Текст книги "Не убоюсь зла"
Автор книги: Натан Щаранский
сообщить о нарушении
Текущая страница: 5 (всего у книги 36 страниц)
Примерно в те же дни я составил для себя короткую молитву на иврите, в которой обращался к Всевышнему: "Благословен Ты, Господь, Бог наш, Владыка вселенной! Даруй мне счастье жить вместе с любимой женой Авиталью в Эрец-Исраэль. Даруй ей, моим родителям, всей нашей семье силы преодолеть трудности и дожить до дня встречи. Даруй мне силу, мужество, разум, удачу и терпение, дабы выйти из тюрьмы и добраться до Эрец-Исраэль прямым и достойным путем". Каждый раз по дороге на допрос я успевал произнести эту молитву дважды, а когда гулял во дворике или сидел в карцере – распевал, как псалом. Со временем у меня вошло в привычку читать ее перед сном; и так я поступал в течение девяти лет.
5. КНУТ И ПРЯНИК
Закладывать своих – это, конечно, «западло», последнее дело. Но и о себе подумать нужно. Если чекистам кость не бросишь – обязательно зеленкой лоб смажут: им ведь тоже отчитываться надо. А ты как думал? В жизни только так: ты – мне, я – тебе. Сам сперва для себя реши, что можешь им сказать, а чего – нет. И не на допросе колись – мало ли что еще они там из тебя выжмут, – лучше напиши заявление Генеральному прокурору. Расскажи все, что считаешь нужным, а дальше – молчок. Больше, дескать, ничего не знаю. Но после этого уже не расстреляют – ведь следствию помог.
Так говорил мой сосед Фима. Примерно с начала апреля он стал настойчиво убеждать меня написать Генеральному прокурору – так, мол, все умные люди делают. Сначала я отсыпался, затем усиленно занимался аутотренингом, но слова Фимы все же до меня доходили. Они навели меня на мысль: а почему бы и впрямь не написать заявление Генеральному прокурору? Конечно, не в том духе, как советует Фима. Я четко сформулирую в нем свою позицию и в дальнейшем буду просто ссылаться на это заявление. Не придется каждый раз придумывать ответ и, главное, можно тогда не опасаться, что на него повлияет обстановка на допросе.
Узнав, что я наконец-то собрался писать Генеральному прокурору, мой сосед обрадовался и засуетился. Он взял на себя внеочередную уборку камеры, не позволял мне вставать к кормушке за едой – все делал сам, приговаривая:
– Ты пиши, пиши, не отвлекайся – свою жизнь спасаешь, это тебе не шутки!
В своем заявлении я подробно перечислил нарушения прав человека в СССР, вынудившие нас заняться сбором информации об отказниках, подчеркнул, насколько важно для их судеб и судеб всех других людей, чьи права нарушаются, внимание к ним мировой общественности. Я писал, что наша деятельность от начала и до конца была открытой и законной, однако я не намерен обсуждать ее в деталях, ибо не хочу помогать КГБ готовить "дела" на других еврейских активистов и диссидентов. "В свете публикаций в газете "Известия", – добавил я, – обвинивших нас еще до ареста в измене Родине, не приходится сомневаться в исходе расследования моего "преступления", а потому я не вижу смысла в сотрудничестве со следствием, заранее знающим, к каким результатам оно придет". Это все не было простой риторикой – ведь хорошо известно, что в советской истории суд ни разу не оправдал того, кто обвинялся в политическом преступлении.
Жизнь я себе этим заявлением, конечно, не пытался спасти, но процедуру допросов упростил до предела. С тех пор, подтверждая каждый раз свое участие в деятельности еврейского движения и Хельсинкской группы, я произносил в конце одну и ту же фразу:
– От конкретных показаний по данному вопросу отказываюсь в силу причин, изложенных в моем заявлении на имя Генерального прокурора от девятнадцатого апреля сего года.
Реакция Черныша была спокойной:
– Что вы такими заявлениями хотите доказать? Все бравируете, о жизни своей не думаете.
