Текст книги "АРХИПЕЛАГ СВЯТОГО ПЕТРА"
Автор книги: Наталья Галкина
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 16 (всего у книги 25 страниц)
ОСТРОВ МОНАСТЫРСКИЙ
Почему именно в лавру направились мы в первый день отсрочки разговора о Настасьиной дочери? Руководило ли ею (или нами) подсознательное желание что-либо отмолить? Грешный ли наш роман? Светлое ли совместное будущее? Хотела ли она при мне открыто поставить свечку за здравие дочери в Свято-Троицком соборе? Так или иначе, нас ждала встреча у входа в лавру на площади Александра Невского.
Я делал ошибки в таблице, которую писал кое-как, начальник был мной недоволен, девочки-чертежницы поглядывали на меня с интересом. Я успел нафантазировать целую историю в духе колониальных романсов от Вертинского до довоенных лет (типа все той же «Девушки из Нагасаки», «Чайного домика» и иже с ними), в которой Настасья исполняла роль гейши из чайного домика, случайный прохожий (лучше – проезжий, может, капитан одного из следующих своим путем судов) влюблялся в нее, она случайно, по молодости и недомыслию, отвечала взаимностью, капитан уходил в море навеки, она рыдала, ломая руки, на берегу, потом появлялось на свет дитя любви; долго продолжал бы я растекаться мыслию по древу из трофейных фильмов, сплошное кино, если бы начальник не вызвал меня в свой кабинет, не обложил – в отсутствие Эвелины Карловны – трехэтажным матом за бракованную продукцию и не послал «на ту базу» с поручением, приговаривая, что хрен меня знает, что со мной, но нынче я могу только портачить, а не работать.
Лавра, где на одном острове находятся четыре или пять разных кладбищ, где в помещениях бывшего монастыря функционирует букет НИИ и производственных мастерских, в том числе мастерская соседствующего с монастырским садом районного дурдома, где из окон бурсаков, обучающихся в Духовной академии и, видна маленькая гинекологическая больничка скорой помощи, куда завозят беременных с угрозой выкидыша, погибающих от потери крови подпольных абортниц и случайных рожениц; и весь этот Ноев ковчег подпирает совершенно темное номерное предприятие, выпускающее невесть что, опутанное колючей проволокой, полуразрушенное, чье головное здание смотрит всеми окнами своими полуразбитыми на разоренную часть кладбища, которую видно с проспекта вдоль Невы, а непосредственно к дурдому, роддому и семинарии примыкает автобаза с гордо стоящими по дверцы в грязи грейдерами, тракторами и грузовиками.
На противоположной стороне Обводного канала виднелся один из безымянных островов, серия зданий 30-х годов, некоторые типа элеваторов, без окон без дверей (и никаких огурцов), внушающих тревогу и тоску, нежилые места, где и работать-то мало радости, а тянет, верно, разве что зарезать кого-нибудь, неважно – кого: вряд ли такие участки застройки можно было считать находкой даже для привидений, разве что для каких-нибудь особенных.
Встречались нам работники здешних НИИ с рулонами чертежей под мышкой, с портфелями, радующиеся возможности свалить с работы в местную командировку, однако весело обсуждающие производственные проблемы.
«Остров Монастырский – место намоленное; это не помешало загадочным толпам разорить часть кладбища; однако общие черты всех островитян, – а ныне многие из них появляются на острове временно, да почти все они находятся на острове не постоянно, – общее их, схваченное из воздуха свойство – истовость. В соборе тут лучший хор – ибо истово поют! Истовы тут и семинаристы, и священнослужители, и роженицы, и грешницы, и врачи, и инженеры, и даже мертвые – от погребенных в Благовещенской церкви известных и знатных до крепко спящих под разоренными (без имен и дат) надгробиями неведомых и забытых».
