412 000 произведений, 108 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Наталья Галкина » АРХИПЕЛАГ СВЯТОГО ПЕТРА » Текст книги (страница 22)
АРХИПЕЛАГ СВЯТОГО ПЕТРА
  • Текст добавлен: 22 сентября 2016, 02:42

Текст книги "АРХИПЕЛАГ СВЯТОГО ПЕТРА"


Автор книги: Наталья Галкина



сообщить о нарушении

Текущая страница: 22 (всего у книги 25 страниц)

Я отвечал – да, люблю, присоединюсь, благодарствую.

Он покивал, довольный.

– Не взять то, что даровано небом, – сказал он, – значит себя наказать.

Рыба его по вкусу напоминала воблу, салаку и снетки одновременно.

– Когда вернешься туда, откуда пришел, – сказал Исида, – не говори ей, что видел меня и ел со мной рыбу; ей почему-то не нравится, что я ем у нее во сне.

– А я вернусь?

– Вернешься. Все боги за тебя и призраки твоих краев за тебя. Ты лучше ей скажи: видел звездочета из рода Абэ, говорил с ним о высоком. Пусть порадуется.

– О чем, спросит, говорил? Она любит детали.

Исида Нагойя покивал понимающе.

– Все женщины любят детали. Скажи: беседовали об изобретениях Китая. Что изобрели китайцы? Порох, бумагу, веера, корзины, фарфор. Порох превращается в дымок, бумага горит и рвется, фарфор бьется, он хрупок, веера истлевают и не переживают своего времени, однако они нагоняют ветер на лица женщин, а корзины сплетены из ивовых ветвей, не выдерживают груза, ломаются, их жгут; однако вечен ветер в ивах, фарфор сделан из глины, то есть из праха людей и животных, некогда населявших Землю, на бумаге пишут о вечном, на ней рисуют горы и травы, пока есть войны, живет порох, уж я не говорю о фейерверках, о празднествах толп.

– Да я в жизни не запомню, что ты сказал.

– Я понимаю: кроме всего прочего, она ценит в тебе и скромность. Не запомнишь это, расскажешь что-нибудь другое в таком духе. О бумажных стенах японских домов, например. О домах на сваях. О временном, которое постоянней постоянства и потому вечно. О слабости, в которой столько силы.

– Я уже и эти твои слова забыл.

– Тогда ты тот самый, о котором мечтал мудрец, сказавший: «Где найти мне забывшего все слова человека, чтобы с ним поговорить?»

– Почему здесь нет солнца? – спросил я.

Он не ответил.

– Здесь всегда осень? Или и цветы цветут, и снег идет?

Он не отвечал.

– Пора тебе обратно, – сказал он, доев свою воблу вяленую, – в твои Восемь пустынь, где из гнилушек рождаются червячки.

– Да я отродясь в таких местах не жил! – вскричал я. – Ты что-то путаешь.

– Я так называю Землю, земной мир, ничего я не путаю, просто у разных людей одни и те же веши называются разными словами. Кстати, знаешь, чего я понять не могу? почему на ваших с ней островах стоят храмы богам из других мест? Скажем, маленький золоченый буддийский храм по дороге в город напротив острова с дворцом. Или восточная мечеть цвета утренней бирюзы. Храмы богам устанавливаются в местах, где эти боги обитают. Если в данном месте обитает богиня любви, для чего, спрашивается, ставить там сфинкса?

На слове «сфинкса» я поменял дислокацию, открыв глаза на больничной койке, увидев белый потолок, капельницу, сестру, поправляющую у меня в вене канюлю с наклейкой, а также сидящую подле меня Настасью, в белом халате, бледную, испуганную, заплаканную.

Настасья сказала сестре:

– Он пришел в себя. Может, я схожу за доктором?

– Доктор скоро сам подойдет, все хорошо, не волнуйтесь.

Сестра ретировалась неслышно. Я сказал Настасье, отчитываясь:

– Видел… Абэ… говорили… о высоком… о веерах и корзинах… и пустынях…

– Молчи, молчи, – сказала она. – Лежи тихонько. Потом расскажешь.

Я вспомнил регату, Макса, буддийского монаха.

– А Звягинцев?

