Текст книги "АРХИПЕЛАГ СВЯТОГО ПЕТРА"
Автор книги: Наталья Галкина
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 1 (всего у книги 25 страниц)
Наталья Галкина
АРХИПЕЛАГ СВЯТОГО ПЕТРА
РОМАН
Отцвели уж давно хризантемы в саду…
В. Шумский
Любовь – это остров.
Робер Мале
Любовь – это мост…
Торнтон Уайлдер
ЗНАКИ
Были мне знаки, были. Проскакала верхами девушка на сером в яблоках коне мимо дома Политкаторжан, златовласая, простоволосая, совсем девчонка; горожане останавливались, глядели ей вслед; глянул и я. Вкрадчивый голос дивы рекламной на неведомой волне приемника таксомотора (как давно я не ездил в такси!) полушепотом, постельным лепетом в уши лился: «Я оказалась в раю… Двести сортов обоев, пятьдесят видов светильников, тридцать видов плитки, имитация дерева: липа, дуб, береза карельская, ясень, палисандр…» В раю она, стерва, оказалась, в ремонтно-строительном Эдеме. Другой голос возник на той же волне; сначала дуэтом; потом она со своим евроремонтным парадизом аннигилировалась, он остался; остался его мерный невыразительный механистичный баритон без интонаций. Безо всякого выражения он читал (по бумажке?) монолог, напоминающий эссе либо стихи в прозе: «…да, я хочу видеть эти цветы, эти куртины, я хочу видеть торжественные лица роз, торжественные лики роз….» Ошибся? Не разглядел текста? Подчинился капризу стилистического выверта? Таксист не слушал его вовсе, лишь я, совершенно завороженный, затаив дыхание, внимал ему: «Я хочу видеть Ноев ковчег цветов всех широт, ненастоящий рай, обведенный снегом, архипелаг Святого Петра, нашей неведомой миру островной цивилизации рукотворных каналов и мелких рек». Он исчез, место его волны заняла другая, всплеск пошлого шлягера, бойкой песенки ни о чем; шофер оживился, прибавил звук, включился, гужбан; и, рванув после красного на зеленый, мы поскакали.
Кто еще, кроме меня и Настасьи, мог знать про архипелаг Святого Петра?! Когда проезжали мы по набережной, не встречавшиеся мне лет двадцать или тридцать рыбари на видавших виды доисторических челноках, обесцвеченных водой и временем черно-серых посудинках, истинные островитяне, ловили метафизическую рыбу в Неве, в реке Ню, между Литейным и Каменноостровским мостами.
Впервые подобного рыбаря приметил я в юности из окна клиники Военно-медицинской академии, выходящего на Пироговскую набережную. И отловил тот рыбарь душу мою, Евангельский ловец. Иногда он был один – в темной одежде, вечный, возможно, имя его было Симон; иногда две лодки качались неподалеку одна от другой, и в одной лодке двое – Петр и Андрей? – и во второй двое – Иаков и Иоанн? Когда я уже стал петербургским блестящим искусствоведом, на мои лекции уже ходили толпою как местный советский бомонд со снобами его, так и молодежь, студенты в основном, – я увидел гравюру елизаветинских времен: Нева, Петропавловка, челн, два моих рыбаря.
Я лежал в хирургической клинике на Пироговской набережной, поправляясь после аппендоктомии, поправляясь быстро: по молодости и по легкомысленному отношению к болезни как таковой. Ночью мимо окон следовали флотилии судов. Один из призрачных кораблей покрыт то ли мелкой металлической сеткой, то ли кисеей, то ли больничной марлей, просвечивают палубные фонари, двигающиеся людские фигурки: слышны приглушенные голоса; что это? утром, ни свет ни заря, сестра приносит градусник, и я уже думаю: примерещилось, привиделось в послеоперационном наркотическом полусне. Но виделось – еженощно!
Мы ехали по набережной, проехали дом Настасьи, окна, которых некогда я видеть не мог без замирания сердца.