Мой же сосед по камере и вовсе не стал комментировать этот поступок, он просто больше не заводил разговоров о письме прокурору. Зато буквально на другой же день появилась новая тема, поинтереснее.
Когда я вечером пришел с допроса и мы сели ужинать, Фима зашептал мне на ухо:
– Сегодня я начал переговоры с ментом. Хочу, чтобы он отнес моей жене ксиву. Она ему там заплатит сотню, а он мне ответ принесет. Надо ее кое о чем предупредить... – дальше шли намеки на какие-то незавершенные коммерческие комбинации.
Я удивился:
– Подкупить кагебешника сотенной?
– Ты жизни не знаешь! – ответил самодовольно Фима. – Деньги все любят и все берут – уж поверь мне. А этот вертухай уже имел дело с моим предыдущим сокамерником: носил ему ксивы за плату. Тот их прочитывал и при нем же сжигал. Так что мент мне доверяет. Тебя он, понятно, боится, будет подходить ко мне только тогда, когда ты на допросе.
Надзиратель, о котором шла речь, был самый старый из всех, лет под шестьдесят, длинный, тощий и угрюмый. Всезнающий Фима утверждал, что в сталинские времена тот работал "исполнителем", но это был скорее всего обычный тюремный треп. Дежурил этот надзиратель, как и все остальные, так: два дня – в первую смену, с семи утра до трех, два дня – во вторую, с трех до одиннадцати вечера, два дня – в третью, с одиннадцати до семи утра, а после этого – двухдневный отдых. В ночную смену переговоры вести нельзя: я в камере, и вообще – открыть кормушку, не вызвав подозрения со стороны корпусного, надзирателю очень трудно. В утреннюю и вечернюю – только если меня вызовут на допрос в его дежурство и при этом не будет никакого начальства в коридоре. Словом, переговоры с надзирателем Фима предполагал вести без спешки и осторожно.
Однако все пошло как по маслу. Меня в течение недели вызвали на допрос трижды, и каждый раз – в смену старика. Фима тем временем обо всем с ним договорился: он передаст письма в один из ближайших дней, утром, когда тот будет разносить по камерам туалетную бумагу. В самый последний момент Шнейвас обратился ко мне:
– Слушай, тебе, наверно, связь нужнее. Если хочешь и если есть что-то срочное, давай я для начала передам твою ксиву. Заодно и канал проверю. Да и потом – все же евреи мы, должны друг друга выручать. Авось и ты мне когда-нибудь пригодишься: может, и я решу из этой страны сваливать.
Этого предложения я, разумеется, ждал – и все-таки огорчился: ведь оно не оставляло никаких сомнений в том, что Фима – стукач. Знаю, что многих старых зеков эта фраза возмутит: да какие еще могут быть сомнения! Разве самых первых его слов – о том, что "лоб зеленкой смажут", – недостаточно?! Но я уже объяснял, что выработал однажды – и на всю жизнь – свой взгляд на такие вещи: не спешить с выводами и пока есть хоть какая-то крупица надежды – не считать человека стукачом.
Я подумал – и принял "великодушное" предложение Фимы, решив так: как бы ни был мал шанс сообщить друзьям о том, что со мной происходит, я должен его использовать. Ведь если обвинение, предъявленное мне следствием, станет достоянием гласности, это заставит КГБ отказаться от угрозы расстрела. Так во всяком случае мне тогда представлялось. А если письмо попадет в руки органов, что скорее всего, то в конце концов только от меня зависит, найдут ли они в нем что-то полезное для себя.
Мой сокамерник попросил лишь об одном: приписать в конце несколько фраз для его жены. Фима открыл мне свою тайну: в ожидании ареста он договорился с женой об условном коде – вкладывая в ежемесячную передачу определенные сорта мыла, сыра и других вещей и продуктов, она сообщает ему о событиях на воле.
– А у тебя вообще была уйма времени подготовиться к аресту. Но ты-то, небось, до такого не додумался, – сказал он мне снисходительно, внимательно следя при этом – или мне только казалось? – за моей реакцией.