– На соседней койке лежит. Он спит. У него тоже все обойдется.

– Где я?

– В больнице, в «Свердловке», в реанимации.

– Давно?

– Потом, потом, – сказала она. – Спи.

Проснулся я среди ночи. Настасьи не было. В ногах пребывал почти невесомый давешний маленький лама. На подоконнике расположился Бригонций. Около меня на табуретке сидел Макс. Я до сих пор не знаю, мерещился ли мне Макс, или и впрямь мы с ним разговаривали в ночной палате.

– Вы хотели убить меня? Зачем? – спросил я его.

– Я вас не убить хотел, а предупредить. У меня таких авторучек большой набор. Результаты… м-м-м… соприкосновения с разными перышками разные. Но все не совсем так оборачивается, – сказал он озабоченно, уже не мне. а как бы сам себе, – как должно.

Он неотрывно глядел на меня зверушечьим, а точнее, насекомым взором гипнотизера.

– Человек предполагает, – сказал Бригонций, – а Бог располагает. Хорошая русская поговорка. Жена моя Аннушка ее любила.

– Почему вы отводите глаза? – спросил Макс. – Что вы там видите?

– Не что, а кого, – сказал Бригонций.

– Я не только вижу, – сказал я, – я еще и слышу.

– Не поговорить с человеком, достойным разговора, – заметил лама, – значит потерять человека.

– Совершенно верно, – сказал я.

– Это вы мне? – спросил Макс.

– Ни в коем случае, – сказал я.

Макс был настроен на монолог, время от времени прерывающийся диалогом; полилога он не слышал; однако его слышал я и в нем участвовал; в результате речь Макса доходила до меня не целиком.

– …безответственности. Подумайте о нем, о муже, живущем вдали от Родины, делающем все ради этой самой Родины, разлученном не своей волею с дочерью и женой.

– Да неужто в ваш безумный век шпионами делаются не добровольно?! – вскричал Бригонций. – В мое время люди занимались такого рода делами исключительно в силу склонности натуры, из любви к приключениям, из авантюризма, по сребролюбию, само собой.

– …вопрос чести. Вы бесчестите его жену, а он даже не может вам ответить.

– «Обесчестить» – это разве не насилие применить? – спросил Бригонций. – Девушку, например, силком невинности лишить, матрону почтенную силой принудить к совокуплению; но быть любовником прелестной женщины, влюбленной в вас по уши, – не означает ее бесчестить. Это называется «наставить рога».

Реакция моя была замедленная, и я ответил Бригонцию не на последнюю реплику, а на предыдущую:

– Тогдашние шпионы были любители, дилетанты, а теперь дело поставлено на широкую ногу, в государственном масштабе, есть учебные заведения для шпионов, где чему только их не учат.

– Настоящий шпион, – сказал сквозь зубы проснувшийся ненадолго Звягинцев, – в любую эпоху товар штучный.

– Звягинцев, – сказал Макс, – я, конечно, виноват перед вами и вину свою чувствую, простите, я не хотел причинить вам вреда, это не входило в мои планы. Но, с другой стороны, вы сами сунулись. А в настоящую минуту вы вообще должны спать. Спать. Спать.

Звягинцев незамедлительно уснул.

– Вот граф Калиостро, помнится, – заметил Бригонций, – тоже обладал взглядом магнетизера и умел усыпить кого угодно сей же секунд.

– Наша жизнь, – промолвил маленький лама, – в сущности, кукольное представление. Желательно держать нити в своих руках и самому решать, когда идти, а когда стоять, когда бодрствовать, а когда спать, не позволять дергать за нити другим, и тогда ты вознесешься над сценой.

– Граф Калиостро, – сказал Бригонций, – иногда сравнивал жизнь с театром марионеток. Мы с ним беседовали однажды о кукловодах и кукольниках. Ему очень правились мои механизмы, особенно провалы и зеркальные привидения, он даже предлагал мне… но сие к делу не относится. Он сулил мне прибыль, путешествия и приключения.

– …о ребенке?! – Макс патетически поднял руку, воздел артистически длань. – О бедной девочке, боготворящей отца, которого она лишена, о некрасивой дочери красавицы матери, чье легкомысленное поведение ранит ее до глубины души и может испортить ей всю жизнь. Вы никогда о ней не размышляли? О ее одиночестве. О ее ненависти к вам. Она и мать возненавидит по-настоящему в конце концов. Что ждет такую девочку в дальнейшем? Какие беды?

