Текст книги "АРХИПЕЛАГ СВЯТОГО ПЕТРА"
Автор книги: Наталья Галкина
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 8 (всего у книги 25 страниц)
НОВАЯ ГОЛЛАНДИЯ
Однажды утром по пути на службу мы обнаружили прикрученную к ограде Летнего сада возле головы Медузы Горгоны фанерную дощечку с кривой надписью алой краской: «Костей сегодня не будет».
– Это что ж такое?
– Юмор, не видишь, что ли? Объявление с мясокомбинатовской заветной калиточки в высоком заборе, к которой народ ходит за копчеными косточками по дешевке для себя и для собак.
– Надо бы снять да присобачить на дверь Большого дома.
– Не вздумай, засудят, посадят по политической статье, придется посылки тебе в лагеря собирать, не хочу.
– Тогда на морг. От вампира к вампирам: не будет…
– Черный юмор тебе не идет. Ты сдурел? Не выспался?
– С тобой выспишься, пожалуй.
Настасья только бровь подняла да на меня зыркнула.
– Где же лодку-то взять? – спросил я.
Мы собирались посетить остров Новая Голландия, на который без лодки не попасть, что каждому горожанину известно.
– Есть, есть у моих знакомых плавсредство, правда, не настоящий тузик, а резиновая лодка.
– Дорогая, – сказал я, – ты преувеличиваешь нашу худобу, мы на пару вряд ли в весе пера, куда ж нам резиновая лодка? Они большей частью небольшие и рассчитаны на одного рыбака плюс снасти.
– У них лодка на двоих, они всегда вместе рыбачат, и ничуть они не худее нас. Сегодня же одолжим и попробуем крейсеровать.
– На водах Фонтанки при встрече с быстроходным катером скучновато нам придется в резиновой лодочке. Борта низкие, ширина у Фонтанки невелика, берега сама знаешь. Утонем, аки мухи в корыте. Ты хорошо в плаще плаваешь? А в шляпке? А в туфельках?
– Туфельки и шляпка не и счет. Сбросить – раз плюнуть. Фонтанка ни при чем. Надуем лодку у Мойки, войдем в канал. Обойдем Новую Голландию.
– Ты уверена, что ее можно обойти? А вдруг там запретзона?
– Думаю, под арку нам втихаря вплыть не удастся, но вокруг острова воды нейтральные, часовыми не обстреливаются.
– Твоими бы устами да мед пить. Твои, я хочу сказать, слова Богу бы в уши. Ты не в курсе, что теперь на Новой Голландии?
– Морской экипаж.
– Это когда-то было, а теперь?
– Морская тюрьма.
– У вас, мэм, сведения вековой давности.
– Склады лесоматериалов.
– О, вот это уже двухвековой.
Подходил, звякая, брякая, мотаясь на рельсах, темно-алый граненый ее трамвай.
– Встречаемся на Введенском! – крикнула она, исчезая в дверях второго вагона.
Встретившись на Введенском канале, мы прошли по Фонтанке до Майорова, миновали Крюков канал, добрались до Мойки, знакомые Настасьи жили на набережной в одном из небольших неприметных серых домов с невзрачным фасадом.
В узкой прихожей на подзеркальнике в громадной вазе стоял колоссальных габаритов осенний букет.
Хозяева, бездетные муж и жена, романтичные инженеры, собирались за город с лодкой в выходные, поэтому мы обещались вернуть ее к ночи.
Я вышел, волоча рюкзачище с лодкою и насосом, одногорбое грб, бактриан, корабль пустыни; Настасья с веслами изображала девушку с веслом, нацепившую приличия ради купальник ню социализма, натянувшую на сей раз на купальник плащ.