В створе Марсова поля дежурил машкерадный аллегорический Суворов в виде языческого бога; мы проехали и его, а потом домчались до царя Петра; особенно доставал меня прикид Медного всадника зимою, в сырой петербургский двадцатиградусный мороз я видеть не мог арийские, то есть римские, сандалетки, равно как и лавровый венок обезумевшего, полуодетого, по морозцу скачущего (куда же, мин херц, без штанов-то?!), тянущего, хайль, длань в невыразимом приветствии великого государя.
Я не люблю больших городов и великих людей.
Хотя и живу с юности в большом городе, чьи мостовые еще помнят, и уже помнят, и запоминают впрок тени многих великих.
На самом деле я валдайский.
То есть провинциал, – обтесавшийся, изучивший несколько языков натуральный самородок; впрочем, мы все – самородки. Я опетербурженный провинциал, пополнивший ряды нелепых петербургских фигур. Но по сути, но – чуть глаза зажмурь в ожидании сна – валдайский! Из моего внутреннего окошка всегда видно озеро с Иверским монастырем на острове (одна из башен построена во времена Никона по его указу, на одном из куполов – хотели после революции сломать, да не смогли – ярче других золотящийся на солнце погнутый крест).
Я отпустил такси.
– Я все детство глядел на волшебный монастырь, – сказал я как-то Настасье.
– Все монастыри волшебны, – отвечала она. – Мама рассказывала мне про японский монастырский дом призрения, он же лазарет, для старых и больных монахов, называвшийся – Павильон непостоянства». Когда кто-то из обитателей умирал, колокола, висевшие по четырем углам кровли Павильона, начинали звонить сами собой, выговаривая слова буддийской молитвы: «Всё в мире непостоянно, всё цветущее увянет в свой час».
Отпустив такси, направился я к аптеке, являвшейся целью моей поездки. Аптека, в которой должны мне были продать очередное лекарство для моей неговорящей странной дочери, сменила витрину и встретила меня огромными подсвеченными стеклянными шарами с разноцветной водой. Воздушная среда рифм и поцелуев, полузабытая среда архипелага встретила меня, едва шагнул я с порога аптеки.
На лотке на углу мальчик торговал рыбой: копченой скумбрией, копченой салакой, свежими сигами, еще живыми извивающимися миногами.
– Не хотите ли копченой рыбы? – спросил он меня.
Однажды утром я застал Настасью в халате нараспашку, не похожую на себя, мрачную, бледную, рассеянную.
– Что случилось?
– Мне приснились покойники. Они ели копченую рыбу. Дурной сон.
– Мало ли дурных снов.
– Сегодня среда.
– И что?
– Сны на среду сбываются.
Я не собирался с ней спорить и разводить рацеи про суеверия и предрассудки; в тот момент я казался себе умней ее, старше, солидней, прогрессивней, рациональней; не я был мальчиком при взрослой даме, а она – девочкой-дикаркой при зрелом мужчине. Тогда я еще не знал, что Настасья суеверна невообразимо, что она сущий кладезь примет, толкований знаков судьбы, что она ходит к гадалке за советом и поддержкой, боится наступать на тень дерева и пытается гадать, как в древности, на девяти светилах (Солнце, Луна, Марс, Меркурий, Юпитер, Венера, Сатурн плюс две воображаемые звезды Раго и Кэйто) по шпаргалке.
– А что за покойники, – спросил я, разглядывая книги в застекленном книжном угловом трельяже, – ели в твоем сне копченую рыбу? Знакомые или незнакомые? На кладбище? В жилых ли местах?
– Дальние родственники, – отвечала она озабоченно и печально, – Исида Нагойя и Мицуко-сан. Ни на каком не на кладбище, а в чьем-то доме. Не помню, в чьем, я слишком быстро проснулась.
Она была так удручена, что я не знал, ляжем ли мы в постель. Но мы легли.