– Да неужели Калиостро предлагал вам роль помощника?! – воскликнул я.

– И вы отказались?!

– Лучше умереть в глуши, – назидательно произнес лама, – сохранив чистоту духа и тела, чем потерять себя в обществе рыночных торговцев.

– Какой еще Калиостро? – спросил Макс сурово. – Что вы дурака валяете? Не надо разыгрывать помешанного, такого действия на психику вещество из данной авторучки оказать не могло.

– Граф был не торговец, а авантюрист, – сказал Бригонций, – любитель игр житейских. Рынок его мало интересовал.

– Он был человек своевольный и праздный, – возразил лама, – мысли его были досужие, ими обкрадывал он собственную жизнь, а скверна мира представлялась ему то театром, то базаром. Трясина алчности и вожделения – это ли не океан скорби? Одна лишь мысль о прозрении способна переправить нас на тот берег. Почтенный Бо говорил: «Лучше скрытно доверяться созидательной силе небес, чем уповать на собственное своеволие».

– …своеволие и ребячество, – продолжал свой прерывистый монолог Макс. – По сути дела, вы не можете быть настоящим соперником Настасьиного мужа. Потому что он государственный человек, а вы пока что ничтожество. У вас совершенно разные роли, да еще из разных пьес.

– Актеры покрывают лица пудрой и раскрашивают их красками, изображая красавцев и уродов, – сказал лама, – но когда представление закончено и сцена пустеет, где пребывать красоте и уродству?

– Мне нравится, что все вы говорите о театре, – Бригонций вскочил, взмахнув реками, забегал по палате от двери к окну, где в раме оконной дальний ночной фонарь высвечивал осеннее дерево, – но что бы вы ни говорили о ролях и актерах, – что для вас театр? кто вы в нем? сторонние наблюдатели! зрители! публика! А для меня театр – моя жизнь! И даже более того! Судьбина! Между прочим, – тут Бригонций обратился ко мне, – граф Калиостро понимал в театре больше, чем кто бы то ни было: для него весь мир был театр, все люди были актеры, комики, трагики, благородные отцы, резонеры, кокетки, субретки, инженю, травести, герои-любовники, а он был прима, премьер, звезда первой величины.

– Мне не пришло бы в голову сравнивать Калиостро с актером, - сказал я.

– Я не сравниваю! – вскричал Бригонций. – Он и был актер! Гениальный актер!

– Видать, для вас Калиостро то же, что для меня Галя Беляева.

– Да это черт знает что такое! – взорвался Макс, прервав свой назидательно-душеспасительный монолог несостоявшегося убийцы, коим собирался он меня то ли закодировать, то ли зомбировать, то ли вразумить и воспитать. – Ты издеваешься надо мной? Калиостро, Галя Беляева… К дьяволу! Усни! Провались! Спать! Спать! Спать!

В остекленные двери из коридора, где дремала на диванчике дежурная сестра, лился мертвенный больничный свет. Я уснул, слыша сквозь надвигающееся сновидение тихий удаляющийся голос ламы:

– Когда мысли сами собой находят отклик в сердце, мы словно живем среди благоухающего сада. Почтенный Бо говорил: «Мысли доставляют удовольствие, когда они приходят внезапно. Ветер становится чист, когда он вольно гуляет на просторе».

НЕТИ

Плыла кровать моя между светом больничного коридора и светом ночного осеннего, пронизанного фонарными лучами золотисто-зеленолиственного дерева в окне.

Был я в нетях. Нигде.

Состояние мое не являлось ни сном, ни сновидением, ни бодрствованием, ни мыслью, ни мечтою.

Возможно, объяснялось оно сочетанием воздействия одного из слабейших ядов Максова арсенала и неполного гипноза.