Удивительное дело: действительно удалось надуть лодку, спустить на воду, даже сесть в нее. Резиновая лодка – посудина скорее для озер и прудов (разумеется, не для таких озер, как Ладожское), чем для рек, к тому же изначально предназначенная для одного рыбака, а не для пары. Но, заметим, и у рыбака-одиночки имеется шанс зацепить дутый ялик рыболовным крючком, спустить свой шарик, плыть; куда ж? – как спросил поэт. Куда, куда; к берегу, вестимо.
Я не мог смотреть спокойно, как Настасья садится в лодку. Наше знакомство началось с прогулки по воде, квазивенецианская встреча под эгидой гондольера. Образы всех островных океанских венер изначально витали над нами. Венера Таврическая, Венера Новоголландская, Венера Летняя, Венера Каменноостровская; последняя с чертами чухонки либо ижорки.
Мы сидели в лодке, утлом клочке пространства над глубиною, нас отделяла от мира кромка воды, мы могли вместе пуститься в плавание, вместе утонуть, вместе спастись, вместе принадлежали судьбе; я чувствовал необъяснимый уют, прочность неопределенной эфемерной ситуации, в неопределенности мерещилась мне большая устойчивость, чем во всех домах-крепостях, вместе взятых.
Дальше, в последующей жизни, несколько позже, гораздо позже, канал связывался в представлениях моих с любимым мною литературным произведением, с текстом, всегда весенняя картина, вечная весна, метафизический тополиный пух витал над волнами, над темной гладью, пухом обрамлены были живучие тополя городского ландшафта, превращенные почти в символ. Затрапезнейший тополь в скрещении анаглифных пространств встает со страниц перед внутренним взором моим, древо в узлах и наплывах, украшенное царапинами и ветвями, – и я не узнаю в дивном древе реальных деревьев, вдоль которых плыли мы с Настасьей, островитянин с островитянкою, на резиновом тузике по тому же самому каналу, хотя и канал, и деревья в любимой книге моей были якобы те же, и мы, проплывая, пересекали траекторию взгляда автора книги, глядящего на обводящие Новую Голландию корни и кроны из окна дома на набережной.
Преображает ли нас пребывание в невидимых веерах блуждающих взоров? Изменяются ли наши портреты под влиянием очевидцев? Как хороша была возлюбленная моя, сидящая на коленях на дне резиновой лодки! На колени, на складки плата уронила она маленькие руки свои, они лежали тихо в складках, готовые вспорхнуть горлинки. Она смотрела на остров, я видел ее профиль, словно египтянку с фресок в районе Фив. Она смотрела на остров, я на нее, незнакомый мне любимый писатель из окна невидящим взором мечтателя – на проплывающую калошу с двумя силуэтами, на нас обоих. Безмолвствовали всевидящие слепые тополя и пропыленные временем сухие травы. Где-то в сердцевине острова, в водоеме ли эллинга, в середке ли морской тюрьмы, притаилась Венера Новоголландская, надзирательница и смотрительница. О Венера Новоголландская, богиня арестованных бичей, богиня заблудших, странствующих, грешных! Будь милостива к нам! Обращаясь к тебе, мы обходим по темной нечистой полуживой воде багряные стены твоего городища.
Я гляжу на голубоватые лунки легких пальцев моей возлюбленной, и совершенно напрасно; дикие городские дети, эти котята помоечные, накидали в воду немало дряни, лучше смотреть по сторонам, а то какой-нибудь металлический прут, какая-нибудь деталь утильсырья прервет нашу романтическую прогулку, выпустив воздух из идиотской надувной гондолы; помоги мне, Венус Новоголландская, богиня морская, складская, тюремная, флотская, дозволь доплыть отсюда туда! И она дозволяет, прекрасная покровительница беспутных, непутевых, тщетно перебирающих четки миль искателей приключений.
«Из призраков в Новой Голландии наиболее частотны Надзиратель (тюремный), Матрос (революционный), а также Радист; все привидения костюмные: лица меняются, амплуа остается. То есть привидением являются собственно роль, собственно костюм, персонаж, тип, индивидуальная характеристика значения не имеет. Привидения меняют головы и фигуры, как мы с вами меняли бы одежды или костюмы на маскараде; лицо для них является маской, одежда – сущностью. В данном случае мы имеем дело с характерным для архипелага Святого Петра феноменом чиновничьего призрака».
Настасья утверждала, что именно призрак революционного матроса обложил нас трехэтажным матом, когда проплывали мы перед аркою и обсуждали возможность войти во внутренние воды лагуны Новой Голландии, потайного островного эллинга или дока. Я же считал матроса тривиальным современником нашим.
– Это был сам Железняков! – упорствовала моя подруга; иногда она становилась упряма как валаамова ослица или целое стадо баранов. – Я видела жабо кружевное у него на тельняшке! И на руке у него было во-от такое бриллиантовое кольцо! Оно сверкало на солнце.
– Ненароком разбил бутылку водки, горлышко в лучах закатных и сверкало. А скорее всего, и горлышка не было – один из бликов блистающего мира попал в твои восторженные глазки, мелькнул на донышках твоих волшебных зрачков.
– Это ты сейчас такой нудный, – сказал она с уверенностью, – а возле арки ты был весьма и весьма настороже. Ряд волшебных изменений милого лица. Мне твоя портретная галерея хороша известна. Необычную являли вы парсуну, сударь. Ну, сознайся, признайся! Что это было? Что ты чувствовал, медиум валдайский?
– Твой псевдо-Железняков тут ни при чем. – Я старался, стоя на узкой площадке спуска, выпустить из лодки воздух, чтобы вместить ее в рюкзак. – Мне эллинг внутренний не понравился.
– Чем? – она насторожилась.
– Не знаю. Там что-то на дне.
– Покойники? – спросила она упавшим голосом. – Утопленники?
– Как они могли мне не понравиться? Дело житейское. Где дно, там и утопленники. Где плавают, там и тонут. Я, чай, на озере вырос. Я не понял, что там. Правда. То ли потонувший колокол. То ли затонувший корабль. То ли железные деревья.
– Затонувший корабль? – спросила она недоверчиво. – Такой маленький? Подняли бы.
– Может, некогда было. Времени не нашли. Разруха, бесхозяйственность, мерзость запустения, ужасы войны, моральное одичание, то да се.
Я наконец запихал лодку в рюкзак. Настасья держала весла, как часовой штык. Мы готовы были, налево кругом, поворот все вдруг, податься к рыболовам-любителям на Мойку. За спиной моей раздалось зычное:
– Здравия желаю!
И осанистый старик в преувеличенной фуражке, черном полубушлате-полушинели со сверкающими пуговицами с якорями предстал перед нами. Блеск пуговиц его был невыносим.
– Любуетесь на пуговки? Видите, как пришиты? Ни одной нет вверх ногами.
– Якорь должен мокнуть, – произнесла Настасья. Старик пришел в глубокое умиление:
– Вы, вероятно, из семьи моряков? Не отвечайте, ясно как день. А о чем это вы спорили? Поссорились? – он подмигнул.
– Да вот дама утверждает, что нас у арки призрак Железнякова матом обложил, а я говорю – обыкновенный матрос. Я же, в свою очередь, считаю, что во внутреннем водоеме корабль затонувший, а она считает: корабль подняли бы.
– Оба вы неправы, – бодро сказал старик в фуражке. – С чего, например, дама взяла, что то был Железняков?
– Кольцо с бриллиантом видела. – неуверенно промолвила Настасья.
– Это не Железняков, дорогая моя, а его младший брат, – безапелляционно заявил старик. – Вы тут на лодочке катаетесь, а я здесь живу, каждую собаку знаю. И никакого в эллинге затонувшего корабля нет. Там лежит на дне плавучий остров.
Мы, онемев, глядели на него во все глаза.
– Плавучий железный царский остров, изобретение то ли Нартова, то ли еще чье, – весело просвещал нас наш собеседник. – Внизу как лодка подводная, сверху железные деревья с железными птичками. Птицы некогда пели, крыльями махали, а на острове по ночам цари катались, объезжали окрестные натуральные острова. Подходили к Подзорному дворцу, ходили в Кронштадт. Новая Голландия ради данного плавучего острова специально построена. Тут его ремонтировали. Тут он на отдыхе стаивал, покуда не испортился. Заклинило что-то в нем. Да и мастера перевелись. Вольтой военной тайной сей остров некогда являлся. Его задолго до первой подлодки сделали. Сам Жюль Верн от Александра Дюма – тот трепач был известный – о русском всплывающем острове узнал, про «Наутилус» капитана Немо роман написал; читали небось?
Мы были немы.
– Читали, вижу, – старик покивал головою. – На заводе Берда и на верфи Адмиралтейской железный остров исполнили. Что это вид у вас какой утомленный? Не хотите ли чаю? Я рядом живу.
– А Дюма-то откуда про остров узнал? – открыла наконец рот Настасья. Тут настал черед удивиться нашему собеседнику.
– Так по России путешествовал. Мемории о том оставил. «От Парижа до Петербурга через Астрахань». Врал, конечно, большей частью. Или недопонимал.
– Как может иностранец русскую жизнь понять, если мы сами не понимаем?
– Что верно, то верно, – старик покивал. – Вот вы, молодой человек, слышали о поэте Гумилеве?
Да слышал я, слышал. Мне очень многие люди, даже и впервые видя меня, спешили что-нибудь сообщить о поэте Гумилеве, хотя я, собственно, не спрашивал. Странные у нас с Николаем Степановичем сложились отношения. Не увлекаясь ни его биографией, ни его стихами (с возрастом я все сильнее ощущал их очарование), я чувствовал его движения души, перепады настроения, знал склад его восприятия необъяснимо точно и подробно. В итоге я написал о нем работу, то ли статью, то ли эссе под названием «Одиночество». Настасья дважды была свидетельницей феномена лично ко мне обращенных рассказов о Гумилеве. В первый раз мы были с ней в Доме ученых; к ней подошел ее знакомый, элегантный человек в очках с артистической бабочкой вместо галстука, поцеловал ей ручку, вспомнил, как впервые увидел ее девочкой, а потом, обратясь ко мне, сказал: «Отец Анастасии был тогда у нас в гостях, а мой отец начал рассказывать о неудачном самоубийстве Гумилева в Париже; я заинтересовался, не пошел с Настей, братом и сестрой играть к елке, остался дослушать. Гумилев в Булонском лесу принял яд – я не помню сейчас, что за яд, то ли цианистый калий, то ли красная кровяная соль, помню только, что в кристаллах, – и потерял сознание. В сумерки поэт пришел в себя, долго вглядывался в световые точки за ветвями оливковой темной массы листвы, не понимая ни ветвей, ни звезд, ни происходящего с ним, ни где он. Он попытался встать, ему стало плохо, его долго рвало, он отлеживался. Очнувшись и ожив окончательно, он вспомнил все. Николай Степанович по неведению спутал дозировку. Мой отец и отец Насти обсуждали это; доза была то ли слишком большой, то ли слишком маленькой; мне стало неинтересно, я убежал играть». Второй рассказ услышали мы с Настасьей от старика в морском бушлате напротив Новой Голландии.
– Один из моих друзей, контр-адмирал в отставке, утверждает, что был очевидцем гибели Гумилева. В послереволюционные годы в Петрограде устраивались облавы, мой приятель входил в такой морской патруль. Случайно позвонили они в квартиру, где жил Гумилев, случайно вошли в его комнату. На стене и на столах красовались фотографии белых офицеров. «Это кто ж такие? Родственники?» – «Это мои друзья». – «А ну, вставай, выходи, контра!» Гумилева вывели из дома и расстреляли во дворе. Тогда мода была такая городская: пускать в расход прямо во дворе. Потом, к вечеру либо к ночи, спецтранспорт дворы объезжал, мертвецов свозили на Голодай или в Лесное и там закапывали. В некоторых патрулях в зимние морозы находились охотники на трупы мочиться; покойники покрывались тонкой желто-золотистой корочкой льда; авторы хохотали и называли это лимонной кожурой: «Ну, лезь, лимон, в свою кожуру». Никто и фамилии Гумилева не знал из патрульных-то. Это уж потом придумали на Кронштадтский мятеж да на заговор Таганцева все списать, для приличия. Даже якобы в тюрьме его кто-то видел. Да в тюрьмах народ так метелили и охмуряли, человек, если надо, мог черта увидеть, дьявола, фараона Рамзеса, арапа Петра Великого, кого велят, не то что Гумилева.
– Как фамилия вашего отставного контр-адмирала? – неожиданно спросила Настасья.
– К чему вам его фамилия? Не верите, что я дружу с контр-адмиралом?
– Просто я всех контр-адмиралов знаю.
– Как это всех? Должно быть, не всех.
Старик разволновался, покраснел, побагровел его преувеличенный сизый нос. Я испугался: не хватила бы его кондрашка.
– Спасибо вам за компанию, – сказал я. – Хотя обычно я говорю: «Извините за компанию». А также за удивительные сведения. В частности, про железный остров на дне эллинга.
– И все неправда, – мрачно сказала Настасья, – нет там теперь эллинга. Закопали.
– Нет ни водоема, ни эллинга… – торжественно прошептал я.
– Дудки, голубка, – сказал старик торжествующе, – не закопали, а замаскировали. Как блиндаж. Сверху якобы земля, внутри вода и затонувший остров. Лично с маскировщиками знаком. Ваш дружок на пять локтей сквозь землю видит. Глаз как алмаз. Зеница ока. Берегите дружка-то, ему цены нет.
– Ему нет, – вздохнула Настасья, бросив на меня озабоченный взгляд.
– А чай? – спросил старик.
– Чай в следующий раз.
– Да, да, давайте Новую Голландию на той неделе вместе обойдем! Вы в вашей шлюпке, я параллельно пешедралом. Дивное место Новая Голландия, чудо-остров!
– А что там теперь?
– Склад.
– Склад чего?
– Что у тебя за вопросы? – спросила Настасья. – Может, сведения засекречены.
– Как это чего? – спросил старик. – Склад прошлого. У меня там приятель, бывший боцман, ночным сторожем состоит в дополнение к вооруженному дозору и складскому ВОХРу.
По воде плыли листья. Их было пока немного, они еще не перекрывали прибрежных отражений, вода местами казалась неожиданно прозрачной, канал неглубоким, я видел дно, лежащие на дне предметы: старый дырявый эмалированный таз густого ультрамаринового оттенка, сапог, розовую безрукую куклу, будильник без стрелок, монеты, много монет: кому-то неизвестно зачем хотелось сюда вернуться.
КОЛОМЕНСКИЕ ФОМЕНИ
«Между Мойкой, Фонтанкой и Пряжкой к западу от Крюкова канала лежит Коломна.
Коломна раздвоена, состоит из двух островов, ибо между Фонтанкой и Мойкой есть еще речка Кривуша, она же Екатерининский канал, или канал Грибоедова. Говоря о Коломне, имеем мы в виду Коломенские фомени в количестве двух штук. Но и не только.
Аура Коломенских фоменей слегка размыта, ее свечение, ее воздух охватывает близлежащие берега соседних островов. Так, живущие возле Театра оперы и балета, Мариинского театра, уже на Казанском острове находясь, искренне не одно столетие считают себя обитателями Коломны, а также с гордостью говорят об украшающем Коломну храме Мельпомены, то бишь самом театре.
Коломенские фомени долго пребывали в состоянии полудремоты, смиренной тишины, жизнеощущении провинциальных непуганых птиц. Даже в двадцатом столетии сквозь общую истеричность и симуляцию движения, охватившую все архипелаги Земли, включая архипелаг Святого Петра, вы улавливаете, оказавшись на этих двух островках, вздох тишины, эхо полусна, фантом покоя; витает над западной оконечностью Коломенских фоменей образ находившегося тут не так и давно тихого болота, куда отставные чиновники да унтеры, ремесленники либо актеры, всякая дробь да мелочь, обитавшая в Коломне, отправлялась стрелять куликов; как известно, всяк кулик свое болото хвалит; хвалим и мы!
Чем это не понравились тишайшие острова Николаю Васильевичу, им попенявшему: мол, все здесь тишина и отставка? Ничто не похоже ни на столицу, ни на провинциальный городок? Жилое ведь было место, особо жилое, не военное, и впрямь поселение, не изощрение в области архитектурных красот. Не отпевали в коломенских церквах отчаянно красивых (напоминавших див немого кино позднейшего образца) панночек, не летала в лихорадочном порыве метафизическая бричка с шулером, не лаяли у парадных подъездов недовольные погодой болонки их превосходительств. Полно было зелени, крапивы, садов, цветов, полыни, пыльных уличных фонарей. В зимние дни из-за высоких сугробов виднелись в окнах деревянных домиков отчаянно алые герани, обрамленные занавесками, любимые герани чиновничьих вдов и их кисейных дочерей. Отставная суета похрапывала в Коломенских фоменях, коротала маленькую свою жизнь.
Двадцатое столетие оглушило жителей своих войнами, ослепило фейерверками вранья, натрепали с три короба, уши вянут; постойте, посетив наш архипелаг, на тихих берегах, напоминающих очертаниями восьмерку с почтового кода на конверте, послушайте шепот, едва различимый. Без пауз и тишины музыки нет.
В старину многие поселения назывались „коломнами"; есть, к примеру, город такой под Москвою; может, от самого слова данные места прикрыты омофором затишья, отзвуком беззвучным того, чего нам уже не услыхать.
Поговаривали, что жили на двух безымянных фоменях мастеровые из села Коломенского Московского уезда да Новой Коломною сии места именовали. Болтали также: Доменико Трезини, проведя здесь от брега до брега через болотистый лес просеки, ставшие потом улицами, называл их „колонны".
Участками такой же тиши, как в Коломне, славятся разве что Коломяги на холме материка за Невою и Невкою да Келломяки (ныне Комарово) на Карельском перешейке. „Келломяки", как вам любой карьялайнен скажет, означает „Часовая гора". Гора, на которой время изволит спать. Болото, на коем оно почивает, нагорное. Нора, где дремлет оно, свернувшись в клубок.
Тишина – самый устойчивый признак Коломенских фоменей, иногда прерывается прислышениями голосов болотных птиц».
– Когда я была маленькая… – Настасья лежала на тахте, закинув локоть за голову, отчего рукав ее шелкового зеленого халата задрался, а серебряные кольца браслетов переместились с запястья поближе к локотку. Это был любимый ее зачин. – Когда я была маленькая, отец водил меня в Коломну в гости к часовщику, жившему на набережной. Квартира часовщика напоминала антикварную лавку. Все заставлено, все стены завешаны, натуральный музей, не пошевельнуться, а так уютно! Часы ходят, многие с боем, звенят на все голоса. Были одни часы без стрелок. Ходили, маятник стучал.
Мне казалось – она собирается пересказать мне всю свою жизнь, но по какой-то причине не может продвинуться дальше детства, и ее «жили-были… звучит так: «Когда я была маленькая…» Может, ее детство было длинным, а вся остальная жизнь по волшебству – краткой? Юность и зрелость напоминали сутки, а детство длилось годы?
Я никогда и никого не слушал и не слышал так, как Настасью. Мне было понятно, о чем она говорит, я имею в виду не формальное понимание, конечно. Слушая ее, я не попадал в зазор между текстом и контекстом, мне не приходилось отделять тему от идеи, выбирать между фабулой и сюжетом. Видимо, дело было в той целокупности бытия, которая явлена была нам обоим по милости судьбы с первой встречи.
При этом я отдавал себе отчет в том, что подруга моя бывает по-женски болтлива, речь ее изобилует деталями, перегружена подробностями, барочна; иногда я начинал слушать ее отвлеченно, как шелест листвы, как лепет струй, как ветра шум (школа подобного слушания очень пригодилась мне в дальнейшем и не единожды в последующей жизни оказывалась спасительной).
Завершив рассказ о визите к часовщику-антиквару словами: «…а лазоревое граненое прозрачного стекла пасхальное яичко, что он мне подарил, я то ли потеряла, то ли выменяла в школе на какую-нибудь дрянь, хотя в школе его могли у меня и стащить», – она без паузы спросила:
– А что такое «фомени»? Ты мне говорил, да я забыла.
– Так новгородцы называли все здешние острова, от финского «tamminen», «дубовый»; на островах нашего архипелага, в отличие от окрестных лесов, было полно дубов.
– Около особо древних дубов, – проговорила она загробным голосом, кивая, словно китайский болванчик, головою в небольшом тюрбане из полотенца, намотанном после душа, – водь, чудь и ижорки устраивали свои мольбища идольския, скверныя капища, поклоняясь лесам, холмам, горам, рекам, их духам и духам духов их. Но тут ведь не только дубы росли. Сосны тоже. Помнишь пылающую сосну? Легенду про блуждающие огни?
– Не то чтобы помню, а отродясь не слыхал. Расскажи Шахрияру, Шахерезада, про пылающую и про блуждающие.
– Не сегодня, – отвечала она, разматывая тюрбан. – Вот как соберемся в гости к моей знакомой чухонке, расскажу.
Она говорила со мной, у нее пересыхали губы, я слышал легкий шелест, тихий присвист в каждом слове, она хотела пить, она хотела меня, это находило волной нежданно-негаданно, у меня в ответ тоже пересыхало во рту. Иногда на нас накатывало такое одновременно, словно мы подчинялись настигающему нас извне девятому валу; еще одна Венера изволила родиться из пены морской, нас охватывал бурун ее самоновейшего атолла, Венера Коломенская, Венера Фоменская, Венус Корписаарская, Кемейокская, Крестовская; не ждали, не звали, все вышло само, само по себе, без повода и причин, помимо нас. Было между нами нечто, не исчерпывающееся желанием, нечто томительное, утомительное почти, то самое «не съесть, не выпить, не поцеловать», нечто требовательное, пугающее своей ненасытностью, своим магнетизмом,
– В Коломенских фоменях, – сказала в темноте Настасья, нага, невидима, – случались пожары, потому что много там жило соломенных вдов.
Зеленцой подернулся воздух, я почуял оранжерейное тепло, аромат тропиков, какие-то полупрозрачные кущи экзотические обрамляли наше «замри!». У меня сердце сжалось от неуместного приступа тоски. Тоска, предчувствия, разлука.
– Как ты побледнел! – сказала она. – Что ты так смотришь на меня? Что с тобой? Словно привидение увидел. Задуй свечу.
Я задул свечу. Галлюцинация моя ботаническая исчезла, погасла.
– Что ты видел?
– Так детская книжка называлась: «Что я видел». Про Почемучку. Я видел, судя по всему, Зимний сад.
– В старом саде, в самом заде, – жалостливо запела Настасья, – вся трава примятая, то не солнце виновато, то не дождик виноват, а любовь проклятая.
Она отправилась на кухню, должно быть, за сыром, по ночам она таскала из холодильника кусочки сыра; по дороге мы обнялись, затянулось наше объятие, бедра ее были горячи, грудь и плечи ледяные. Самым неуместным образом она расплакалась, я ее утешал.
«На Коломенских фоменях случались пожары, потому что много там жило соломенных вдов».