Мальчик предлагал мне отведать копченой рыбы. Теперь я был старше Настасьи из тех дней и вполне сошел бы за выходца с того света, лакомящегося скумбрией, отдаленно напоминающей рыбью мумию, озабоченного уже не касающейся его легкомысленной жизнью, отчужденного дальнего родственника Настасьи, любви, молодости, самого себя.
Из-за Исиды и Мицуко я раздумал покупать копчености.
Набережная канала была пустынна.
Пройдя метра три, я чуть не наступил на нарядную цветную коробочку с прозрачной крышкой, в которой – я разглядывал ее некоторое время – покоилась бело-золотая орхидея, бесхозная, потерянная, оброненная, брошенная капризной богатой девушкой, ничья. Брошенная мне под ноги перчатка судьбы; я ее поднял наконец. Еще один знак, иерат, иероглиф.
Я ведь тоже «хотел видеть эти цветы», как баритон из радиоприемника. И вот теперь мне обещал воздух, материализовавшийся в цветок: увижу. Увижу – и скоро. Ибо уже существовал день, ожидавший меня где-то там, впереди по календарю, где я должен был войти в Зимний сад. Обитавшее в Новой Голландии (проследовавшей мимо меня со скоростью моих шагов – только канал нас и разделял, но теперь у меня не было лодки) Неслышное Эхо подтвердило: да; да; жди.
И моя неговорящая дочь, увидев впервые в жизни орхидею, подняла на меня засиявшие голубыми искорками глаза ингерманландской феи и восторженно спросила:
– Да?!
– Да! – отвечал я.
– Зачем ты купил этот цветок? – спросила жена. – Могу себе представить, сколько он стоит.
ГЛУХОЕ ОЗЕРО
Окно дома детства выходило на Валдайское озеро.
На озере – остров, на острове – монастырь.
Я глядел на монастырь зимой, когда по сковавшему озеру льду можно было дойти до монастырских стен, пешком ли, на лыжах ли (на лыжах быстрее), – а то и на дровнях добраться. В дровни впряжена лошадка, по превратившейся в твердь воде, натурально посуху, проторена дорога, снег сияет на солнце, воздух свеж, в колеи вморожены золотистые следы навоза и легкой ржавчины колесных ободьев; ближе к острову минуешь проруби, в которых ловят рыбку (лунки успевает за ночь затянуть льдом), где, верно, сидят в сумерки, в час между собакой и волком, сказочные волк и лиса, она охмуряет его, лживая тварь, а он, серый седой дурак, опускает хвост в ледяную воду, примерзает, в ужасе мечется, слышен лай приближающихся собак, ох и жалко мне было волка в детстве! Я вечно жалел не тех, кого надо: Бабу Ягу, например, еще одного волка, из «Красной Шапочки», со вспоротым брюхом.
Глядел я на монастырь летом, когда можно было, коли позволят, отцепить от мостков серую лодочку, двинуть на остров. Более отчаянные достигали острова вплавь, даже и не в самом узком месте, за левой частью пляжа, неподалеку от запретной метеостанции, – а прямо с Февральской, например, от спуска с площади (всего-то и плыть-то три километра), где в бывшем соборе размещался Дом культуры, напротив него в трехэтажном белом каменном доме – магазин, торговавший посудою, хозтоварами, галантереей, тканями, куда ходили мы глазеть на перочинные ножи, мечтая о них, выбирая, на который денег подкопить, – а возле магазина в двухэтажном каменном белом расположился было краеведческий музей, да прикрыли. В музее имелась уникальная коллекция валдайских колокольчиков, звон их и сейчас звучит у меня в ушах, их разные, ни на что не похожие, теплые, дивного певческого тембра голоса.
Летние грозовые тучи подолгу кружили над ледниковой озерной чашею, что-то притягивало их, еще белее казался монастырь на фоне черно-сине-лиловых небес сквозь залитое всклянь оконное стекло; вспышки молний делали эту белизну визионерской, нездешней.