Однако позже замечал я неоднократно: сходное состояние свойственно жителям архипелага Святого Петра, оно даже как бы их неотъемлемое свойство, почти отличие от прочих жителей городов и весей земных. Стоит человек у окна (пол. возраст, социальная принадлежность, темперамент и т. п. значения не имеют), якобы глядит в окно, будто бы задумался, а на самом деле – в нетях пребывает, нигде, ни в одном из миров, рекрут беглый, нетчик мелкий; спит душа, бездействует тело, дремлет ум. Из вотчин в нетчины подался, короче говоря.

Не знаю, почему всю жизнь (сначала на слух, а потом по инерции, скорее всего, словарь Даля не разубеждал) для меня слово «нети» и слово «сети» рифмовались, – не по звучанию, по смыслу.

Что ловит нас? кто? каким неводом (почему «не-»?…)? каким бреднем улавливает нас Ничто? Перестав или перемет, установленный поперек, заставляет нас замереть в потоке времени? Попался, попался, дурачок, нашлась и на тебя недотка, нашелся ахан! «Мрежею души не ловят», – тоже неплохая поговорка. Души, может, и не ловят. Что за сеть пленила нас, тащит в нети? Ставная? плавная? паучья? Кого какая. Кого свинчатка, кого поездуха: каждому – свое…

Темное неуютное Нигде окружало меня. Его неспешная летучая отрава плавала по жилам. Я представлял себе, как оказывается в нетях – невольно, минутно – находящийся на своем почетном, с государственной точки зрения, посту шпиона муж Настасьи. В моменты, когда пистолет его дает осечку, когда не может он шевельнуться, точно во сне, выпадая из бытия, он должен быть достоин сочувствия, – в частности, моего

Я думал о дочери Настасьи, думал лениво, смутно, о ее дочери, в которой не было, на мой взгляд, ничего от матери, только имя, ни малейшего сходства, об этой оцепенелой девочке, чью ненависть я чувствовал физически, особенно ослабев, как чувствуют ожог, удар, ледяную воду. И муж Настасьи, и его дочь казались мне полуживыми созданиями, убогими, почти инвалидизированиыми, обделенными; они отличались и от Настасьи, и от меня неполнотой, фиктивностью, дефектностью, формальностью чувств; мне было их жаль, мне было неловко перед ними, словно я обирал неимущих.

Вас не смущает словосочетание «принять решение»? Принять подарок, принимать почести, принять решение, – будто оно уже находилось где-то готовенькое и вы его – приняли.

Мое решение, вероятно, находилось в нетях, и там мне его всучили, вручили; а я не возражал. Не возражал, принял, забыл ненадолго, провалился еще куда-то: уснул.

Меня разбудила дежурная сестра, больничный ангел с голыми икрами и тапочках на босу ногу, в легоньком белоснежном халате. Ни свет ни заря она принесла нам со Звягинцевым по градуснику, по мензурке с дрянью, по горсточке таблеток.

– Звягинцев, как себя чувствуете? – спросила она.

– Я себя чувствую, – отвечал тот превесело, чуть заплетающимся языком.

– А вы, Андреев?

– А я себя не чувствую, – бойко ответил я.

Когда она ушла, я спросил Звягинцева:

– На рыб бредень, мрежа, а на зверей что?

– Тенета.

– А на птиц?

– А на птиц, сокол ясный, перевес, шатер, тайник, колковая. Что это вы с утречка про ловитву? Тоже мне, ловец. Ну, спросите меня: а на мир? а на мир-то что?

– На мир?… – не понимая, повторил я.

– Сетчатка, да сетчатка же, взоры наши, очи любопытные! Что такое свет? Лучи такой-то длины, болтающиеся в мировом пространстве; попадая на сетчатку, создают в мозгу ощущение света. Усекли? Человек нужен или иное живое существо, чтобы был – свет. Без нас он неразличим. Что зажмурились? Слепит маленько? Заспались? Где были во сне?

– Да не был, не был я во сне, – сказал я. – Я в нетях был.

ОТМЕЛИ

К взморью подступают низкие песчаные берега островов. Отмели бара Невы являются продолжениями этих крайних островов дельты, а мели – как бы островами, скрытыми небольшим слоем воды. Они имеют собственные названия, например: Золотой остров, Белая мель . К островам примыкают отмели: Канонерская, Крестовская, Галерная коса. К северному берегу Невской губы примыкают Собакина и Северная Лахтинская отмель, к южному – Южная Лахтинская и Ораниенбаумская отмель

О. Н. Захаров. «Архитектурные панорамы невских берегов».