– Да, – удрученно согласился я. – Я действительно сглупил, упустил такую возможность и не договорился ни о какой связи, ни о каких условных фразах. Теперь придется писать все открытым текстом.
Не знаю, поверил ли он мне, но я ему не врал. Действительно, имея столько времени в запасе, давая в течение одиннадцати дней "прощальные" интервью и обсуждая с друзьями возможные варианты развития событий, я не сделал самого естественного и простого – не договорился о связи типа той, какую разработал Фима Шнейвас.
Я написал письмо Володе Слепаку – по-английски, по предложению Фимы, "чтобы мента не спугнуть", сообщил, какое обвинение мне предъявлено, что спрашивают на допросах, чем грозят, какова моя позиция; особо подчеркнул необходимость публично разъяснять, что в наших действиях не было ничего секретного; передал привет родственникам и друзьям.
В течение нескольких дней отдать письмо не удавалось. То старика посылали дежурить в другой конец коридора, то рядом с ним оказывался его коллега, и мент подавал Фиме сигнал: мол, будь осторожен. В результате у меня каждый день возникала проблема – приходилось переписывать послание заново. Оставлять его в камере на день опасно: рутинные обыски проводились примерно раз в две недели, с внеочередными могли нагрянуть в любой момент. Опыта писать микроскопическими буквами на крошечных листках, которые в случае опасности можно быстро проглотить или уничтожить, у меня тогда еще не было. Фима тоже рекомендовал избегать лишнего риска, поэтому вечером, перед самым отбоем, я писал текст заново, а утром, после очередной неудачной Фиминой попытки передать записку, она уничтожалась.
Не знаю, чем это объяснить, но игра в нелегальную связь с волей все больше захватывала меня. Если в первый раз я писал Бороде, почти не сомневаясь в том, что письмо попадет в КГБ, то с каждым разом возбуждение от мысли: "а вдруг?!" – нарастало, и возможность установления связи с волей уже не казалась такой нереальной.
Наконец вертухай взял записку. Произошло это утром, двадцать девятого апреля. Старик открыл дверь и внес большое ведро.
– Мусор есть?
Его партнер (по инструкции дверь камеры открывается лишь в присутствии как минимум двух контролеров – обычно дежурного по коридору и корпусного) был далеко, я, как и договорились, лежал, отвернувшись к стене, и читал книгу. Фима высыпал в ведро мусор, протянул руку за туалетной бумагой, и одновременно передал письмо. Может, это все же не провокация?
Ждать ответа придется очень долго. Сейчас у вертухая два дня выходных. Кроме того, из-за майских праздников может произойти перестановка в расписании. Двадцать девятого меня на допрос не вызывают. Тридцатого, первого и второго – выходные и праздники, мертвые дни в тюрьме.
Воображение между тем разыгрывается. Я представляю себе, как Борода получает письмо, связывается с моей семьей, срочно созывает друзей, через иностранцев пересылает его Наташе в Израиль. Пресс-конференции, заявления, протесты... Так ли все будет? И вообще – передаст ли вертухай записку? Если да, то должен принести ответ. Я стараюсь успокоиться и скрыть свое нетерпение, играя с сокамерником в шахматы и шашки.
С Фимой же происходит что-то странное. Довольно быстро успокоившись после передачи записки и вроде бы совсем забыв о ней, он вдруг опять -после долгого перерыва – начинает предаваться воспоминаниям о своих амурных успехах. Но тридцатого апреля к полудню его настроение резко меняется. Он взволнованно мечется по камере, возбуждение его все нарастает. Затем он сообщает мне, что решил сознаться в существовании еще одного тайника с золотыми монетами на балконе его квартиры. Это должно, прежде всего, снять со Шнейваса последние подозрения в "несотрудничестве" с КГБ -ведь его дебет и кредит все еще не сходятся. Во-вторых, он таким образом сумеет съездить домой, на вскрытие тайника, и увидит жену и детей, что для него очень важно.