Я никогда не любил кладбищ. Если бы не Настасья, я не побывал бы ни в некрополе лавры, ни на Литераторских мостках. Единственное кладбище, на которое я ходил со светлым чувством, было Валдайское, куда водили меня то бабушка, то тетка. Валдайское кладбище для меня всегда останется прогретым солнцем, тихим, заросшим чистотелом. Там я не испытывал страха и печали, не впадал в философские размышления, не чувствовал собственную, ожидающую в отдаленном будущем смерть как реальность; там был я по-детски покоен, какими бывают только дети; теоретически я знал, что умру, но то была взрослая бухгалтерия, все было не про меня, на самом деле тогда был я бессмертен.
Разоренное кладбище с оскверненными могилами (между Обводным и Монастыркой) поразило меня. Я и надписей-то на стенах, бывший провинциал, проживший до четырнадцати лет в деревянном доме, в избе, в пятистенке, терпеть не мог и не понимал. Я не понимал вандализма, желания испортить, изгадить. Дырявый испохабленный куполок одной из малых часовенок над могилой совершенно меня потряс. Дыры его луковки застигли меня врасплох, как некогда измызганные, белые в прошлом стены Иверского монастыря. Я все время забывал, что и в нашем валдайском окне, выхолившем на озеро, виднелся погнутый монастырский крест. Я эту часовенку готов был белить, о чем и сказал Настасье; она уверила меня, что через неделю побеленную часовенку вернут в прежнее состояние, приведут в полное соответствие с окружающими могилами и памятниками. Меня вдруг замутило, я сел на землю. «Мне нехорошо», – сказал я. Она потащила меня к выходу, сетуя, что мы не зашли в храм, что мы не посетили некрополь, что я выпил лишнее у Звягинцева накануне. У моста я остановился.
– Спустимся вниз, к речке
– Зачем? Тут такой крутой склон.
По крутому склону, цепляясь за бурьян, за все растущее и жухнущее, мы спустились к Монастырке и оказались под стенами прекрасными бывшего монастыря. Мы стояли внизу, у воды, весь высокий остров Монастырский был над нами, и кладбища, и кельи, и Свято-Троицкий собор, в котором через много лет будут отпевать астронома Козырева, и Благовещенская церковь, в которой вчитывались люди в краткую надпись: «Здесь лежит Суворов», придуманную Державиным, над нами были места, долгие годы хранившие мощи святого князя Александра Невского, покоившиеся в раке колыванского серебра, мы сидели на краешке острова, названного Петром Первым «Виктори» – «Победа».
Мы пребывали у стен монастыря («У стен Малапаги» – назывался любимый Настасьин фильм, виденный нами в кинотеатре «Спартак», что напротив Дома офицеров и сам бывшая церковь), под стенами, и трепет охватил нас, как некогда и меня возле Иверского монастыря неподалеку от Никоновой башни. Все исчезало: изгаженность, разруха, развал (впрочем, лаврскую стену ремонтировали время от времени, у монастырских помещений были множества хозяев, ибо НИИ принадлежали разным ведомствам, к тому же некрополь являлся местом экскурсий, это в Иверском монастыре запустение достигло невероятных пределов, стены давно должны были бы рухнуть, однако стояли, как обвод осажденной крепости), потерянность, запущенность. Торжественность ощущал я у монастырской стены, водораздел, границу между разными мирами и разным образом жизни, барьер временной: там, в монастыре, время вело себя иначе, чем в миру. Хорошо, должно быть, слышен был некогда звон колоколов здешних: водою, водою разносило звук далеко, волна к волне. Вот и Иверские звоны из-за озера, плесов, внутренних озер на островах ох и дивны, верно, были и слышны от Зимогорья до Долгих Бород, может быть.
– Интересно, – сказал я, – был ли в монастыре пчельник?
– Может, пчельник был в Киновее? – предположила она.
– Где?
– Когда-то от монастыря отделился скит, малая горстка братии жила в скиту, на той стороне Невы, выше по течению. Киновея – малая лавра, малый монастырь, теперь там Киновеевское кладбище. У меня там дядя похоронен, хочешь, съездим?
Но я не любил кладбищ.