Зимними ночами с острова приходили к прибрежному жилью волки, выли; в ответ выли и лаяли собаки, оттого ночь становилась темнее, снег провальней, холодней воздух, теплее обе печи: большая, с полатями, и малая, с лежанкой.
«На остров», «с острова» говорилось по привычке. На самом деле то был не остров, а целая система островов; мы ее знали и не знали. Скажем, на Муравьиный остров, похоже, ничья нога не ступала, муравьи кишели кишмя, даже на ветвях прибрежных кустов, даже на прибрежной гальке; с лодки виднелись уходящие в глубину острова муравейники, несметное число муравейников, тьма-тьмущая; в сумерки и в закатные часы в наших детских компаниях рассказывались про Муравьиный всякие байки – о батьке-медведе, островном властелине, о кладах, о заеденных муравьями кладоискателях; фэнтези, страшилки, человеческие и собачьи скелеты, гробница колдуна или светящийся дольмен в центре Муравьиного, – я теперь всего и не вспомню, всех мифов и легенд.
Я то помнил, то забывал, где вход в протоку, ведущую к внутреннему (на Среднем острове расположенному) маленькому Глухому озеру; протока, как все подходы к берегам Среднего, сплошь заросла камышом и осокою, не всякий мог ее найти. Зато приметив, прошелестев сквозь камышовые заросли, оказывались вы в дивном озерце с золотистой йодистой водою; у берегов вода была совершенно прозрачна, дно просматривалось прекрасно, на дне лежали корни кувшинок, нимфей, кубышек, лилий, они напоминали крокодилов, драконов, ящеров.
Хорошо было, если не сидеть на веслах, лежать лицом вниз на корме, разглядывая экзотические корневища, все донное и придонное царство, видя проплывающих неспешно под нами непуганых рыб, величественные, пребывающие в ином времени иной среды рыбьи лица.
Одну зиму в нашей школе на горе училась со мной в одном классе городская четвероклассница, по слабости здоровья вывезенная после плеврита и пневмонии для оздоровления к родственникам в Валдай.
Мы учились писать сочинение; тему я теперь не помню, что-то вроде «Родное село» или «Родной край»; а может, «Моя малая родина». Тихая городская девочка, хоть и отличавшаяся от деревенских, но не особенно; скажем, даже и внешне: в холода всех одинаково обматывали платками плюс валенки, рукавицы, шаровары, – написала текст на особицу и вызвана была в числе немногих отличившихся читать его вслух. Ее подняли на смех, дергали за косички на переменке (на самом деле так ухаживали и заигрывали в наших местах в те баснословные времена), называли вруньей, ох ты и насвистела, все вранье, так не бывает! Она плакала, я ее утешал.
– Почему никто не верит? – всхлипывала она, хлюпая носом. – Там всё правда, всё до словечка, всё так и было!
– Да подбери ты сопли-то, – говорил я, – я тебе верю. А тигра ты сама видела?
– Нет.
Я в итоге, каюсь, стащил у нее тетрадь с понравившимся мне сочинением и столько раз читал ее опус, что запомнил то ли слово в слово, то ли близко к тексту.
«Родилась я очень далеко отсюда. Ехать туда нужно 12 дней на поезде. Там растет густой лес по горам и долинам: елки, перевитые лианами, китайский лимонник, виноград и женьшень (корень жизни). Там живут тигры и дикие кабаны. А река в том месте, где я родилась, зовется Даубихе. А брат мой родился на реке Улухе. Эти реки сливаются вместе, и тогда получается река Уссури, а Уссури течет в большую реку Амур, а уж она впадает в Тихий океан.
Потом я полетела на маленьком самолете в Пхеньян, где живут корейцы и течет желтая река Дай-да-ко. Мы с братом ели много яблок и бегали за малярийными комарами, чтобы их убить. Было тепло, и часто шел дождь. Нам на самолете привезли елочку к Новому году, и мы встречали Новый год в белых байковых костюмчиках, которые наша мама сшила из японских портянок.
Няня у меня была японка, очень добрая Мицуко-сан. Когда у мамы заболел зуб, она потерла маме спинку – и зуб прошел.
