Текст книги "Дар бесценный"
Автор книги: Наталья Кончаловская
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 27 (всего у книги 31 страниц)
Я помню…
Фрагмент первыйЯ помню майский день в церковном дворике в Москве, в Левшинском переулке. Двор зарос густой короткой травой. Дорожка из каменных плит пересекает его, и в расщелинах плит пробиваются кустики одуванчиков с желтыми звездами. Дедушка «пасет» меня во дворике. Мне три года. На мне белое шерстяное платье, волосы надо лбом подвязаны лентой в смешной торчащий хохол, и вся я толстая, смуглая, курносая.
– Дедушка, покатай меня верхом!
Отказа быть не могло: светло-коричневая шляпа уже лежит в траве, и я сижу у деда на плечах. Сидеть неудобно. Крепкая прямая шея и волосы, стриженные в скобку, колют мои голые коленки. И колко, и щекотно, и смешно. Зато многое стало видно. За каменной церковной оградой слышен цокот копыт и тарахтенье колес по булыжнику, виден плывущий над ней верх дуги с колокольчиком. Он тренькает, а под ним мелькают гнедые уши и черная челка ломовой лошади. Дедушка, покачивая, несет меня на плечах.
– Приехали! – говорит он и осторожно, чтобы не испачкать своего белого, в голубую звездочку пикейного жилета, ставит меня на плиты дорожки…
Старинная дверь парадного с двумя овальными окнами. На третьем этаже была квартира Суриковых.
Когда родился мой брат – это было уже в Москве, в Левшинском переулке, – родители выселили меня на время к дедушке в Леонтьевский. Теперь это улица Станиславского. Здесь было очень хорошо – вольготно. Спала я в комнате у тетки Лены, а играла везде, где хотела.
Интереснее всего было у дедушки в мастерской. Я хорошо помню эту комнату. Там была белая, страшно высокая кафельная печка, узкая дедушкина постель, большой сундук с его этюдами; на столе, если подняться на носки, можно было увидеть массу интересных вещей – карандаши, угольки, коробочки, ящички с красками, свертки бумаги, громадные книги. Стоял в комнате мольберт. На стене висели две репродукции, они всегда были с дедушкой, где бы он ни жил потом. Сначала они были для меня стариком в шапке и белом фартуке с кружевами, а на второй картинке – женщиной с ребенком, ходившей по облакам. Потом я уже знала, что первый был «Папа Иннокентий X» Веласкеса, а вторая – «Сикстинская мадонна» Рафаэля. Еще висело у дедушки на стене овальное зеркало в дубовой резной раме – он смотрелся в него, когда писал автопортреты. Стулья в комнате были легкие – венские, а на подоконниках ютились пакетики с сушеной смородиной, черемухой и урюком. Эти пакетики всегда притягивали мое внимание. Полезешь, попробуешь, а черемуха сухая, горькая, невкусная, – удивительно, почему дедушка ее так любил?
В притолоку двери были ввинчены два крюка, на них висели мои качели с перекладинами. И вот я качаюсь между мастерской и гостиной. А дедушка сидит на стуле, играет на гитаре, и мы поем вместе:
Вдоль да по речке,
Речке по Казанке
Сизый селезень плывет.
Я вывожу верха, дедушка, легко притопывая в такт ногой, подтягивает второй голос:
Вдоль да по бережку,
Вдоль да по крутому
Добрый молодец идет.
Небольшими красивыми руками дед перебирает струны гитары – чисто, негромко, чтобы не заглушать меня. Качели летают, а мы в самозабвении выводим:
Доставались кудри,
Доставались русы
Старой бабушке чесать.
Дедушка с юмором подтягивает и весело подмигивает мне:
Она их не чешет,
Она их не гладит,
Только вола-а-сы дерет!