В тихой и светлой палате больницы для особо важных пациентов мы со Звягинцевым пробыли недолго. Самочувствие и у него, и у меня было самое обыкновенное, самочувствие вульгарис, юные вампирки из лаборатории ничего экстраординарного не обнаруживали, равно как кардиографиня, (породистая горбоносая дама, напоминавшая Майю Плисецкую) и мрачный задерганный невропатолог, внимательно шуршавший складнями энцефалограмм.

Последняя ночь, проведенная в больнице, неожиданно разбудила нас ураганным ветром, стучащим в окно, вибрацией оконных стекол, за которыми метались ветви и листья, воробьиная ночь наводнения, заставляющая в венах и артериях живых существ вскипать малой буре, алой жидкости солоноватой впадать в резонанс с потревоженными водами рек архипелага. Мне было плохо с сердцем – впервые в жизни сердце булькало в груди, плюхалось, как лягушка в молоке.

К утру ветер оттрепал острова, ветер стих, нас выписали, Настасья принесла нам теплые шарфы, свитера, пальто; мы вышли, ослепленные солнцем; за ночь ветер сорвал с ветвей почти всю листву.

Я мало спал в ту ночь и думал: вот я на Крестовском, как задержался я на Крестовском, думал я, на последнем острове архипелага Святого Петра, ведь мы побывали с Настасьей на всех островах, кроме Недосягаемых, кроме острова Войны (но на сей исторический атолл шарового цвета ни меня, ни ее ничто не могло заманить), кроме какой-нибудь неведомой нам невидимой местной Лапуты (в ту ночь я придумал ее столь достоверной, что почти уверился в существовании ее параллельного мирка, – возможно, то был бред, выплывший воблочкою из подсознания побывавшего в нетях), архипелаг был нами изучен, освоен, кроме отмелей, да, отмелей и мелей, ведь они почти острова.

Путешествие наше, думал я, подходит к концу. Сможем ли мы в такой холод, в такой ветер, под мощным дуновением арктических широт обойти на резиновой, скажем, лодочке Золотой остров, Белую мель, Канонерскую отмель? Или хотя бы Крестовскую отмель и Галерную косу? Обе Лахтинских отмели и Ораниенбаумская почему-то меньше волновали меня, они только отчасти принадлежали архипелагу, но принадлежали все же; а вот Собакина отмель явилась мне в кратких цветных полуснах, весьма неприятных: мы бродили с Настасьей по ледяной воде (хотя натуральная Собакина отмель сильно отличалась от детских летних отмелей Маркизовой лужи, возникающих в часы отлива в жаркие дни где-нибудь в Комарове, оно же Келломяки, или в соседних с ним Куоккале и Териоках), мрачные геологи разъезжали на грузовиках по берегу, крича нам непонятные, полные тревоги слова, и, конечно же, своры бездомных собак носились по прибрежному песку, собаки выли, точно по всем покойникам архипелага, начиная со строителей Петровских времен, по всем, похороненным за оградой, по иностранцам, пытавшимся жить в России, по мученикам Левашовской пустоши, по повешенным и запытанным, они выли, вспоминая расстрелянного неизвестно где пьяного дервиша, гулявшего некогда по берегу озера Чад, выли, помня о победе призрачного Ледяного дома над несчастными обитателями блокированного города, некогда задуманного как форпост, они выли невыносимо, сил не было слушать их; они гонялись за вспугнутыми привидениями по прибрежной полосе, мы и сами-то с Настасьей были призраки, и, проснувшись, я проснулся не вполне собою. потому что не было на отмелях даже и следа хоть одной из Афродит. Не звучали слова любви, не пели барды нашей эпохи песен; только собачий вой стоял в ушах, вой встревоженной, отчаявшейся, оголодавшей, пережившей время гона собачьей свадьбы.

ОСТРОВ УПРАЗДНЕННЫЙ

Отплакав у меня на плече («Ты не представляешь, что я пережила, я думала, ты умрешь, думала – и Звягинцев умрет, все из-за меня, я тебя сгубила», – она плакала, лепетала, снова слезы лила, повторяла одно и то же разными словами), Настасья уснула на полувсхлипе, на полуслове.

