работе? – спросил я.
– Что вы были на своем рабочем месте, – ответил он с улыбкой. Несмотря на то, что голова моя в тот момент была занята лишь одним: как побыстрее добраться до дома, – я по достоинству оценил этот блистательный образчик кагебешного юмора.
У нас я застал маму, которая сквозь слезы сообщила мне, что Наташа должна покинуть СССР в течение тридцати шести часов. Вскоре вернулась и сама невеста с радостной новостью: со свадьбой она все уладила.
Весь следующий день помнится мне весьма смутно. У Наташи оставалась масса дел, связанных с отъездом, но все они отошли на второй план перед основной задачей – хупой. Мы как очумелые носились по городу, купили обручальные кольца, наприглашали гостей, многие из которых тоже только что вернулись из заключения, и в конце концов все приготовления были благополучно завершены.
Хупа состоялась на нашей квартире. Раввин предупредил нас, что церемонию следует начать до захода солнца, потому что был четверг, в пятницу и субботу евреи свадеб не устраивают, а с воскресенья – семнадцатого тамуза – запрещено веселиться в течение трех недель, по Девятое ава включительно – день траура в память о разрушении Храма. Мы все нервничали, ибо считали крайне желательным, чтобы во время хупы присутствовал миньян -десять взрослых евреев, – а нас было всего девять. Я выскочил на улицу в отчаянной попытке найти десятого, но тут, на наше счастье, появился запыхавшийся Леня, мой брат, и мы помчались наверх: надо было спешить, потому что солнце уже заходило.
Большая часть того вечера стерлась из моей памяти, но я помню себя стоящим рядом с Наташей под свадебным балдахином, произносящим положенные слова и разбивающим каблуком стакан – в знак того, что даже в радости мы не забываем о горьких минутах в жизни нашего народа. Именно эти чувства и переполняли наши сердца – радость от того, что мы теперь муж и жена, и горечь от осознания скорой разлуки... Вскоре после хупы стали приходить все новые и новые гости, многие из которых только что освободились из тюрем, и веселье продолжалось до поздней ночи.
На следующий день рано утром мы взяли такси и поехали в аэропорт. Сильные, сложные и противоречивые эмоции обуревали меня, в душе была полная сумятица. Мы приблизились к финишу отчаянного забега на время, и КГБ не удалось нас настичь. Вчерашняя хупа была нам наградой за победу, свадебный балдахин – нашим лавровым венком, и теперь мы всегда будем вместе. Сделан еще один, может быть, самый важный шаг к свободе: через день-другой Наташа будет в Израиле.
До этого момента я был настолько погружен в борьбу, что у меня просто не оставалось времени для сомнений. Теперь же, сидя в такси, я дрожал как в лихорадке: не совершаем ли мы страшную ошибку? Что если этот шаг приблизил нас не к свободе, а к краю пропасти?
Держа Наташину руку в своей, я сказал:
– Приеду самое позднее через полгода.
Стараясь говорить размеренно и громко, чтобы скрыть от жены свое волнение, я успокаивал ее, приводя те же доводы, что и обычно: обещания ОВИРа, приближение срока действия поправки Джексона... Наташа, опустив голову, молчала, и я чувствовал, что слова мои до нее не доходят. Одна рука ее лежала в моей руке, в другой она держала ктубу – брачный договор; именно он, а не мои прогнозы, был для нее залогом нашего будущего в Эрец-Исраэль.
Наташа заговорила о том, чем будет заниматься по приезде в Израиль: сначала – в кибуц, отдохнуть, потом – к нашим друзьям Плане и Биньямину Бен-Йосеф в Тверию, после этого – интенсивный курс иврита, а тогда...
– Никакого "тогда" не будет! – отрубил я. – Еще до того, как ты кончишь курсы, я приеду. Найдем квартиру и начнем нормальную жизнь.
–Где?
– В Иерусалиме, конечно...
Таможенники в аэропорту буквально обалдели, увидев, что Наташа едет с одним маленьким чемоданчиком. Мы беспокоились о судьбе ктубы, потому что по советским законам запрещено вывозить через таможню оригиналы документов. Но проверяющий лишь спросил, что это такое, и, услышав ответ, сказал:
– Порядок.
Наша ктуба, похоже, уже начала демонстрировать свою магическую силу. Вся процедура досмотра, продолжающаяся обычно несколько часов, заняла у Наташи всего пятнадцать минут.
Уже объявили посадку на Наташин самолет, но мы все никак не могли разомкнуть объятия. Наконец я отстранился от жены и сказал:
– До скорой встречи в Иерусалиме.
Расстояние между нами все увеличивалось. На мгновение, когда Наташа делала первые шаги по длинному коридору, – но только на мгновение, – я ощутил страшную беспомощность, как во сне, когда ты порываешься бежать к кому-то, но не в силах сдвинуться с места...
В аэропорту я взял такси и поехал домой. Было всего два часа дня, но я рухнул на кровать и заснул как убитый.
x x x
...Во вторую годовщину нашей свадьбы, четвертого июля семьдесят шестого года, произошло одно из величайших событий в современной еврейской истории: отряд особого назначения израильской армии, приземлившись в угандийском аэропорту Энтеббе, уничтожил террористов, угнавших туда самолет компании "Эр-Франс" с пассажирами, и благополучно вернулся домой вместе со спасенными от неминуемой гибели заложниками. Все же несколько человек погибло, среди них – командир отряда Йонатан Натаньягу.