Шнейвас садится и пишет заявление на имя своего следователя. Он пытается передать его через корпусного, но тот отказывается принять: все заявления подаются по утрам, и к тому же сегодня суббота, выходной день.
– Подадите после праздников, третьего мая, – говорит корпусной. Фима вызывает дежурного офицера, который замещает отсутствующего начальника тюрьмы, объясняет, что это – в интересах следствия, требует, чтобы довели до сведения... Он волнуется, умоляет, почти кричит. Фимино и без того повышенное давление резко подскакивает: он багровеет, держится за сердце. Приходит медсестра, дает ему лекарства. Заявление Шнейваса в конце концов забирают, а через несколько часов уводят его на допрос. Возвращается он усталый, но, похоже, умиротворенный.
– Сразу после праздников повезут домой, на изъятие, – сообщает он мне.
В течение последующих трех дней контакта между Фимой и нашим вертухаем не происходит. Хотя тот и появился, но, к сожалению, в другом конце коридора – мы обнаруживаем это, когда идем на прогулку.
– Наверное, заменяет кого-то из-за праздников. Ничего, скоро вернется на свой пост, – говорит Фима.
Третьего мая, сразу после завтрака – раньше обычного – надзиратель заглядывает в камеру и направляет на Шнейваса ключ:
– На вызов!
– Все ясно, еду домой, – радуется Фима и быстро одевается: костюм, белая рубашка, ботинки. (В этом, кстати, еще одно отличие следственного изолятора от обычной тюрьмы: пока тебя не осудили, ты можешь ходить в гражданской одежде. Конечно, без галстука, ремня и шнурков – все это отбирается во избежание попыток самоубийства). Сосед прощается со мной и уходит.
Примерно через два часа пришел корпусной и сказал:
– Где здесь вещи Шнейваса? Отдайте их контролеру.
И все. Больше я Фиму не встречал. И, наверное, уже не встречу. И так и не узнаю, была ли вся эта история провокацией. А если да, то участвовал ли в ней и Фима или только один вертухай. И чего испугался Шнейвас тридцатого апреля, зачем ему так срочно понадобилось встретиться со следователем, И почему надо было в такой спешке отсаживать его от меня, даже не дав самому забрать свои вещи... Сколько подобных вопросов накопилось у меня за годы заключения после встреч с самыми разными людьми! Как много было среди них запутавшихся, темных личностей и как мало таких, о ком я мог твердо сказать: он друг, он свой, – или наоборот: он враг. Со временем – к счастью, довольно скоро – я понял: лучше вообще не пытаться искать ответы на такие вопросы, а просто быть самим собой, не зависеть от обстоятельств, поверять свои поступки совестью и рассудком, а жизнь в свое время расставит все по местам.
Но сейчас я был заинтригован, в возбуждении ходил по камере, перебирая различные варианты и находя такие объяснения, которые подсказывала мне надежда. Нас так внезапно и поспешно разбросали – может, это результат каких-то внешних событий, неожиданных для КГБ? А если так, то разве не естественно предположить, что причиной тому – заявление моих друзей, сделанное после получения письма? И теперь КГБ пытается выяснить, как произошла утечка информации, и начав Допрашивать об этом Шнейваса, они уже не могут вернуть его ко мне в камеру...
Возможно, такая примитивная логика, такие грубые натяжки в рассуждениях кого-то и удивят, но только не бывшего зека. Позднее я много раз замечал, как люди в условиях изоляции начинают верить во все, во что им хочется верить, даже в самые фантастические вымыслы, и как умело играет на этом КГБ.
Итак, возможность того, что моя записка дошла, стала представляться вполне реальной. Правда, тут же возникла мысль, которая подействовала как ушат холодной воды: как же я теперь получу ответ – вертухай-то ко мне не подходит, он имеет дело только со Шнейвасом? Но я успокаивал себя: ничего, через несколько дней попробую закинуть удочку, если он действительно передал Бороде письмо, то, может, и клюнет...