Оба хохочем. Вдосталь насмеявшись, дедушка начинает играть какую-нибудь казачью плясовую. Я качаюсь. Тихонько поскрипывают кольца качелей,
Вылетаю в гостиную, где на стене висит дедушкина «Итальянка на римском карнавале». Качели, взлетев, мгновение стоят в воздухе, и я близко вижу улыбающуюся красавицу в блестящем розовом 'атласе. Она подняла руку в белой перчатке и вот-вот бросит прямо в меня букет цветов. Но качели падают, и я улетаю от итальянки к дедушке. Он сидит с гитарой и, притопывая в такт, выводит «барыню» с переборами. Вот он уже подо мной, глядит вверх и смеется. И я снова лечу к итальянке, сейчас поравняюсь с ней, она сверкнет улыбкой, замахнется букетиком, а я улечу к дедушке, который ждет меня, припевая:
Барыня, барыня,
Сударыня, барыня!
Чудно было летать между дедушкой и его итальянкой…
В гостиной зеленая шелковая мебель – дешевая мягкая мебель, купленная на Сухаревском рынке. На окнах висят зеленые плюшевые шторы с помпонами. Их так интересно щипать и раскручивать – что там у них внутри? За это попадает от тетки Елены Васильевны (она и не подозревает, что эти шторы все равно станут моими через двенадцать лет. В годы революции я, шестнадцатилетняя советская школьница, сошью из них себе теплое пальтишко). Под круглым столом, покрытым плюшевой скатертью, интересно сидеть спрятавшись и угадывать по нотам – кто проходит? Если серые востроносые туфли с бантами – тетка. Если черные ботинки с резинками и петлями на задках – кухарка Поля. Если сапоги с квадратными блестящими носами – дедушка. Его сапоги начищены до блеска, но только внизу; а верх у них серо-желтый, шершавый, некрасивый. Позднее я предлагала несколько
– Дедушка, ну давай я тебе покрашу сапожки гуталином доверху и почищу их как следует!
На что он испуганно отвечал:
– Упаси бог! Испортишь сапоги, они мне брюки, будут пачкать!
Он всегда носил сапоги под брюки. А костюм любил черный. Под жилетом у него была белая рубашка тонкого полотна, выстроченная в мелкую складочку, открахмаленная, с отложным воротником, под которым повязан черный или белый фуляровый галстук. В кармане жилета дедушка носил на цепочке серебряные часы фирмы Габю, с крышкой. Он открывал крышку и давал послушать звон. Однажды я поглядела на циферблат и спросила, что там написано. «Га-бью!» – ответил дедушка. «Кого?» – спросила я. Дедушка расхохотался.
Из гостиной двери вели в столовую. Там на окнах висели тонкие занавеси в широкие полосы, одна – синяя, другая – желтая. За ними хорошо было прятаться. Смотришь сквозь синюю полосу – в комнате ночь. Смотришь сквозь желтую – в комнате день и словно солнце сияет.
Над дубовым столом с толстенными резными ножками висит лампа на черных цепях, под белым фарфоровым абажуром уже горит «молния». От нее идет яркий свет, тепло и чуть-чуть тянет керосином. Стол накрыт к обеду. Больше всего дедушка любит тушеное мясо с овощами и лавровым листом. Оно подается к столу прямо в раскаленной длинной черной латке – гусятнице. Я сижу за столом и думаю: почему они говорят «латка», а не «лотка», ведь это же черная длинная лодка, в которой тушилось мясо. К мясу всегда подавались моченые яблоки. «А яблоки какие-то не румяные, простуженные!» – думалось мне…
Теперь, когда я пишу эти строки, я думаю о том, что совсем недавно схоронила последнюю представительницу рода Суриковых – Елену Васильевну. В одном из ящиков ее шкафа я нашла на самом дне светло-коричневую фетровую шляпу Василия Ивановича, его овальное зеркало, его полотняную рубашку со складочками, его белый пикейный, в голубую звездочку жилет, его серебряные часы, которые он подносил к моему младенческому уху. Его вещи. Он носил их на себе. Часы отмечали драгоценные минуты его жизни. Зеркало отражало его совсем особое, строгое и гордое лицо. Под полотняной рубашкой билось его беспокойное, то гневное, то нежное сердце. Все это – свидетели его трудовых будней. Скорбно думать, что они пережили его, но это – реликвии, и место им в Музее Сурикова в городе Красноярске.
Тридцать пятая передвижная
Может быть, впервые за все существование общества передвижников выставка сначала открылась в Москве, а потом переехала в Петербург. Открытие было назначено на канун нового, 1907 года.
Суриков очень беспокоился. «Степан Разин» был закончен, но не удовлетворял Василия Ивановича – впервые он не чувствовал своей правоты. «Может быть, рама слишком ярко вызолочена?» И он вызывал багетчика – покрыть раму темной бронзой. Показалось, что яркая позолота стала резать туманный волжский горизонт… Как ему сейчас нужна была Оля! Но Оля с мужем снова умчалась на зиму в Париж. Теперь у них было двое детей: недавно родился сын – Миша.
«Разин» должен был экспонироваться тут же, в Круглом зале, где он и создавался. «Может быть, надо стены зала подтемнить, а то колорит сливается с фоном?» Василий Иванович вызвал маляра, зал начали подтемнять коричневым. Тут Сурикову показалось, что перетемнили; рано утром он пришел и украдкой подсыпал в ведро мела. Маляр страшно рассердился, когда кисть пошла по стене выводить полосы, хотел было совсем отказаться, но художник умолил его. Сошлись на цвете, и фон был найден.
И все-таки Василий Иванович был чем-то угнетен. Один из этюдов – гребец в черной шапке, с медным крестиком на распахнутой груди – Василий Иванович повесил в своей комнате и, проснувшись поутру, каждый раз радовался ему. Гребец на редкость удался художнику. Смуглый юноша южного типа был написан в профиль. Лицо его, похожее на лицо античного юноши, выражало тревогу, ожидание, ненависть и тоску. Василий Иванович любил его так же, как любил голову Морозовой – начетчицы. Второй раз так написать невозможно. Часто в больших картинах лицо, переписанное с этюда, либо лучше, ближе к задуманному, либо хуже. Вот и гребец в черной шапке потерял в картине что-то неуловимое. Годы, когда Суриков работал над «Разиным», были временем первых шагов русской революции. Бушевало студенчество, бушевали рабочие, открытая политическая борьба народа с царской властью все разгоралась. На улицах то и дело появлялись демонстрации, разгоняемые полицией. Суриков считал, что его «Стенька» приходит вовремя, и радовался этому. Картина была написана мастерски. Струг уходил от зрителя в ширь и даль Волги, отливающей перламутровой волной под рассеянным светом. На корме бражничают четверо есаулов, поют, играют, смеются, стараясь развлечь Степана, а на носу, плавно раскачиваясь, работают гребцы, вскидывая весла. И каждый взмах дает полет стругу, а ветер помогает, натягивая парус. Между двумя группами сидит Степан. Он полулежит, опершись о седло, словно разделяя надвое эти группы и отвечая за все их поступки и мысли. И такое тревожное и хмурое у него лицо, словно Степан сам всеми помыслами с теми, кто трудится за его спиной, а не с теми, кто верховодит, пьет, бражничает да удаль свою показывает. И отсюда все его опасения, раздумья и тревоги. Куда плывут они? На что обрекают тех, кто им верит и за ними идет?.. На плаху? На погибель?..
Могучая мысль была заложена в этой картине. Мудрая мысль. Но в те времена не дошла она до критиков, и они обрушились на Сурикова, полного сомнений.
«…Один из немногих и истинных художников наших Суриков всегда поражал зрителей, привыкших к академической, бездушной правильности рисунка и к чистенькой опрятности живописи, очевидными нарушениями всех общепринятых правил. Для достижения силы и глубины он, сознательно или бессознательно, но необычайно художественно, подчеркивал важные для него, существенные черты. Искажал перспективу, тискал в сплошную кучу толпу. Писал вдохновенно-грязно, художественно-неряшливо. Страстность темы, глубина чувства необычайно выигрывали от этого. Его техника своеобразно-гениально-мастерская, ибо форма у него в полном соответствии с идеей, не оставляет места спокойному созерцанию, тревожит мысль, будит чувства… Но что хорошо для трагедии, то неуместно в элегии. Новая тема требует нового письма, а у Сурикова оно осталось тем же».
Василий Иванович не мог понять, чего требовал от него Далецкий, усмотревший в «Степане Разине» элегию. Превознося его «вдохновенно-грязную, художественную неряшливость» в трагическом творчестве, быть может, он предлагал ему для элегической темы воспользоваться бездумно-чистенькой, опрятно-академической манерой письма?
Но тем не менее Суриков чувствовал, что Далецкий довольно точно определяет его творческие пути, наряду с враждебным отношением к последней работе. Остальные критики упрекали Сурикова:
в бедной композиции,
в отсутствии содержания,
в бледном образе Разина, который позирует перед зрителями,
в том, что Суриков оторвал героя от народной темы и от ее стихии,
в сухой законности, фотографичности, лени,
в том, что картина эта – непомерно увеличенная иллюстрация.
Теперь Василий Иванович болезненно воспринимал каждую статью: он сам был неуверен и недоволен. А между тем «Степан Разин», несмотря ни на какие нападки, оставался «гвоздем выставки». Однако картина не была куплена, ей было суждено еще «доходить». И не без чувства досады Василий Иванович писал брату:
«4 апреля 1907
Здравствуй, дорогой наш Саша!
Прости, что долго не писал. Все откладывал, думал что-нибудь хорошее сообщить тебе, но его не оказывается. Картина находится во владении ее автора Василия Ивановича и, должно быть, перейдет в собственность его дальнейшего потомства. Времена полного повсюду безденежья, и этим все разрешается. Писали в петербургских газетах, что будто Академия хотела ее приобрести, да откуда у ней деньги-то? Ну, да я не горюю – этого нужно было ожидать.
А важно то, что я Степана написал! Это все».
Василий Иванович твердо решил уйти из Товарищества передвижников.
– Вообще надо бы перебираться мне в Красноярск, – говорил он Лене, одиноко коротая с ней вечера в столовой за самоваром. – Построю над флигелем мастерскую с верхним светом и стану жить и работать там. А в Москву буду ездить только на выставки да с внучатами повидаться…
– А как же я, папочка? – с тревогой спрашивала Лена. – Я же не могу бросить курсы и уехать в Сибирь совсем. Там же скучища адская, и, потом, я не могу жить без театра!..
– Ну и останешься здесь. Снимешь комнату с пансионом, будешь каждый вечер в театр ходить. То-то раздолье тебе будет. А потом за «арциста» замуж выйдешь, – подтрунивал Суриков над дочерью.
В это лето отец с дочерью решили ехать на юг. Крым показался Сурикову ослепительным. Он наслаждался купаньем, солнцем, дальними прогулками в горы и написал множество акварелей в Гурзуфе и Симеизе.
Новые впечатления мало-помалу вытеснили тягостное чувство неудовлетворенности. Суриков снова жадно вглядывался в разнообразие лиц где-нибудь на южном базаре и думал: «Нет, я еще найду Степана Разина! Найду и перепишу заново непременно!»
Он нашел его только через три года. И опять в Сибири, среди своих казаков. Суриков написал тогда Виктору Александровичу Никольскому, своему будущему биографу, поклоннику, исследователю его творчества: «…Относительно «Разина» я скажу, что над этой картиной работаю, усиливаю Разина. Я ездил в Сибирь, на родину, и там нашел осуществление мечты о нем».
Шира
Василий Иванович снова наслаждался. В Красноярске сели они с Леной на пароходик и отправились вверх по Енисею в Минусинский край. Медленно полз пароходик мимо глядящихся в воды крутых, лесистых утесов, мимо цветущих полян, древних скитов и таежных сел. Невозможно уйти с палубы – глаз не отведешь!
– Смотри, Лена, какие краски! Какие чистые, густые, глубокие тона! – восклицал Суриков в упоении.
Народу было много, сибиряки ехали на курорт – лечебное озеро Шира.
Рядом с Василием Ивановичем стоял крупный детина с русой бородкой и глазами узкого разреза, – казалось, у него совсем нет зрачков, просто синие щелки. На пассажире были заправленные в сапоги зеленые плисовые шаровары и ловко сидящая черного сукна поддевка. Разговорились. Он оказался охотником-медвежатником, шестнадцатого медведя недавно запорол.
– Сердце-то у вас дрожит небось, когда на медведя идете? – интересуется Суриков.
– Как не дрожать, – смеется мужик, – однако рогатина выручает.
Суриков в восхищении поглядывает на богатыря.
На маленьких пристанях пароход запасается дровами. Смолистый аромат, смешанный с запахом воды, режет ноздри. Мальчишки, высыпавшие на берег, артистически подражают етароходным гудкам, бабы предлагают молоко, яйца, курятину, пряженики – дешевка! И вот снова отчаливают, снова проплывают удивительной красоты дикие пейзажи, сменяясь один другим.
Лена решила вести дневник путешествия. Уселась на палубе и записывает:
«…Кривошеино. Темнеет. На пригорке над пристанью тесной массой стоит толпа, вырисовываясь силуэтами на вечернем сумраке, за толпой крыши серых изб… Сумрак красив, колоритен, и в нем горят яркие пятна платьев и рубах. Они синие, зеленые, розовые, оранжевые, или, как в Сибири называют этот цвет – рудо-желтый, он особенно силен в гаснущем свете и в прозрачно-чистом воздухе. Это все суриковское. Тот, кто хочет понять Сурикова, должен увидеть Сибирь. На каждой пристани толпы народа выходят встречать пароход – это их единственное развлечение. Наш плавучий дом снова разводит пары. Плеск воды о пристань, резкий свисток, и мы отчаливаем… Завтра в шесть утра – Батени, конечная станция. Оттуда на лошадях 60 верст степью».
Возле небольшого постоялого двора в Батенях Суриковы садились ранним утром в плетеный крытый тарантас, запряженный парой серых лошадей. Возле хлопотал какой-то старичок в рваном зипуне, усаживая путников, подсобляя укладывать вещи, и тут же рассказывал что-то о целебном озере, давая им советы. Когда путники уселись, Василий Иванович протянул ему пятиалтынный. Старик откачнулся: «Да ты чой-то? Я не нуждаюсь!» – и исчез. Василий Иванович с гордостью повернулся к дочери:
– Видала? Сибиряки подачек не любят. Это тебе не Москва!
Степь. Слева вдали голубеют Саяны. Дорога вьется лентой. По сторонам встречаются древние могильные камни, похожие издали на человеческие фигуры, стоящие по пояс в траве. Только телеграфные столбы возвращают к действительности. На столбах часто сидят громадные орлы, созерцающие безлюдье.
– Ишь, отъелся, жирный, – указывает кнутовищем на такого орла возница. – Иной раз глядишь – мчит по степи козуля, а у нее на спине орел; когтями впился в хребет, крылья раскинул и сидит на козочке, пока она не обессилеет, не свалится. Ну уж тогда они налетают, орлы-то, расправятся с ней начисто, один шкелет оставят…
– А волки здесь есть? – спрашивает Лена.
– Как не быть! Где табуны да отары, там и волки.
И он ведет рассказ о том, как кони умеют обороняться от волков: становятся головами внутрь, а задними ногами с силой откидывают волков. Вожак в табуне нужен, он чует волков издали и дает знать коням вовремя, когда им надо в карусель собираться. А нет чуткого вожака – табун бросается в бегство, и волки одного за другим вытягивают коней из табуна.
Лена в тревоге осматривается по сторонам – нет ли волков, и, убедившись в мирном безбрежном цветении трав под солнцем, она берет тетрадь и на трясущихся коленках записывает вкривь и вкось рассказ ямщика.
К вечеру Суриковы добрались до озера Шира. Маленький курорт среди необозримой степи оказывается вполне благоустроенным. Гостиница, курзал, теннисные и крокетные площадки, гигантские шаги, ресторан, кухмистерская. У местных жителей они сняли две комнатки, но через три дня пришлось съехать с квартиры: она выходила окнами в открытую степь. Сумасшедший ветер опрокидывал все на столах, бился в. стекла, не давал спать. Суриковы переехали в глубь поселка.
В жиденьком парке, возле курзала, по вечерам играл доморощенный оркестр, вызвавший у Василия Ивановича приступ неудержимого смеха. Но театр в юрте художнику очень понравился, и он сделал с него превосходный этюд.
С курортной публикой Суриковы не общались, лечиться им было не от чего. Интересовали Василия Ивановича только татары. Он приглашал их к себе, Лена угощала их чаем. Суриков ездил к ним сам в улусы, писал их с натуры. Ему нравилось, как они сидели кучками за беседой прямо на траве женщины отдельно от мужчин. Нравилось, как они пели, – что видят перед собой, о том и поют, заунывно, однообразно. Плясали они не грациозно, но конские игры и скачки были бесподобны.
Очень интересны были у них сказители, весь округ собирался слушать их. Они сидели на ковре под открытым небом, окруженные плотным кольцом слушателей, и по очереди говорили сказки – смешные, печальные, страшные. И, хотя говорили они по-татарски, было понятно, о чем идет речь, по жестам, по интонации рассказчиков, – это были артисты.
Несмотря на то, что все татары края давно приняли христианство, шаманство у них было в силе. Василий Иванович любил наблюдать пляску шаманов.
Однажды попали они с Леной в гости к богатому скотоводу – татарину Спирину. Юрта его была увешана коврами, уставлена шкафами с дорогой посудой, в сундуках лежала богатая одежда. Четыре хозяйки в длинных рубашках из дорогого шелка с пестрыми оплечьями, с волосами, заплетенными в мелкие длинные косички, с понизями коралловых и бирюзовых украшений, встретили Суриковых. Женщины молча поздоровались, протягивая узкие твердые ладони, и тут же все занялись своими делами; одна стала строчить что-то на швейной машинке, другая уселась читать. Лена взглянула на обложку – оказалось «Воскресение» Толстого. Еще две принялись накрывать на стол.
Хозяин стал занимать гостей. Он хорошо говорил по-русски и рассказал, что живет с женой и тремя дочерьми, доволен жизнью, достатком.
Женщины внесли огромный медный, ярко начищенный самовар. Угощенье было хорошим: домашние лакомства, печенья, закуски, конфеты. Суриковы проголодались и с удовольствием принялись за еду. Говорил только хозяин – из женщин трудно было вытянуть слово, но русский язык знали и они: девушки все окончили школу.
После чая Василий Иванович попросил разрешения порисовать. Хозяин, восхищенный и удивленный, с большим вниманием следил за каждым движением художника. Когда два этюда были закончены, хозяин сказал что-то младшей дочери, гибкой девушке с зелеными глазами и хитрой улыбкой. Та открыла сундук и достала из него белую барашковую шубку, крытую пунцовым шелком, и соболью шапку блином, какие носят свахи. Татарин попросил нарисовать дочь в этом. костюме. Василий Иванович быстро сделал акварель молодой татарки в этой шубе и шапке на фоне зеленых холмов. Хозяева были в восторге и провожали гостей с почетом и уважением.
В эту поездку Сибирь дала Сурикову новое, еще не изведанное ощущение, она увела его в глубь веков, к представлениям, что были намного шире, чем местный древний быт.
Как-то возвращаясь из ближнего улуса, Василий Иванович шел под вечер степью. Над ним опрокинулся гаснущий купол неба, без единой звездочки. Над светлым горизонтом висел немыслимо яркий, золотой полумесяц. Доступный и недоступный, он манил к себе, и в мысли пришло «Слово о полку Игореве». А потом показалось Сурикову, что на всем белом свете только и есть, что он сам да этот полумесяц, и больше ничего и никого! Он вдруг потерял ощущение действительности, времени, своей телесности в этом времени. Земля под ногами стала неслышной – казалось, скользишь по воздуху. Он вдруг увидел в себе самом какого-то славянского предка, язычника, наедине с величием мироздания и этим золотым полумесяцем… Так же каменные глыбы стояли между трав, так же ночными шорохами жила степь, так же сильный притеснял слабого… Природа – вечна. Стареют и меняются в ней только люди, подчиняя ее, воюя с ней и друг с другом…