У меня было два кимоно: красное с белыми лентами и желтое из жатого шелка.
Нам делали уколы от холеры, а папе даже от чумы.
Брат меня купал в холодной воде в японском котле, а я посинела от холода и смеялась.
На бумажной веранде мы играли в „сундучок" Маршака: „Шел дурак по трясине, увидал сундук на осине…"
Брат однажды заблудился в гаоляне.
Потом мы уехали в Комсомольск, в Дзёмги, на Амур, а Мицуко-сан взяла с собой в Японию мою фотографию. Она плакала, когда уезжала, потому что меня любила, и брата, и маму тоже».
Одна фраза этого наивного рассказа прямо-таки застряла у меня в голове: за свою жизнь я неоднократно ощущал себя заблудившимся в гаоляне.
Однажды летом я неожиданно для себя предложил прокатить ее на лодке до острова – как компенсацию за украденную тетрадь или в благодарность за очаровавшее меня повествование я хотел показать ей Глухое озеро.
От Глухого озера она пришла в восторг, разглядывала сквозь прозрачно-золотую воду илистое дно с тропическими корневищами, сорвала несколько кувшинок и кубышек, но не жадничала; а потом попросила меня подогнать лодку к Монастырскому острову, я вытащил лодку на берег, мы поднялись к некогда белой, да и теперь белой, несмотря на щербины, проломы, пятна кирпича под обвалившимися пластами штукатурки, монастырской стене, вошли через калитку.
Монастырь был обитаем, я даже не знаю, кто там жил, народу было немного, нам встретились двое или трое; разноцветное жалкое белье сушилось на веревке у заброшенной маленькой церковки; собор был закрыт. Сорная трава заполонила двор, запустение и тишина являлись основными обитателями Иверского монастыря.
Позже, значительно позже я узнал, что монастырь какое-то время принадлежал ГУЛАГу, предоставляя площадь для колонии малолеток. Во времена моего детства говорили, что располагался в монастыре туберкулезный санаторий; правда ли это, не знаю; может, колонию для малолеток именовали сим кодовым названием? Или у малолеток и впрямь был туберкулез?
Но до чего же намоленное пространство представляли собою белые башни, соединяемые стеною, обведенные по берегу острова неширокой дорогою, а с ними и церкви, и флигели, и собор, и часовня, ежели оставалась на них даже после ГУЛАГовского прошлого печать покоя, тень душевного мира, если светились удивленной фосфоресцирующей белизной замаранные, разрушающиеся, но все ещё прекрасные стены!
Несколько древних старух, одну из которых считали мы ведьмою (когда проходила она мимо, надлежало сложить в кармане фигу, чтобы не сглазила), вспоминали, какие цвели у монахов сады. В монастыре днесь царствовали сныть и крапива, татарник, репейник, пырей. «Куда девались розы прошлых лет? А прошлогодний снег? Их нет как нет!» Мне кажется, теперь из меня так и сыплются цитаты на все случаи жизни. Кроме лекционного виртуозного блеска, я приобрел пошлость тапёра или сомнительную энциклопедичность отрывного календаря. В детстве не было у меня ни знаний, ни цитат; зато имелись заповедные места вроде йодистого водоема, укрытого камышом от посторонних глаз, затаившегося в сердцевине полубезымянного островка.
Нам не хотелось уходить, мы обошли монастырь изнутри и снаружи, долго сидели у белой стены, глядя на город, отделенный от нас озером, обратным взглядом: привычнее было из города глядеть на монастырь; дальневосточная девочка сплела венок из кувшинок и лилий, куриной слепоты и колокольчиков, надела его, солнце высвечивало белые и желтые лепестки, чуть вьющиеся рыжеватые волосы, пыльцу, веснушки.
– Знаешь, – сказала она, – Глухое озеро – один из самых прекрасных уголков, которые я видела за свою жизнь.
Я почувствовал легкий укол гордости, ведь она видала уссурийскую тайгу, не только городские ландшафты и станции пересадок – Малую Вишеру да Бологое; и мы, чай, не лыком шиты!
ХУДОЖЕСТВЕННАЯ МАСТЕРСКАЯ С ВИДОМ НА МОРГ
Ряд печальных событий в моей семье изменил мою жизнь. Девятый и десятый класс заканчивал я в Ленинграде, ютясь у дальних родственников, и, закончив школу, по протекции был принят на работу в художественную мастерскую Военно-медицинской академии. Предполагалось, что работать буду я безупречно (я действительно очень старался, да мне и нравилось все: и то, что я работаю, и то, что приходится осваивать немудрящую специальность художника-картографа, и маленькая зарплата, и самостоятельность), а в дальнейшем по ходатайству начальника (и коллектива) художественной мастерской буду поступать в академию, поступлю, надену форму, стану военным врачом. Чтобы не забыть школьную программу и хорошо сдать экзамены, я ежевечерне занимался в углу небольшой полуподвальной квартирки, где стоял служивший мне кроватью диван, с ним соседствовали мой обшарпанный чемодан с окованными металлом закругленными уголками и старинный саквояж покойного двоюродного дедушки (или дядюшки?) – бабушкиного брата, коему приходился бы я внучатым племянником, будь он жив; но его зарубили шашками то ли петлюровцы, то ли махновцы, то ли просто безымянные бандиты в неизвестных мне степях, где в послереволюционные годы участвовал он в экспедиции по борьбе с чумой. Диван, чемодан, саквояж натуральным образом. Несколько поодаль имелись и картина с корзиною. Вот только картонки не было. Я мечтал о картонке для полноты антуража. Для чего нужна была мне эта самая полнота, я уже не помню.
Моя небогатая немудрящая жизнь мне нравилась, – это я помню точно.
Теперь мне кажется удивительным: как это я вместо Военно-медицинской академии оказался в Академии художеств? Я пытаюсь понять – каким бы я был врачом?
Наша художественная мастерская находилась в одном из корпусов Военно-морской базы напротив Витебского вокзала; в каре нашего маленького медицинского монастыря можно было попасть, миновав дежурку с вертушкою, с турникетом, где предъявляли мы пропуска, ибо совсем не все допускались в нашу Гиппократову лавру.
Каждый день проходил я по набережной Введенского канала (ныне не существующего), огибал Павловский корпус, входил в крошечную деревянную караулку, крутил вертушку, совал в окошечко дежурному пропуск, оказывался в маленьком городке с клиниками, флигелями, библиотекой, столовой, деревьями, газонами, кустами, с множеством дорожек, в закрытом сообществе, в своем монастыре, куда с чужим уставом не ходят.
Окна художественной мастерской выходили на морг. Это обстоятельство, вероятно, несколько подточило мои радужные представления о медицине, а также излечило меня мало-помалу от юношеской тяги (будь то книга, фильм или житейская ситуация) к хэппи-эндам. Жизнь внятно втолковывала мне: исход болезни бывает и летальный; и – шепотом: а исход жизни, голубчик, всегда таковой. То был, может быть, первый шаг из детства: естественное состояние всякого ребенка – бессмертие.
Большого желания смотреть в окна, глазеть на улицу у наших картографов, чертежников и художников не возникало. Там постоянно варьировалась одна и та же картина: железные зеленые венки с тягостными цветами, перевитые черно-ало-золотыми лентами, заплаканная вдова в черной кружевной косынке, цветы в руках топчущихся с непокрытыми головами мужчин и одетых в темное женщин, однотипные гробы; впрочем, гробы, кажется, были трех артикулов. Гробы повапленные. «Вапа, – прочел я позже в словаре Даля, – всякое красильное вещество, краска».