Для меня, как и для всех советских евреев, события в Энтеббе были исполнены особого смысла. Когда стало известно, что бандиты захватили самолет, где было много евреев, мы буквально впали в прострацию. Но вот наступила счастливая развязка, и радости нашей не было предела. Омрачалась она только гибелью людей. СССР, как мы и ожидали, открыто выступил в поддержку воздушных пиратов, среди которых были арабы и немцы. Газеты прямо фонтанировали ненавистью к Израилю, представляя операцию по спасению заложников "агрессией против миролюбивой Уганды", утверждали, что наши ребята убивали ни в чем не повинных людей и что пассажиров французского лайнера силой погрузили в израильские транспортные самолеты и доставили в Лод против их желания.
Но мы, просиживая часами у приемников и слушая передачи западных радиостанций, знали правду. А четвертого вечером моим родителям в Истру, где в тот день был и я, позвонила Наташа.
– Вы слышали, что произошло? – спросила жена прерывающимся от волнения голосом. Она рассказала нам подробности этого беспримерного по смелости рейда, а потом поднесла трубку к окну, и мы услышали ликующие голоса иерусалимцев, запрудивших улицы нашей столицы.
Наташа и я восприняли происшедшее в Энтеббе как подарок Небес к годовщине нашей свадьбы.
– Если Бог творит для евреев такие чудеса, – сказала мне жена, – то и нам с тобой нечего опасаться.
Вскоре Роберт Тот принес мне "Геральд Трибьюн" с большой фотографией Йони; я вырезал ее и повесил на стену в своей комнате. Подолгу всматривался я в прекрасное лицо этого парня, погибшего геройской смертью, – ему было двадцать девять лет. Мне на год меньше, но когда угроза расстрела нависла надо мной, я стал его ровесником.
* * *
Итак, приближение этой даты – четвертого июля – пробудило во мне дорогие для меня воспоминания, я вновь остро ощутил свою связь с Авиталью и с моей страной. Будут ли сюрпризы и на сей раз, четвертого июля семьдесят седьмого года?..
В самом конце июня в нашей камере был проведен внеочередной обыск. Тюремщики изъяли лишь одну вещь: мою зубную щетку. Кроме нее вертухаи ничем не заинтересовались. Они объявили мне причину изъятия: пластмассовая ручка щетки была слегка заточена с одного края. Действительно, мой сосед, у которого своей щетки не было – зубы у него вставные, – накануне вечером взял мою и провел ручкой несколько раз по железной раме нар. Теперь мы могли резать мягкие продукты, полученные из дому, – сыр, колбасу. Ведь ножей заключенным иметь не полагается, они запрещены в тюрьме.
– Зачем им это понадобилось? – спросил я Тимофеева. – Чего теперь ожидать?
С высоты своего трехлетнего лефортовского опыта тот ответил:
– Все так делают, и обходится. Конечно, если ручка заточена, как настоящий нож, то могут и отобрать. Но для этого надо очень постараться.
– А если отбирают – этим все и кончается?
– Конечно. А через несколько дней зек покупает себе другую щетку и затачивает ее по новой.
Прошло несколько дней. Наступило четвертое июля. После полудня, по распоряжению Петренко, я был водворен на десять суток в карцер "за изготовление холодного оружия". Надо сказать, что по шкале наказаний, которым можно подвергать подследственного, это было самым суровым. Мне могли объявить выговор, строгий выговор, лишить на месяц права приобретать продукты в ларьке или получать с воли посылки. Но у КГБ были свои расчеты.
Сюрпризы в тот день, впрочем, начались еще раньше, с самого утра, на допросе. Солонченко вернулся к теме, впервые поднятой Чернышом тринадцатого июня, – о моих отношениях с Робертом Тотом, предложил мне рассказать о встречах Тота с диссидентами и отказниками. Не Дождавшись с моей стороны помощи, он сам стал перечислять те же фамилии, которые называл Черныш: Аксельрод, Зиновьев, Наумов, Петухов, – каждый раз как бы в шутку спрашивая:
– Ну, а сколько Тот заплатил вам за помощь при этой встрече?
– Нехорошо считать чужие деньги, – отвечал я ему в том же тоне. – И вообще – сколько бы он мне ни заплатил, это была настоящая валюта, а не какие-то там жалкие рубли.
Но Солонченко не был намерен ограничиться обменом шутками. Он зачитал мне отрывки из показаний Петухова; они звучали, мягко говоря, несколько странно. Я хорошо помнил, что инициатором встреч с Тотом являлся сам Петухов, из его же показаний выходило, что все было как раз наоборот. Впрочем, такое поведение можно понять: Петухов, вероятно, счел, что американскому корреспонденту ничего не сделают а оправдаться перед властями за "преступную связь с иностранцем" как-то нужно. Мою роль в его общении с Тотом Петухов тоже несколько преувеличивал. По его словам получалось, что я, а не он, стремился скрыть эти встречи от властей. Несмотря на все это, я предпочел не менять своей позиции и отказался давать показания.
Тут Солонченко стал говорить о том, как западные спецслужбы через своих агентов, засланных в СССР под видом дипломатов и корреспондентов, используют в своих интересах диссидентов и сионистов. Это, по его словам, -факт установленный и доказанный, и остается лишь уточнить, кто помогал им по наивности, не понимая, что делает, а кто – вполне сознательно.