Помнится, я утешал ее, говоря, что Макс меня не пристрелил, не машиной переехал, не топором зарубил, не прирезал, меня не пытали, не били, не душили, а отравиться я мог и шпротами, не говоря уж о грибах, да даже пирожными из «Севера» раз в тридцать лет – в соответствии с городскими легендами – отдельные неудачники ухитрялись отравиться, от любви к крему отправляясь в мир иной.

– Кстати, – сказал я, – в мире ином нынче осень; я там встретил… – тут я запнулся, было, но бойко продолжал, – встретил звездочета из рода Оэ, то есть из рода Абэ. Мы с ним говорили.

Настасья глядела на меня во все глаза.

– О чем? – спросила она, затаив дыхание.

– О высоком, – бодро сказал я.

– Что говорили?… – спросила она упавшим голосом, чуть слышно, словно мой бред был полон значения.

– М-м-м… – я пытался вспомнить слова Исиды, они смешивались с репликами ламы, – говорили о японских и китайских изобретениях, о веерах и корзинах, о ветре в пустотах ив, о взрывающемся порохе, превращающейся в пепел бумаге и хрупком фарфоре, об одном дне солнца и луны.

У нее в глазах стояли слезы, она кивала.

Она уснула, я остался бодрствовать, осознавая себя не совсем собой, не собой прежним, кем-то иным, изменившимся существом, кем-то, кого я не знаю.

Этот «кто-то» осторожно ступал, боясь сделать неверный шаг: ему требовался поводырь, белая тросточка слепца, костыль логики или рацио, он обдумывал свое поведение, планировал его, – и совершенно лишен был душевной грации создания, живущего интуитивно, то есть мудрого и свободного, а потому и не ошибающегося.

Непонятно зачем, я перебирал мысленно незначащие детали наших прогулок и путешествий по островам; например, вспомнил я поразивших нас женщин, недвижно (впрочем, волны движения групп или одиночек постоянно проходили по массовке) стоявших (по-моему, круглые сутки, с утра до вечера, во всяком случае) возле «Крестов». В «Крестах», по моему представлению, сидели теперь одни уголовники (а также их подельники, сообщники да малая толика случайно вовлеченных). XX съезд партии был позади, политических не сажали. Подруги уголовников (почему-то среди них было мало одетых в яркие цветные одежды; возможно, они специально выбирали серое, черное, бежевое, или гардероб их состоял из подобных одеяний? но на некоторых бросающаяся в глаза была одна цветная деталь: яркая косынка, красная сумочка, - чтобы легче узнавали из окон?) глядели на окна тюрьмы, окна, пропыленные пылью десятилетий, не то что лица, фигуры человеческой не различить, ничего не видно; однако из форточек, преодолевая колоссальное расстояние, летели шарики записок, некоторые на маленьких летательных аппаратиках-стрелках с иглою, выдувались из дудочек племени пигмеев, выпускались из миниатюрной пращи. Женщины бродили вокруг тюрьмы, точно искательницы жемчуга по набережной, по побережью, выискивая свой шарик, свою, предназначенную одной, и только одной из них пыльную жемчужинку. Прочтя, они оставались стоять, глядя на окна. Непрочтениые и неподобранные шарики образовывали прибрежную полосу пены кирпичного замка Иф, как островную полосу прибоя помечают раковины, мелкая галька, окатанные сердолики и агаты.

Несколько лет – позже, много позже, когда я возил маленькую дочь на дачу в Комарово, – меня сводило с ума раздвоение «Крестов», каждый раз перемещавшихся к железной дороге по правую сторону от въезжавшей в город электрички; пока я переправлялся через реку Ню, тюрьма успевала вернуться на набережную, я видел ее с улицы Чернышевского. Я был уверен в наглом тюремном мигрировании, пока мне не объяснили; передо мной и вправду две тюрьмы, инь и янь, мужская (у реки) и женская (у железной дороги, над насыпью, за рвом некошеным), не то что вовсе двойняшки, но уж точно близнецы.

Я вспоминал набережную за «Крестами», набережную без гранита, земля, песок, скос, поросший полынью, снытью, осотом, где любили мы сидеть и курить, глядя на проходящие буксиры и речные трамвайчики.