Вдруг я обнаруживаю, что Фима забыл в камере свою коробку с сахаром. Зову надзирателя, прошу передать сахар Шнейвасу. Тот долго размышляет и наконец докладывает корпусному. Корпусной – дежурному офицеру. Этот принимает соломоново решение. Если Шнейвас запросит, они ему сахар передадут. Все ясно: боятся, что это – условный знак. Я и в этом их опасении вижу хороший признак: раз боятся связи между нами, значит, им есть в чем подозревать Фиму. Но вдруг тот вел двойную игру, помогая и КГБ и мне, "сгорел" на вертухае и вышел у них из доверия? Тогда моя записка сейчас здесь, у них. Утешаю себя тем, что ничего интересного для себя они в ней не найдут, и тут же начинаю искать противоположные доводы – в пользу того, что записка все же ушла на волю.
Все эти скачки фантазии неожиданно прерываются. Открывается кормушка.
– На вызов!
Что такое? Уже пятый час, скоро ужин, а в следственном отделе – конец рабочего дня. Так поздно меня до сих пор никогда не вызывали. Да и что это за допрос на тридцать-сорок минут?
За время следствия меня вызывали на допросы сто десять раз. Некоторые из них продолжались по десять-двенадцать часов. Какие-то я запомнил чуть ли не слово в слово, другие – только в общих чертах, были и такие, которые вообще не оставили в памяти никакого следа.
Этот допрос был, наверное, самым коротким – я вернулся в камеру часа через два, и я его запомнил, кажется, наизусть. Потом я не раз анализировал его буквально по фразам.
...По дороге в следственный корпус я медленно читаю свою молитву, обычно это помогает сосредоточиться. Но на этот раз вхожу в кабинет и сажусь на свое место за маленьким столом в углу, метрах в пяти от следователя, едва сдерживая нетерпение: сейчас я узнаю, что же произошло с моей запиской.
Черныш берет со стола конверт, достает оттуда какую-то бумагу и медленно идет ко мне. Записка? Ответ?
– Вам предъявляется для ознакомления документ, находящийся в распоряжении следствия. Что вы можете сообщить по этому поводу?
Он кладет передо мной листок бумаги, а сам садится напротив и внимательно следит за моей реакцией. Я опускаю глаза. Сразу узнаю почерк Инны – жены Виталия Рубина. Это письмо, адресованное мне: "Дорогой Толя...", дальше – несколько теплых слов о Наташе, выражение надежды на нашу с ней скорую встречу; Инна сообщает, что посылает мне одновременно с этим письмом вырезку из какой-то газеты – кажется, из "Маарива", – где говорится обо мне. И все. Нет, еще постскриптум: вопросы, перечисленные на обороте, хорошо бы передать на семинар Марка Азбеля ученым-отказникам, добивающимся выезда из СССР. Такая анкета может помочь им заранее подыскать в Израиле работу по специальности.
Переворачиваю листок. Несколько вопросов, отпечатанных на машинке: фамилия, имя, отчество, возраст. Образование – что и когда кончал. Какие курсы повышения квалификации или переподготовки проходил. Когда и где работал, чем занимался. Какие научные труды – статьи, книги – написал, где они были опубликованы. Какими языками владеет. Какой областью науки хотел бы заниматься и в какого рода работе обладает наибольшим опытом -исследовательской, конструкторской или практической...
Вот, наконец-то, началось главное! – примерно такой была моя первая, разумеется, невысказанная реакция. С самого начала следствия, отвечая на вопросы о встречах с западными корреспондентами и политиками, о документах еврейского движения и Хельсинкской группы, о демонстрациях и пресс-конференциях, я продолжал в слепой наивности убеждать себя: нет, вся эта открытая деятельность не может стать основанием для обвинения в измене Родине. КГБ лишь отвлекает мое внимание от главного обвинения, которое фабрикуется в большой тайне и скорее всего будет основано на какой-то липе.