В окошке художественной мастерской, обрамленный рамою, являлся нам групповой портрет ужасающего однообразия смерти. Удручающего однообразия. Одна из моих ненаписанных статей (несомненно, экспонат для – или из? – коллекции несуществующих вещей инженера Веригина) должна была быть посвящена взгляду на мир людей разных профессий; в частности, могильщика. Шекспировские могильщики упоминались бы (с цитатой, конечно); да они, к слову сказать, все – шекспировские. Неуловимое выражение лиц профессионалов у работников морга поражало меня в юности.
Начальник нашей художественной мастерской время от времени проносил мимо моего стола, в кабинет свой идя, длинные алые ленты с черным кантом. Там, в кабинете, раскладывал он ленты на столе, доставал золотую (бронзовую) краску, свои любимые колонковые кисти, долго вглядывался в бумажку с текстом, переводя на ленты озабоченный взор; и, наглядевшись на бумажку и на ленты, оценив на глаз длину слов, – впрочем, надписи, кажется, тоже были типовые и нескольких артикулов, как гробы, – безо всякой разметки и разбивки начинал писать золотом по алому или по черному. Тысячу раз видел я его за этим занятием, он был блистательный шрифтовик. Сначала я думал, что в академии бушует эпидемия, врачи с ней борются, персонал вымирает; потом понял – наш начальник подхалтуривает при морге.
Таким же незабываемым рондо, рожденным некогда в недрах петербургских департаментов, только белым, писал он, только по черному, надмогильные надписи на металлических табличках, надписи с датами, объединенными дефисом; впрочем, нет, ошибаюсь, не только по черному, иногда – с предварительной гравировкою – по сияющей золотом полированной металлической пластинке.
Порой на лестнице я заставал наших соседей из загадочной лаборатории номер три; куря, они глядели вниз на сцены у морга; для них зрелище не теряло остроты: окна их лаборатории выходили на газоны бывшего сада.
Загадочная лаборатория номер три была сильно засекреченная.
– Они работают на космос, – шептала пожилая старая дева, вечно растрепанная, смешливая, шепелявая, стесняющаяся, я уже узнавал таблицы, сделанные ее рукой, у нее была своя манера рисовать и выводить буквы, я отличал изображенные ею косточки, бронхи, фигурки от аналогичных изображений руки ее соседок.
Одна из групп лаборатории изучала голоса. Теперь я полагаю – они искали способ идентифицировать голос (по телефону звучащий, скажем) по вибрациям, тембру, не знаю каким цифрам и показателям длины волны или характеру фонемы, – как идентифицируют отпечатки пальцев или почерк. Предполагаю, центр их микрокосма таился где-то в недрах Большого дома. Прикрываясь изучением голосов, они частенько крутили на своих магнитофонах бобины с записями бардов, певцов; больше всего любили они Окуджаву; в числе прочих хаживал к ним слушать Окуджаву и я. Магнитофоны стояли у окон, выходящих в сад, начинающая золотеть листва высвечивала комнату, целые россыпи летнего, но и осеннего уже, солнечного клада листвы, кленового рая. Странные ассоциации устанавливаются в нашем мозгу; два образа мелькали предо мною – и мелькают по сей день, стоит услышать мне, снова слышу голос твой, голос Булата Шалвовича, два посторонних образа, не имеющих отношения к текстам песен: золотая осень и черное кружево вдовьей косынки.
Итак, я был юн, не вполне сыт, зато вполне счастлив, как всякое молодое животное, которое не подводят ни зрение, ни слух.
В теплый день, о котором идет речь, окна были открыты; к концу рабочего дня внизу у морга так рыдала и причитала вдова, что окна пришлось запахнуть, но голос слышен был все едино, повторяющиеся монотонно ноты; чужая неуемная тоска вывела меня из равновесия, и, вместо того чтобы идти в свой уголок с диваном, чемоданом и саквояжем и изучать там экзаменационные билеты по истории, я решил прогуляться.
С набережной Введенского канала свернул я на Фонтанку и двинулся к Неве. Набережные притягивали меня, ведь я вырос на берегу озера.
На Неве оказался я возле беленькой пристани, откуда, как следовало из текста на выкрашенном белой краскою листе фанеры, маршрутные быстроходные катера следуют в ЦПКиО.
Прибыл и мой катерок.
Я очутился на сдвоенно-раздвоенной скамеечке рядом с женщиной в светлом плаще, решительно шагнувшей в утлую посудинку на высоченных тонких каблуках своих темно-вишневых туфелек. Когда рулевой подал ей руку, звякнули на ее запястье, разлетясь, тонкие серебряные колечки, пять бранзулеток, пять колец небесной, что ли, олимпиады. Мы глянули друг на друга, катер рванул с места в карьер, подняв целое облако превратившейся в солнечные брызги невской воды, порыв ветра, визг, всех окропило, моя соседка улыбнулась, обвязывая розовый полупрозрачный шарф вокруг головы; ветром и солнцем обрисовало ее заметные на узком лице, напоминающие яблочки скулы. У нее были нерусские узкие глаза; я подумал: «Как похожа на француженку», – словно, идиот такой, был специалистом по француженкам или хотя бы видел хоть одну.
Она показалась мне шикарной леди в летах.
Катер летел как бешеный, парочка впереди хохотала, легкий аромат розового шарфа, звон ее бранзулеток.
Выходя, я подал ей руку.
Узкая была у нее рука, смуглая, сильная, маленькая.
Ей было за тридцать, мне под двадцать. В какой-то момент я назвал свое имя, она свое, мы болтали. Она сказала не «Анастасия», а «Настасья».
– Почему вы не говорите, что у меня имя героини Достоевского?
– Потому что я его не читал.
– Как?! – вскричала она, останавливаясь. – Не может быть! Знаете, что? Я вас приглашаю в театр, в Горьковский, на спектакль «Идиот», спектакль по этому роману. Там играет Смоктуновский, он гений! Это даже хорошо, что вы не читали, вам особенно понравится.
Горьковский театр тогда почитался театралами за место почти священное.
Я стал прикидывать, производя в уме гипотетические расчеты, хватит ли у меня денег на два билета в первых рядах партера: куда ж такую даму на галерку тащить? ей место не просто в партере, а именно в первом ряду посередке, если не в директорской ложе. Настасья прервала мои лихорадочные вычисления, заявив, что у нее в театре знакомый администратор, посему мы получим контрамарки – и вот именно в первые ряды.
Я проводил ее до дома. Она жила на набережной Невы. Проводив ее, стоя у парадной, я отказался наотрез зайти выпить кофе, хотя есть хотел как волк; пуще того хотелось мне в туалет, а признаться в том даме или кинуться в уборную, войдя в квартиру, казалось мне верхом неприличия. Я неловко поцеловал ей руку, звон бранзулеток, Настасья скрылась за дверью парадной, а я помчался стремглав в спасительный зеленый домик Летнего сада, обретающийся между Чайным домиком и Кофейным. На мое счастье, возле двери с буквой «М» не было очереди.
Золотящаяся листва (некоторые кроны были еще зелены) светилась на закате, было тепло, натуральное бабье лето, лебеди еще плавали в пруду, в котором когда-то утомилась от несчастной любви чокнутая девица образца 1830 года, в котором некогда плескались, весело крича, революционные матросы формации 1919-го. Времена екатерининские давно сплыли, поэтому не играли егеря в Летнем, не звучала их роговая музыка и военный оркестр чеховских музыкантов не играл в беседке – было тихо. Ганноверский уроженец Гаспар Фохт давным-давно спутался с могильщиками и перестал следить за разведенным им садом.
Я шел от зеленого домика к розовой вазе мимо белых лебедей под сводами пленительно зелено-желтой листвы и напевал: «По Смоленской дороге леса, леса, леса, над дорогой Смоленской столбы гудят, гудят, на дорогу Смоленскую, как твои глаза, две холодных звезды голубых глядят, глядят», и голос мой пока что идентифицировать было ни к чему, ведь Настасье я еще не звонил, хотя номер телефона уже был записан и существовала в природе договоренность: позвоню послезавтра.