Я вспоминал аллею, называвшуюся Кленовой, псевдоним, неувязка за давностью лет, на ней росли каштаны, – раздвоенную аллею перед Инженерным замком. Настасья обожала каштаны, их зеленые колючие тяжелые шарики; вскрывая шарик, мы доставали божественно шоколадный блестящий плод. Плоды были бессмысленной ценностью, каштаны конские, несъедобные, не знаю, что вызывало такую тягу в нас и в малолетних наших конкурентах.

Однажды Настасья на рынке купила кулечек настоящих каштанов, мы жарили их в духовке. «Как в Париже!» – говорила она. Ей понравился вкус белой мякоти коричнево-серого плода, меньше конского, не такого красивого и нарядного, все подлинное частенько выглядит менее авантажно, чем декоративная подделка, – а я был разочарован и сказал: «На картошку похоже». – «Ну, это в тебе говорит неистребимый провинциал, – возразила она. – Если на картошку, тогда на батат».

Тогдашние официозные эстрадные певицы и певцы, в том числе стареющие примы и юноши в летах, обожали любовные песни, связанные с весенним сезоном, ландыши, ландыши, белый букет; к концу девяностых юные создания, подвизающиеся на сцене в качестве поющих существ, постоянно пели об осени, сдвинув брови; в их шлягерах любовников осенял листопад, утомлял ночной дождь, осень и слякоть, ну как тут не плакать, осень умоет дождь, ручейками сольется с крыш, любимая моя… золотом листопад осыпает всю страну, ветер метет асфальт, дворник жжет листву: последняя осень! Словно в воздухе прозрачным призраком еще пребывает наша с Настасьей осенняя любовь, на каждом осеннем листе незримыми письменами выведено, как я люблю тебя, дорогая моя, осенью и всегда, не знаю зачем, а листьев так много, маньёсю, мириады осенних листьев ежегодно тиражируют для островитян никому не нужные признания мои.

Настасья, вспоминал я, любила покупать сувениры в комиссионных магазинах. Тогда вообще царила мода на сувениры: французское «souvenir» – всего-навсего «воспоминание» (как французское «sexe» – всего-навсего «пол», без оттенков). Овеществленные воспоминания, мелкие мнемонические фенечки для склеротиков, глянул и вспомнил: было, было, случилось, там-то, тогда-то, то-то, вещдоки бытия, фаустианские окаменелости мгновений, не подобные, не конгруэнтные. Настасья, покупая в комиссионках чужие воспоминания, казалось бы, ненужные и непонятные, выбирала их из прочих с блуждающей неуверенной полуулыбкой: незастегивающийся кошелек из створок перламутровой раковины, полусломанные миниатюрные фигурки китайцев, шкатулки без ключей, кукольные несессеры, веера из страусовых перьев, сами перья. Я наблюдал за ней, завороженный.

– Ты хоть знаешь, зачем они тебе? – спрашивал я.

– Не-ет… – она отвечала шепотом, мотала головой, – не знаю, незачем, ни за чем, просто так, очень нравится.

– Надела старьевщица хламиду, – говорил я поставленным голосом актера Юрьева, – купила старьевщица монаду.

Теперь я рылся в подробностях воспоминаний, как Настасья в развалах антикварных безделушек: желая найти нечто, что само желание найти объяснило бы.

Внезапно она, только что безмятежно спавшая на моем плече, села на кровати.

– О чем ты думаешь?

– Думаю, что мы побывали на всех островах архипелага, – ответил я.

– О нет, – сказала она, – нет, не на всех. Мне кажется, всегда остается еще один, где мы не бывали. Но сегодня и на самом деле один остался. Одевайся.

– Сейчас? Так вот прямо и одеваться? Среди ночи?

На ближайшем спуске к реке к крюку, вделанному в гранитную стенку набережной, причален был – замок, цепь – катер. Молча забрались мы в катер.

– А где же рулевой?

– Я научилась водить катер, пока ты был в больнице, – она улыбалась – Училась днем и ночью. Хотела сделать тебе сюрприз. Этот взят напрокат, но потом у нас будет свой.

Потом?