Я помнил наиболее зловещую инсинуацию в "Известиях": Лернер, мол, получил через Рубина задание от ЦРУ собрать информацию о секретных предприятиях в СССР и поручил это выполнить мне. "Как они собираются доказывать подобную чушь?" – недоумевали мы все после появления статьи. Тот же вопрос я задавал себе в Лефортово практически каждый день. Сейчас передо мной лежал невинный листок, который – я сразу это понял – мог оказаться верхушкой айсберга, синтезированного в недрах КГБ. Вопросник Инны выглядел вполне безобидно. Приехав в Израиль, я проверил: да, это вопросы стандартной анкеты, которую заполняют в Министерстве абсорбции новые репатрианты, ищущие работу.
Адресованное мне письмо было, безусловно, написано Инной – я хорошо знал ее почерк, – однако я видел его впервые. Может, они нашли его среди моих бумаг? Я, наверное, получил с оказией очередную порцию писем, торопился, сунул его куда-нибудь в стол, да так и забыл прочесть. Сомнительно, конечно, но...
Что им ответить? Что это – фальшивка? А если письмо подлинное, тогда я только помогу им продемонстрировать, что в нашей деятельности есть что скрывать. Сказать, что я его получил и прекрасно помню? Но кто знает, что за сюрпризы готовят они в связи с этим вполне невинным посланием?
– Где оно было найдено? – спрашиваю я у Черныша.
– Узнаете со временем.
– Но вы до сих пор не предъявили мне список изъятых у меня на
квартире вещей и документов. И, между прочим, по закону обязаны были проводить обыск в моем присутствии, – тяну я время, пытаясь заставить его проговориться: было ли письмо Инны среди моих вещей. Не из этого, конечно, ничего не выходит.
– Не волнуйтесь, Анатолий Борисович, сейчас составляется опись всего изъятого у вас в Москве и Истре, и вскоре вы будете с ней ознакомлены. Но, надо думать, вы сами лучше других знаете, какие документы писали и какие письма получали, – и Черныш снисходительно, слегка иронически улыбается, но в то же время – я это вижу – нетерпеливо ждет ответа. – Так что же? -торопит он меня.
Ну нет, спешить мне некуда. Я беру листок чистой бумаги и начинаю не торопясь составлять ответ, согласуя его со своим "деревом целей и средств", в частности, с пунктами "не лгать" и "не помогать им в их попытках представить нашу деятельность тайной".
– Предъявленное мне письмо я вижу впервые. Однако если оно действительно написано Инной Рубиной, то ее желание помочь ученым-отказникам в установлении профессиональных контактов с коллегами и в поисках работы в Израиле кажется мне совершенно естественным. Ведь и сам Виталий Рубин, прожив много лет в Москве после необоснованного отказа, сумел продолжить свои исследования в Иерусалимском университете. Кроме того, именно солидарность коллег Рубина, ученых, выступавших в его защиту, помогли ему в конце концов выбраться из СССР и приехать в Израиль, где он буквально с первых дней продолжил свою работу, – зачитываю я Чернышу свой ответ с листа бумаги.
Следователь, однако, пытается записать его своими словами, и у него получается так: "Это письмо написано Инной Рубиной, и ее желание помочь..." Я протестую, диктуя ему свой текст еще раз.
– Что же вы – не знаете почерк Инны Рубиной? – раздраженно говорит Черныш.
Я в пререкания не вступаю, продолжаю диктовать. От ответов на дальнейшие вопросы – не занимался ли, к примеру, кто-нибудь сбором подобной информации на семинарах ученых – я отказываюсь по стандартной формуле.
После нескольких неудачных попыток отредактировать мой ответ Черныш говорит:
– Ладно, сейчас я пойду к машинистке отпечатать текст допроса, а вы подождите здесь.
Он вызывает одного из следственной группы, чтобы тот посидел со мной. Это выглядит странным: обычно Черныш, который сам печатать не умел, отправлял меня в таких случаях в камеру и, если рабочий день кончался, предлагал мне подписать листы допроса в следующий раз. Меня это вполне устраивало, так как давало возможность лучше продумать формулировки своих ответов и в случае необходимости настаивать на их уточнении.
Итак, Черныш уходит, а минут через пять в кабинете появляется – якобы в поисках Черныша – полковник Виктор Иванович Володин. Этого человека я видел мельком раза два, но имя его слышал многократно. Должность Володина – помощник начальника следственного отдела КГБ СССР, а фактическая его роль – координатор всех политических диссидентских дел, которыми занимается КГБ. В тот момент Володин был куратором моего дела, но вскоре стал и его формальным руководителем. Часто во время допросов Черныш отвечал на его звонки, сообщал, у кого находится та или иная интересовавшая Володина бумага, относящаяся к моему делу, а иногда даже, оставив меня на попечение другого следователя, убегал к нему на отчет. В ожидании его возвращения я гадал: к чему такая спешка? Или все это лишь представление?
Сейчас, узнав, что Черныш у машинистки, Володин осматривается, "случайно" замечает меня и, дружески улыбаясь, подходит к моему столику.
– А, Анатолий Борисович! Здравствуйте! Как здоровье, как настроение? О чем сегодня беседовали с Анатолием Васильевичем?
Полковник строен, поджар, спортивен, и даже седеющая и редеющая шевелюра не мешает ему выглядеть значительно моложе своих пятидесяти с хвостиком.
Еще не остыв после борьбы с Чернышом, я продолжаю занимать оборонительную позицию.
– Если вы имеете право меня допрашивать, то делайте это по закону, с протоколом. А без протокола нечего со мной беседовать.
– Я, конечно, имею право при необходимости и допросить вас, но сейчас хотел просто поговорить. И вы напрасно пытаетесь со мной с самого начала поссориться. От меня ведь многое зависит.
– Я не хочу с вами ни ссориться, ни мириться. Я просто не желаю иметь с вами никаких отношений, – отвечаю я по инерции, но, еще не окончив фразы, жалею о том, что занял такую жесткую позицию. А почему бы и впрямь не поговорить? Желание узнать, что произошло с моей запиской Слепаку и какие козни затевает сейчас КГБ, побуждает меня к разговору с Володиным. Кроме того, я наконец чувствую в себе – может быть, впервые после ареста -спокойную уверенность, как когда-то, во время предыдущих встреч с КГБ, и мне хочется испытать себя, проверить результаты аутотренинга. Однако ответ дан, и отступать я не собираюсь. Но и Володин явно не торопится отказаться от намерения побеседовать со мной. Он садится напротив, задумчиво и изучающе смотрит на меня, подперев подбородок руками.
В этот момент входит Черныш с отпечатанным протоколом моего допроса. Володин оживляется, берет у него листы, читает, а потом восклицает в сердцах:
– И это честный ответ борца за права евреев! Я бы на вашем месте ответил: да, я занимался такого рода деятельностью, проводил такие-то опросы с такими-то людьми...
– Пожалуйста, можете записать свой ответ в протокол, – прерываю я его.
– Нет, я говорю, каким должен быть ваш ответ, если вы хотите, чтобы вам верили.
– Мои показания вы держите в руках, а подсказки мне не нужны.
– Вот так всегда с этими господами диссидентами. Кричат на весь мир о свободе слова, дискуссий, об открытой деятельности, а как к нам попадают -словно в рот воды набрали. И куда только весь ваш ораторский пыл девается?
Я возмущаюсь:
– Да-а, вот уж действительно у вас здесь свобода слова -посоветски. Схватили, закрыли ненадежнее от всего мира, приставили к груди пистолет, а теперь говорите: давайте свободно подискутируем.
Володин не только не обижается – он, кажется, даже доволен.
– А вы-то понимаете, что вас ждет? – спрашивает он.
– Мне уже объяснили, что непременно расстреляют, – говорю я, улыбаясь. Тренировка приносит свои результаты: мне больше не надо притворяться, я говорю о расстреле как о чем-то постороннем.
– Раз вы говорите о расстреле с улыбкой, значит, еще не понимаете серьезности своего положения.
И тут Володин разражается длинной, по крайней мере, минут на пять, речью. Я говорил уже, что этот допрос и беседу после него запомнил буквально наизусть. Но монолог Володина я не смог удержать в памяти -слишком продолжительным он был. Однако общий смысл его и основные положения я усвоил хорошо.
Володин говорит о том, как долго КГБ терпел враждебную деятельность сионистов, о том, как нас мало.
– Лернер, Бейлина, Слепак, Лунц, Рубин, Браиловский... – перечисляет он поименно моих "сообщников". – Я могу вам назвать их всех, не так уж вас много, как вы думаете. Но вред вы приносите огромный. Вы вступили в настоящий заговор с сионистами Америки и Израиля. Вы чернили нашу Родину ежедневно, ежечасно. С помощью американских сионистов вы заставили Конгресс США принять поправку Джексона, нанеся этим огромный ущерб нашей стране. Да неужели вы полагали, что никому не придется отвечать за это?! – восклицает он с пафосом, глядя куда-то поверх меня, будто выступая с трибуны. – Вы собирали секретную информацию и передавали ее на Запад...
Тут я перебиваю его:
– Уж кто-кто, а КГБ, безусловно, знает, что никакой секретной информации я не собирал. Вся моя деятельность была открытой.
Володин делает паузу, а потом говорит:
– Открытой? Не было никаких секретов? Даже тогда, когда вы сидели вдвоем с американским корреспондентом в машине, плотно закрыв окна? Анатолий Васильевич, – обращается он к Чернышу, – когда дойдете в допросах до этой темы, напомните Щаранскому его слова, – и продолжает, – мы долго терпели, не раз предупреждали вас и ваших друзей. Но и наше терпение не безгранично. Теперь вспомните советскую историю, ведь вы ее, полагаю, должны знать. Еще не было случая, чтобы человек, которому предъявлены такие обвинения, как вам, и который не раскаялся, не был бы расстрелян. Впрочем, нет, -поправляется он. – Так было в период, когда смертную казнь отменили и максимальным наказанием был двадцатипятилетний срок... Так что вам не грозят, а лишь объясняют ваше положение. Это долг следователя.
Я слушаю его – и радуюсь. Радуюсь тому, что я снова, как когда-то, могу спокойно слушать запугивающего меня кагебешника. Что страх не туманит мой разум. Что я сейчас не думаю о том, насколько серьезны угрозы моего собеседника, а просто изучаю его, смотрю на происходящее со стороны, уже не только как участник драмы, но и – в определенном смысле – как режиссер.
Володин тем временем настойчиво предлагает мне подумать о моем положении, но в какой-то момент начинает, похоже, выдыхаться. Я решаю подзадорить его, подкинуть полено в угасающий костер беседы:
– Да о чем же мне думать? Ведь все решено заранее! Я был объявлен в советской прессе шпионом еще до ареста!
Должно быть, эти слова кажутся Володину криком отчаяния. Во всяком случае он становится цинично откровенным.
– Тем более вы должны осознавать серьезность своего положения и наших намерений. Действительно, мы объявили на весь мир, что вы государственный преступник, и от своих слов, естественно, никогда не откажемся. Так что ваше положение безнадежно. Вы не из породы героев, готовых пожертвовать своей жизнью, и чем раньше это поймете, тем лучше. Вот Красин – какой был гусар, каким петухом к нам пришел! И смертная казнь ему не грозила. А хватило его на три месяца. Вы же и трех месяцев не продержитесь. Куда вам до Красина, – и он пренебрежительно машет рукой в мою сторону.
Наверно, и это – часть их игры, но теперь им меня своими дешевыми методами не достать. Однако напоминание о Красине было приятной неожиданностью. Ведь именно судьба Якира и Красина, как я уже говорил выше, стала для меня поучительным предостережением: никогда не играй с КГБ по их правилам!