– Не вини меня, что я ничего не рассказала тебе о моей жизни, – глаза ее были полны слез, – я виновата, я знаю, я обманула тебя, не пойму, почему я так сделала. Не оставляй меня за это.
Я шел чуть впереди, руки в карманы, по мощенной булыжником улочке между двумя половинками некрополя.
– Да полно тебе, – легкомысленно и рассеянно соврал я, – я об этом и не думаю вовсе.
АПТЕКАРСКИЙ ОСТРОВ
«На части Аптекарского острова нет смены времен года, поскольку там находятся оранжереи Ботанического сада. Этот фактор, а также наличие большого количества растений тропиков, саванн и т. д., то есть иных климатических зон, накладывает определенный отпечаток на психику островитян. Жители Аптекарского острова приветливы, легкомысленны и беспечны».
Меня каждый раз при описании очередного острова архипелага так и подмывало назвать жителей острова именем острова (как критяне – от Крита, таитяне – от Таити, филиппинцы – от Филиппин), но я наталкивался на грамматический барьер, и всякий раз, за немногими исключениями (елагинцы, монастырцы), не мог образовать слово. Каменноостровцы, к примеру, мне очень даже нравились, но крестовоостровцы уже ни в какие ворота не лезли, не говоря уже о спасовцах и фонтанцах (остров к северу от Фонтанки в былые времена именовали и Спасовским, и Фонтанным…); хотя койвисаарцы звучало вполне пристойно, да и коломенцы, и казанцы, и крюковцы вроде.
«Питомник лекарственных трав на Аптекарском острове, равно как и сменивший его хронологически Ботанический сад, знавал периоды взлетов и падений, упадка и расцвета; но тот и сад, что цветет, отцветает, блещет, старится, познает мерзость запустения, возрождается, меняясь, перепутывая тропинки и аллеи, тасуя ландшафты, влюбляясь то в розы, то в хризантемы (мадам, уже падают листья!), то в анемон с водосбором, то в маргаритки. Где зацветала некогда рута для офелий, изросшаяся и растворившаяся в сныти да куриной слепоте, нынче левкои сияют пудреными паричками Керубино. Всякий сад – потерянный и возвращенный рай».
Несколько страниц, видимо посвященных нашей с Настасьей экскурсии по оранжереям и садовым дорожкам, бесследно исчезли. Далее приписал я в сердцах все тем же каллиграфическим рондо с мягким нажимом (начальник нашей мастерской гордился моим рондо, вообще он мной как учеником своим гордился):
«Очевидно, даже сады и ведуты несут главное свойство жителей архипелага Святого Петра: трижды отступаться от самого главного для них, самого нужного, самого дорогого, сокровеннейшей сути их земного существования, на чем зиждется вся их жизнь, в чем держится душа».
Я действительно переживал острейшим образом Настасьину ложь. Почему она мне не сказала, что у нее есть дочь? Почему, не рассказав сразу, не успев, молчала потом? Тема отступничества, предательства мерещилась мне; но за этим «мерещилось» не была ли сама моя обида отступничеством и предательством?
– Ты помнишь, – вдруг спросила Настасья, – как к нам девочка заходила?
– Девочка? – спросил я в некоторой растерянности. – Ах да, действительно. От соседки. А что?
Выл звонок в дверь, был, и звонок вечерний, поздний. Я уже нацепил махровый халат и собрался принять душ, поэтому пошел открывать как персонаж из все тех же сказок Андерсена с иллюстрациями Конашевича, а именно – герой сказки «Сундук-самолет»: в халате и в чувяках (если не босиком). Девочка стояла за дверью, подросточек, гадкий утеночек, пискнувший: «Здрассте…»
– Мне Настасью Петровну.
Я вызвал Настасью и ушел в ванную, где плескался под душем и громко напевал.
Когда я вышел, Настасья сидела за столом, но не вырезала из журналов цветные картинки для какого-то проекта, а, задумавшись, чертила ножницами по клеенке невидимые кубистические пейзажи.
– Что это за чадо было? – спросил я, растирая волосы махровым полотенцем.
– От соседки, – неохотно отвечала Настасья, – соседка нездорова, надо ее к доктору пристроить, завтра с работы знакомому врачу позвоню.
– Давай ее в Военно-медицинскую пристроим, там чудо что за доктора.
Я немножко важничал своей возможностью кого-то пристроить в престижную и не для всех тогда досягаемую Военно-медицинскую академию.
– Не надо, – сказала Настасья.
Теперь она спрашивала, помню ли я ту девочку.
– Это на самом деле была соученица моей дочери. Увидела нас вместе на улице, зашла домой удостовериться, написала дочке письмо.
– Подружка твоей дочери готовится стать секретной сотрудницей? профессиональной сексоткой? или она вульгарная маленькая доносчица, школьная ябеда, наушница любимой учительницы?
– Не знаю.
Мы вышли из оранжереи, холодок студил ее разгоревшиеся скулы. Я напевал: «Мадам, уже падают листья…» А затем: «Ну, погоди же, погоди, минуточка, ну, погоди, мой мальчик пай, вся любовь наша – только шуточка…» И забрели мы в чудный уголок, где престранной формы листья, алея, усеяли дорожки, витали, как бабочки, в воздухе, где охапки хризантем соседствовали с кустарником, чьи ветви должны были бы склоняться над ручьем, однако ручей отсутствовал противу табельной положенности.
Зеленоватая морось зависла в воздухе, поднялась ввысь, образовала над нами гипотетический полупрозрачный свод другого неба. Ни звука, исчезли голоса, уличные шумы. Мы находились совсем в другом саду, чьи линии и объемы фосфоресцировали еле заметно. Зимний сад, главный фантом архипелага, любимый призрак Звягинцева, распахнул, расщедрясь, перед нами несуществующие врата свои, беспечальные плоскости куртин, лабиринт ротонд и аллей, невесть как умещающийся в таящем не один горизонт мнимом пространстве виртуальных цветников, затейливых белых скамеечек, разнопородной флоры всех широт.
ЗЕЛЕНЦА
Мало им было, северным барам, усадеб, особняков, рабов; хотелось им не то чтобы личного райского сада, но хотя бы райка, когда заснежен воздух за окнами, а перед рамою оконной распластаны веера пальм, развешаны натуральные лимоны, расцвели хаги, омина эси, асагао-но хана, а также эдельвейсы, цикламены и саксифрага, например.
Некалендарен наш Зимний сад, все времена года смешаны в нем: тут царствует ver perpetuum, вечная весна. Посадим, пожалуй, фазанов и павлинов в шелковые клетки, а поодаль соловьев да перепелов; а там, в высоте, пусть в золотых проволочных плетенках сидят попугаи.
– Ты слыхала, в елизаветинские времена какой-то чудак выращивал бананы в оранжереях Летнего дворца, а также финики, шпанские вишни и виноград?
– Нет. Поцелуй меня.
Поцелуй был долог, у губ ее был вкус шпанских вишен.
Дорожка вела нас, огибала куст, нависавший над ананасной земляникою, услужливо предлагала скамью, я не любил долго обниматься стоя, мне нравилось сидеть, держа ее в объятиях, иногда отрываясь от ее губ, теплых висков, шеи, отстраняясь ненадолго, переводя дыхание, глядя в даль, если была перед нами даль, рассматривая листы, лепестки, всматриваясь в непроницаемые лица статуй.
– Рай, – сказала Настасья, – это такой сад, где, кроме нас, никого нет.
– Мы сейчас в Зимнем саду, он привидение.
– Значит, раек. А мы его дети. Дети райка. Привидение, точно облачко из прошлого, парит, летает, много выше сцены, галерка, раек. Мы сейчас в облаке, в райке сует мирских. То, что с нами происходит, на самом деле не событие ни для кого, только для нас. Любовь наша для мира – небытие, а мир – небытие для любви.
Для нас, только для нас светящийся фосфорический воздух омывал скамейки и скульптуры, возносил душные благовонные выдохи желтофиолей, ландышей, египетской резеды, а все вышеупомянутые персоны царствия флоры велелепствовали… ну, и так далее. Слитки стекол разной воды, разного оттенка пески, раковины, спекшиеся керамические легчайшие шарики, гравий разделяли купы цветов, помечали дорожки.
– Деревья останутся такими всегда? Они не будут расти? Если мы окажемся в Зимнем саду через несколько лет, мы увидим его таким же?
Помнится, что-то пугающее померещилось мне в вопросе ее, но я и виду не подал.
– Думаю, да, – отвечал я важно ученым тоном. – Так же будет хлопать в ладоши populus tremula, трепещущий тополь в высокой кадке, а виргинские робинии, аморфы, вермонтские клены будут невелики, точно дети.
– Ох, я не знаю, прав ли ты… – зашептала она. – Разве призрак – остановившееся мгновение?
– Конечно, – я, нимало не задумываясь, тут же и ляпнул, – но только нечеловеческое мгновение, понимаешь? Мы не можем знать, сколько такое мгновение длится и как.
– Любовь тоже нечеловеческое мгновение, – вдруг сказала она печально, отодвигаясь, – длящееся независимо от нашей воли.
При слове «воли» померк фосфорический блеск. Зимний сад пропал, сменился аллеей Ботанического сада, по которой навстречу нам шла старушка, не без любопытства посмотревшая на нас.
Я отправился на квартиру своих родственников, которые деликатно не расспрашивали меня о похождениях моих, однако без меня скучали; мы долго беседовали и чаевничали, я лег поздно и уснул в легкой тоске под шум дождя.
ДОЖДЬ
Под шум дождя и снился мне дождь.
Слился мне сезон дождя в Ямато. Акицусима в ливень, морось, застилавшая кленовый театр горы Касуга.
Бесчисленные капли воды покрывали оспинами морскую гладь, потому никто не мог увидеть в зеркале вод отражения мыса Сирасаки. И символ вечной любви, гора Фудзи, еле видна, и остальные горы расплылись, я видел один из японских снов Настасьи, видел и саму ее, простоволосую, в темно-синем шелке с белыми птицами; она держала в руках древний свиток и, сидя на террасе маленького старого дома, должно быть расположенного в одном из философских садов Киото, толковала мне однотонно, почему-то сквозь слезы: «На самом деле, сэн, песню эту написал не Табито Такаясу, а Такаясу Табито». Она убеждала меня еще и еще раз, хотя я и не возражал. А потом, когда шум дождя усилился, превратился в рокот, стал кратен гулу водопада, песне потопа, она принесла жаровню, полную алых углей, слабое утешение отсыревшего дома, и стала рассказывать мне, как император Дзимму впервые заметил, что японские острова напоминают распластанную стрекозу, акицу. «Императору Дзимму, – говорила она, – нравилась бухта Нагата. Еще любил он девушек из травы, особенно одну». – «Что такое – девушки из травы? – спрашивал я. – Нимфы? Дриады?» – «Ошибаешься, мастер го, никакие не нимфы, обыкновенные деревенские девушки. Император Дзимму, – продолжала она, – иногда бросал в воду выловленные для него ловцами жемчуга раковины, возвращал морю морские слезы, и за это пользовался особым расположением Окицусимы-мори, стража морских островов». Настасья достала еще один свиток, читала вслух, голос ее причудливо перекликался с голосом сезонного водостока: «В провинции Тикудзэн, в уезде Ито, в деревне Фукаэ, в местности Кофунохара, – я задыхался, слушая этот текст, невольно повторяя его про себя, он сбивал меня с дыхания, – на холме вблизи моря лежат два камня. Больший из них длиной одно сяку два суна шесть бу; окружность его – один сяку восемь сун шесть бу; вес – восемнадцать кин пять рё; меньший камень, – удушье сводило меня с ума, – длиной один сяку восемь сун; вес – шестнадцать кин десять рё, – я погибал от тоски, от тоски сердечника, утопленника, висельника, астматика, я больше не мог слышать об этих камнях сатанинских, помилосердствуй, моя дорогая, помолчи! – Говорят, красота их не поддается описанию».
Как-то нехотя я проснулся, с бьющимся после приступа удушья сердцем, – да и пошел на кухню попить воды, не зажигая света ни в коридоре, ни на кухне.
Отдернув коротенькие занавески, я обнаружил заплаканное дождем закапанное всклянь стекло оконное, в окне дворик, мокрые дерева в ночной полумгле, мокрую скамейку. Силуэт съежившейся на скамейке фигуры мне был очень даже знаком. На кухонных ходиках значилось четыре утра. Я оделся со скоростью звука, бесшумно закрыл, беззвучно запер дверь, помчался вниз по лестнице.
Она сидела под моими окнами, безутешно плакала, плакала отчаянно, не скрываясь, никто и не видел ее в ночном дворе, капли дождя и капли слез смешивались, стекали по щекам.
– Что случилось?!
– Ни-чего…
Я представить себе не мог, что увижу ее – веселую, надменную, лукавую, артистичную, то взбалмошную, то притихшую принцессу Турандот – такой измученной, подавленной, зареванной, замерзшей, промокшей насквозь.
– Ты хоть бы зонт взяла.
– Я… домой… не заходила… – всхлипнула она.
– Так ты тут с вечера сидишь?
– В общем… да…
– Господи, да что ж ты тут делаешь?! Почему ты тут? О чем ты плачешь? Я ничего не понимаю.
– Я думала… ты решил меня бросить… из-за того… что у меня дочь… а я не сказала… что я врала.
– Слушай, – сказал я внятно, раздельно, грея ее руки (теперь мы сидели под дождем вдвоем, дождь был как бы взят за скобки, не имел значения). – Я. Никогда. Не расстанусь. С тобой. По своей воле.
Слабая улыбка.
– О, вот видишь, лазеечку-то оставил: «по своей воле»… Чужая всегда найдется, сокол ясный…
Моя жена никогда не стала бы сидеть у меня под окном, – ни до свадьбы, ни после. В ней, куда менее эффектной и красивой, чем Настасья, было чувство собственного достоинства, женское чувство собственного достоинства имею я в виду, родовое почти сознание своей ценности, значимости. Но никогда не шуршал на ней при ходьбе шелк, не звенели браслеты. Она была другая. Немножко противоположность (единство и борьба противоположностей, помните? нудная пара, она и оно), соблазнительная пионерка из группы девочек нашего пионерлагеря, прелестная правофланговая, галстук вразлет, веснушки и пушок на розовеющих полноватых ножках, будь готова, всегда готова (всегда готова? ой ли?); я звал ее Ленка; Настасью я никогда не смог бы назвать Таськой. Разумеется, все это неважно, несущественно. Я подозреваю, что ни одна женщина в мире не стала бы сидеть под моим окном, как Настасья, холодной осенней ночью, обуреваемая дождем, страстями, отчаянием, притяжением, предчувствиями, ожиданием разлуки, собой, и мной, и нами. Мы пошли к ней на набережную.
– У тебя только дочь? – спросил я. – Сыновей нет?
– Нет.
– Может, ты подкидышей в плетеных корзинках в приюты подкидывала?
– Глупости, я сама подкидыш.
– Ты найденыш.
Она остановилась на минуту, держась за мой локоть, чтобы вылить воду из остроносых острокаблучиых туфелек: из левой ушат и из правой ушат.
– А… отец твоей дочери… он в курсе, что у него есть ребенок?
– Как это – в курсе?
– Ну, был роман, вы расстались, ты родила…
– Иногда по тебе заметно, как ты любишь кино и какой ты наивный благодарный зритель. Причем фильмы предпочитаешь советские. Или плывешь по воле волн Кинопроката. Они же корпускулы.
– Отец твоей дочери, – любопытство, что ли, меня разбирало? хотелось тут же оказаться лучше этого противного мне отца ее дочери, предложить удочерить, предложить руку и сердце? кино, конечно, наложило тяжкий отпечаток на мои чувства, а также на мои мозги, – он был кто?
– Почему «был»? – спросила Настасья. – Он не был, а есть. Отец моей дочери – мой муж.
Вот тебе на.
– Вы развелись?
– Нет.
– Просто разошлись?
– Мы не расходились.
– А… где же твой муж? – спросил я в полном недоумении.
– В отъезде.
– Он полярник? – я представил себе этакого Шварценеггера в унтах (пимах? торбазах?) и в шапке с ушами, как у Отто Юльевича Шмидта… или такая шапка была у Папанина?
– Нет, – Настасья рылась в сумке в поисках ключа; мы уже стояли в парадной, вода лила с нас ручьями, бедная лестничная площадка.
– Он моряк?
– Нет… – ключ не находился.
– Кто же он? – спросил я.
Ключ наконец нашелся; Настасья, радостно открывая дверь, ответила:
– Шпион.
– Как шпион?! – вскричал я. – И где же он сейчас? В тюрьме?
– Почему в тюрьме? – она сбрасывала мокрый плащ, мокрое платье, мокрые чулки, мокрые туфли. – Он за границей. Раздевайся, простудишься. Я сейчас в ванной водогрей включу.
– Твои муж разведчик? – спросил я, тупо глядя в ее прелестную голую спину в раме двери ванной.
Мелькнул в воображении моем Павел Кадочников с подсвечником в руках из фильма «Подвиг разведчика».
– Да, шпион, шпион, я уж тебе сказала, иди под душ, он горячий, ведь хо-лод-но… сил нет… з-зубы стучат… бр-р-р…
Лил дождь за окном, мы стояли вдвоем под душем, ни до, ни после я не был под душем вдвоем с женщиной, ни одной из моих любовниц эта идея не пришлась бы по душе, а от Ленки я получил бы подзатыльник за одну идею. Мы согревались, ее лицо розовело, поголубевшие губы начинали алеть, краснели маленькие, чуть удлиненные мочки ушей, напоминавшие мне дольки рождественского мандарина, теплели вишенки сосков.
– Мне не осознать, что ты замужем, что твой муж… шпион, как ты выразилась, что мы его… что ты ему…
– Что я не только ему изменяла, но как бы еще и Родине? Отечеству в целом? Я еще тебе не сказала, где мой отец. Нет, не в лагере, не бойся. Мой отец за границей, в реабилитационном центре, он там лечится, потому что муж через своих сотрудников, то есть по своим каналам, его туда пристроил. Если тебе надоело торчать под душем, не мучайся, ведь это душ, а не дождь, его можно выключить.
Я выключил душ, долго вытирался и одевался, слышал, как она чиркнула спичкой, потом вскипел кофе, затем разбилась чашка. Я вышел на кухню, свет не горел, только газовые горелки голубели для сугреву. Настасья стояла у окна, глядя в стену воды, то был уже не дождь, даже не ливень, не проливень, – потоп, божественная игра разверзшихся хлябей небесных.
– Хорошо, что мы не там, а дома.
Это она была дома. Я был в гостях.
«Одно из главных божеств архипелага Святого Петра – дождь. Островитяне ежевечерне с трепетом сердечным слушают прогноз погоды на день грядущий: что день грядущий нам готовит?! От дождя зависит слишком многое: состояние здоровья (большинство островитян годам к сорока уже подагрики либо ревматики, более решительные страдают туберкулезом, астмою, хронической пневмонией; остальные просто кашляют, сморкаются и чихают; почти все – метеопаты, смена атмосферного давления приводит их в полуобморочное состояние, в каковом они ходят на работу и т. п.), настроение, косметический и капитальный ремонт на почве протечек подчердачья, обувной и зонтичный бум, тематика газет и вольных разговоров».