Мы отчалили, мотор заведен, мосты разведены, остатки ночной флотилии еще перегораживали Неву, но мы проскочили между буксиром и баржей.

Мне было холодно, неуютно, знобко, я хотел спать, мне не нравился шум мотора, однако я храбрился, видя, как она радуется возможности меня покатать, увеселить меня прогулкой, продолжать игру, для меня – я уже осознал это – законченную.

В ночной полумгле мы обогнули Аптекарский остров; огни телебашни горели, напоминая рождественскую елку. Меня совершенно сморило, я уселся на скамейку деревянной комнатушки, задремал, подняв воротник, зажмурился.

Мотор заглох. Я открыл глаза, думая, что кончился бензин или Настасья разучилась управлять катером.

– Мы прибыли! – сказала она.

Мы болтались на воде, позади были берега, впереди, поодаль, еще берег, а перед нами маячил неизвестный мне остров со строением или строениями, деревьями; ни огонька, тихо, темно.

– Как он называется? – спросил я.

– Остров Упраздненный.

– Не понял.

– Ты разве про улицу не читал? Один из петербургских градоначальников решил заняться благоустройством, в связи с чем повелел одну из окраинных улиц упразднить. «Такую-то улицу, – гласил документ, – считать упраздненной». Но поскольку от благоустройства мэр временно отказался, отвлекшись на некое иное важное мероприятие, а жители о его намерениях не ведали, продолжали они бытийствовать в ветхих своих домишках не одно десятилетие, градоначальник давно канул в Лету, а улица и на карте, и на всех бумагах носила название Упраздненная. Сейчас перед нами такой остров. Нынешние градоначальники сосредоточенней и целеустремленней прежних, острову недолго осталось въяве пребывать, на днях все строения взорвут, то есть в одну из ближайших ночей, а остров помаленьку сровняют с дном, как мешающий фарватеру.

– Мы высаживаться собираемся? Или там все уже заминировано?

– Нет еще. Можем высадиться. Там есть маленькая пристань. Здания – одна небольшая усадьба. Не представляет художественной ценности. Дом с колоннами деревянный. Чердак и мезонин горели, кто-то поджигал. Стекла выбиты, сад отчасти цел, сюда на лодках ездят за яблоками и за черноплодкой.

– Как же мы в такой тьме кромешной высадимся? – я хотел добавить: «и зачем?» – но придержал язык.

– Фонарики у нас с собой.

На острове Упраздненном все деревья стояли в листве, в траве валялись паданцы – китайские и покрупнее. Ко входу в усадьбу вела некогда дорожка – вела и теперь. Луч фонарика фрагментировал пейзаж, выхватывая из тьмы то покореженную жесть обгоревшей крыши левого флигеля, то разбитое окно, то заколоченную дверь, то изуродованную колонну. У входа на постаментах лежали, вытянув лапы, два неопознанных безголовых скульптурных существа: то ли бывшие сфинксы, то ли бывшие львы, у левого отбит хвост, у правого лапы: скульптуры столетней или двухсотлетней давности выглядели античными изваяниями.

– Мне иногда кажется, – сказала Настасья, – для нас будущее – место, где мы наконец радостно сотрем прошлое в порошок.

– А из получившегося порошка сотворим порох, – откликнулся я.

«Архипелаг Святого Петра открытое беззащитное пространство, потому тут и бродят сонмы призраков, от зеркальных до архитектурных, потому тут во все времена простор для убийц, потому тут так проницаем, угодливо падок на обратную связь воздух».

На несколько секунд, освещенная невидимой шутихой времени, усадьба предстала пред нами новенькой, целой, сияющей окнами, светом в окнах, с людскими силуэтами беспечных обитателей

– Ты видела?

– Да.

Шум мотора приближался.

При взлете второй хроношутихи высветилось не только здание, но и сфинксы при входе, все-таки это были сфинксы, а не львы; при свете третьей мы увидели сверкающий ликующий водомет посередине центральной аллеи, аллея, раздваиваясь, огибала его. Все тут же померкло, плавсредство прибыло, заглушило мотор, за ним пришвартовалось второе; раздался зычный командный голос старшего по званию: «Ежели кто опять увидит какой призрак и вякнет, будет у меня неделю гальюн мыть!»


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю