Текст книги "Дар бесценный"
Автор книги: Наталья Кончаловская
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 22 (всего у книги 31 страниц)
– Ну и жарища! – Поставив к стене этюдник, Суриков уселся, расстегнул косоворотку, вытер платком шею. – Сегодня в тени сорок… И есть-то не хочется, – прибавил он, слыша стук посуды на хозяйской половине, где Анфиса Прокопьевна накрывала на стол.
– Да как же так – не хочется? – огорченно откликнулась хозяйка. – Я к обеду окрошку состряпала да цыпляток – куда уж легче…
Ей нравились москвичи – отец с двумя сиротками. Особенно восхищалась она Олей, ее черными блестящими глазами. Оля походила на казачку.
– До чего ж ты румяна, дочка! Ну, заря, заря!
Оля краснела еще больше:
– Ой, ненавижу я этот румянец, просто свекла какая-то! – Сердясь и смеясь, она била себя по щекам. – Вон Ленка счастливая, всегда беленькая.
Лена, щуря близорукие серые глаза, смущенно улыбалась, и тогда темная родинка на левой щеке пряталась в ямку.
– Ну что ты, Олечка!.. А зато у тебя волосы чудные. Смотрите, Анфиса Прокопьевна, какие у моей сестры волосы. Оля, расплети косу…
– Ну вот еще! И так жарко.
Лена ловила сестру за косу, та отбивалась, они начинали носиться друг за дружкой вокруг стола, потом выбегали на крыльцо, во двор и от хохота с разгона валились в копну свежего нагретого сена…
Станичный круг принес Сурикову большую удачу. Под сенью громадного дуба стояли и сидели те, кого искало его воображение. Почти каждая поза, каждый поворот головы, каждое движение и каждое лицо могли служить ему натурой для левой – казачьей стороны картины.
«Знаешь, Саша, – писал он брату в следующем письме, – у нас с тобой родные, должно быть, есть на Дону – в станицах Урюпинской и Усть-Медведицкой есть казаки Суриковы, и есть почти все фамилии наших древних казачьих родов: Ваньковы, Теряевы, Шуваевы, Терековы, как мне передавали об этом донские офицеры и казаки, с которыми эти фамилии служили. Нашел для Ермака и его есаулов натуру для картины…»
Уезжали Суриковы в августе. Девочки, обрадованные возвращением домой, оживленно занялись укладкой вещей. Даже запыленная, душная, еще не прибравшаяся к осеннему сезону Москва сейчас тянула их к себе. Казалось, ничего нет живописнее их речонки Москвы, с ее баржами и замызганными пароходишками. Нет прелестнее берегов, чем Софийская набережная, с ее грохотом ломовых телег по булыжной мостовой.
А Василий Иванович мечтал добраться до своего холста – «восемь аршин в длину и четыре в высоту». Предстояла трудная рабочая зима в доме Збука, с топтаньем возле холста, постоянным торчаньем на стремянке с палитрой и кистями в руках, с поздними зимними рассветами, когда мозг горит от нетерпения, а краски только к десяти утра принимают свой подлинный цвет. Вот и изволь ворочаться в постели, маяться и ждать, ждать, поглядывая в медленно редеющий сумрак за примороженным окном!
И снова будут ранние вечера с теплым мерцанием настольной лампы в гостиной, с потрескиванием в печи, с бравурными этюдами Мошковского на стареньком пианино. Василий Иванович любил смотреть на крепкую девичью спину с тяжелой косой, на оттопыренные локти в широких розовых рукавах, когда Оля вечерами разыгрывала свои этюды.
Зимние вечера быстро коротаются, пока композиция в угле, но нет конца им, когда холст в красках. Тут уж нужно забрать в горсть все свое терпение, как забираешь кисти, когда, намылив хорошенько, протираешь их о ладонь, как это всегда делала незабвенный друг – Лилечка.
Первая встреча
Чайный стол был уже накрыт в саду, между серо-сиреневыми цветущими кустами. Ночью прошел дождь, он смыл с кустов бутырскую пыль, и они благоухали, то и дело стряхивая на желтую скатерть тусклые звездочки сирени.
За столом хлопотала Вера Михайловна Козлова, полная пожилая блондинка с выцветшим лицом. Она занимала в доме Збука небольшую квартирку в первом этаже и жила там одна, на средства, оставленные покойными родителями. Замуж выйти не удалось, и одиночество старой девы находило удовлетворение в привязанности к двум девочкам Суриковым, жившим этажом выше. Деревянная лестница делала Веру Михайловну невольной свидетельницей жизни верхних жильцов. Она всегда знала, ушли ли девочки в гимназию, была ли почта из Красноярска, в каком настроении ушел Василий Иванович на прогулку и в каком вернулся. Оля и Лена забегали к Вере Михайловне, и она радостно скрашивала своей заботой их сиротство.
Воскресные чаепития в саду стали традицией жильцов в доме Збука. В прошлый раз за столом хлопотали, угощая своими свежими ватрушками, девочки Суриковы. Сегодня за самоваром – Вера Михайловна. Специально для Василия Ивановича она испекла сибирские шанежки с сушеной черемухой.
Из флигеля появилось семейство Шванк. Обрусевший немецкий фабрикант в визитке и полосатых брючках, его жена – необъятная дама в оборочках и трое детей: суховатая, некрасивая Зина, только что окончившая гимназию, хорошенькая, субтильная «Гретхен» с пепельными локонами – Эльза «красивый юнец Макс в отглаженной черной форме реального училища.
– Здравствуйте, милейшие соседи, – говорил Шванк, поднимаясь навстречу Суриковым и протягивая сухую подагрическую руку. – Я слыхал, что вы вчера были на спектакле «Орлеанская дева» в Малом. Какое впечатление сделал спектакль?
– Отличное впечатление. – Василий Иванович склонился над пухлой рукой госпожи Шванк. – Дочки мои получили большое удовольствие.
Оля тут же завела беседу с сестрами Шванк. А Лена молча сидела возле Веры Михайловны, сосредоточенно поглядывая на присутствующих, – мысли ее были далеко.
– Леночка, что ж ты шанежки не пробуешь? – Вера Михайловна придвинула блюдо с угощением, но Лену невозможно было вернуть на землю.
– Ах, Вера Михайловна, если б вы видели, как она движется, как говорит, какой голос у нее!.. Руки какие! Я всю жизнь сидела бы там в кресле и только смотрела и слушала!
«Она» была Ермолова, и Лена, впервые увидев ее, переполнилась восторгом и смятением. Все в жизни Лены сдвинулось. То, что еще вчера утром казалось интересным и важным, вдруг перестало существовать. Где-то в глубине души поселилась мечта. Мечта о воплощении каких-то еще неясных образов поселилась навсегда.
«Господи, а ведь еще надо географию готовить на завтра», – с тоской думает она. Мысли ее возвращаются к статной, гибкой фигуре Ермоловой в латах и шлеме. Тут Лена, украдкой соскользнув со скамьи, незаметно исчезает за кустами сирени. По чугунной черной лестнице она поднимается наверх, в свою комнату, и, схватив с полки томик Шиллера, открывает заложенную шнурком страницу:
Святой отец, еще не знаю я,
Куда меня пошлет могучий дух,
Придет пора, и он не промолчит,
И покорюсь тогда его веленью!
Чаепитие в саду закончилось, Василий Иванович с Олей поднялись к себе. Отец прошел в мастерскую. Оля заглянула на кухню – распорядиться обедом. Лена в своей комнатке стояла в позе Ермоловой и с чувством произносила монолог.
В передней прозвенел звонок. Суриков сам открыл дверь. Вошли двое: пожилого плотного мужчину сопровождал высокий юноша в гимназической форме. Василий Иванович, видимо, ожидал их, потому что сразу провел к себе в мастерскую, а это бывало редко – он не любил показывать незаконченных картин. На этот раз гости были необычными: Сурикова навестил издатель Кончаловский, он приехал с сыном Петром, занимавшимся живописью.
Петр Петрович-старший был одет в бархатный пиджак, низкий воротник его сверкающей рубашки из голландского полотна был повязан белым шелковым галстуком. На крупной квадратной голове слегка курчавились волосы с проседью. Седоватые усы и бородка обрамляли мягкий, добрый подвижной рот. Над припухлыми веками широко расставленных глаз кустики седых бровей сдвигались, когда он задумывался, и поднимались кверху, когда смеялся. Голос у него был сильный, речь чистая и богатая интонациями. Он был образован, владел многими языками, любил и понимал живопись и был большим ценителем музыки. Дом его в Москве считался одним из очагов русской культуры, и потому Василий Иванович не решился отказать ему, когда тот попросился с визитом в мастерскую.
Младший Кончаловский был ростом выше отца, широкоплечий, с большими руками и ногами. Темные волосы были коротко подстрижены. На матовом лице серые небольшие глаза смотрели серьезно и внимательно. Крупный рот, крупный прямой нос, красивый лоб – все говорило о незаурядности, но когда он улыбался с закрытым ртом, застенчиво и молчаливо, это лицо становилось восхитительным, оно словно освещалось изнутри каким-то радостным дружелюбием.
Усадив гостей и оттянув занавеску, скрывающую картину, Суриков придвинул стул и уселся вместе с ними. Все трое молча сидели перед громадным полотном. Кончаловские – пораженные грандиозностью замысла, Суриков – словно впервые увидев «Ермака» со стороны.
Картина была вся уже в цвете. Оставалось лишь несколько еще не закрашенных фигур: натягивающий тетиву остяк в лодке, падающий назад убитый татарин и самоед в лисьем башлыке. Эту группу Василий Иванович еще не нашел по цвету. Двадцатого мая ему предстояло снова ехать в Сибирь, на поиски последних натур.
Картина ошарашивала своей динамической силой. Иртыш серо-желтыми всплесками кипел будто тут же, в мастерской. Зритель сразу, не сходя с места, словно становился участником событий. И так монолитна, так одержима единым духом была эта кучка казаков, и так поставил, усадил и уложил в стругах Суриков фигуры своих диковатых, отчаянных в бесстрашии предков, что каждый, кто подходил к полотну, невольно оказывался в едином стремлении с ермаковцами, и древнее знамя, с которым еще Дмитрий Донской ходил на Мамая, полоскалось, хлопало над его, зрителя, головою.
Крутой рыжий обрывистый берег Иртыша не давал глазу простора. Все движение упиралось в этот откос, как и все надежды и все возможности Кучумова войска. Размахнуться негде, натянуть тетивы нет места! А вверху, отдельно от своей вопящей, смятенной, гибнущей рати, воздев руки к аллаху, на белой лошади крохотная фигурка Кучума. С ним вместе его визири. Его шаманы беснуются и кружатся, ища поддержки у богов. И беспомощность этой группы парализует движение всей правой стороны картины.
Еще дальше – серебрятся очертания столицы Искера с мечетями и башнями, тающими в холодной, осенней мглистости. Под стенами крепости, на зелено-бурых откосах, угадываются очертания шатров, и оттуда словно доносятся вопли и визг жен и детей татарских, ржание коней, рев быков… И все это прерывается могучими кличами есаулов, отдающих приказы, трубными звуками, грохотом пушек и пищалей казачьего войска.
Левая сторона картины поражала богатством живописных средств. Тулуп, свисающий с борта струга, тревожил глаз грязно-белой овчиной. Густо-синий, темно-красный и золотистый казачьи бешметы, алые верха шапок, небесно-лазурная полоса на знамени, обветренные лица ермаковцев обладали какой-то притягательной силой, вышедшей из-под упругой и послушной кисти Сурикова: трудно было оторваться от этих цветов, от сверкания топорика, заткнутого за пояс у первого казака, шагнувшего в желтоватую, кипящую стремнину…
– Ну, Василий Иванович, – вдруг тихо сказал Петр Петрович, – это неслыханно и невиданно!
Суриков, казавшийся ушедшим куда-то очень далеко, внезапно вернулся и взъерошил волосы:
– Хоть единожды, да вскачь! Верно? Это у нас в Сибири такая поговорка. – И он рассмеялся весело и молодо.
Петр-младший восхищенно взглянул на него; он был взволнован чуть ли не до слез и, чтобы скрыть это волнение, вскочил и, подойдя к картине, стал рассматривать лица татарских ратников.
– Смотри-ка, Петя, и внизу меж ними крутится шаман, бьет палкой в бубен, – Петр Петрович-старший тоже встал.
– Он им страшно мешает, – улыбнулся Суриков. – Но без шамана никак нельзя!..
Петр-младший отошел к двери, чтоб снова посмотреть общее. В эту минуту дверь приотворилась, и он увидел в щелку пару блестевших любопытством темных глаз. Мелькнул румянец, розовое ухо под прядкой черных волос, и дверь снова закрылась.
Когда Оля вошла в комнату к Лене, та продолжала декламировать:
О, что со мною?..
Мой тяжелый панцирь
Стал легкою, крылатою одеждой…
Я в облаках… Я мчуся быстротечно…
Туда… Туда! Земля ушла из глаз,
Минутна скорбь, блаженство бесконечно!
– Ну, что там? – с трудом оторвавшись от монолога в щурясь, спросила Лена. – Кто там у папы?
– Да какой-то старик с мальчишкой. Неинтересно. Была бы девочка, мы бы ее хоть сюда пригласили, поболтали бы…
Спустя несколько минут Суриков в передней провожал гостей. Разглядывая красивое, доброе лицо юноши, Василий Иванович спросил:
– А вы, Петя, решили серьезно заняться живописью? Петр улыбнулся, замялся с ответом, вместо него ответил отец:
– Да вот, видите ли, кончил гимназию, хочет стать художником, пишет много, рисует. Мне нравится, – прибавил он, одобрительно подмигнув сыну и хлопнув его по плечу. – Вот пошлю его летом в Париж, надо показать ему все, что есть самого ценного в Лувре. Пусть поучится.
Петр-младший сжал обеими руками протянутую ему небольшую, крепкую руку Сурикова.
– Спасибо вам, Василий Иванович, – заговорил он смущенно, – вы мне так много сегодня открыли…
Петр Петрович помолчал, потом обнял на прощание хозяина.
– Да, гениальное произведение родилось, у вас здесь, Василий Иванович!..
Дверь за ними захлопнулась. Суриков еще постоял с минуту, прислушиваясь с улыбкой к твердой поступи Петра-младшего, сбегавшего по лестнице, – он, видимо, спешил кликнуть извозчика для отца. И никто из них не знал, что жизнь свела их на мгновение только для того, чтоб впоследствии соединить прочными узами навсегда.
Нужен зритель!
Теперь Василий Иванович каждое утро садился в конку возле заставы и ехал до Страстного монастыря. А оттуда пешком шел до Исторического музея, где в одной из крутых башен получил помещение для работы. Закончить «Ермака» в доме Збука было невозможно: некуда было отойти, чтобы на расстоянии проверить верность цвета и композиции.
Помещение в Историческом музее было отгорожено от посетительских залов дощатой стеной, одно из окон завешено, из противоположного виден Охотный ряд, день-деньской кипевший и гудевший людским водоворотом…
Василий Иванович поглядывал в окно мастерской, поджидая приглашенных. Теперь ему нужен был зритель. Приезжал к нему Савва Иванович Мамонтов; навестили его историк Забелин и знаменитый путешественник Потанин; несколько раз смотрели «Ермака» начальник музея Щербатов и начальник Оружейной палаты Комаровский. Вставленная в массивную золотую раму, картина углубилась. Отчетливей стали отдаленные точки. Рельефнее выявились фигуры первого плана. Картина стала еще монументальнее и значительней.
Сегодня Суриков ждал художника Нестерова. Он пришел точно в назначенный час и вот что впоследствии написал о своем посещении: «Слухи о том, что пишет Суриков, ходили давно, года два-три. Говорили разное, называли разные темы и только в самое последнее время стали увереннее называть «Ермака»… И вот завтра я увижу его… Наступило и это «завтра». Я пошел в Исторический музей, где тогда устроился Василий Иванович в одном из запасных, неоконченных зал, отгородив себя дощатой дверью, которая замыкалась им на большой висячий замок. Стучусь в дощатую дверь. – «Войдите». Вхожу и вижу что-то длинное, узкое… Меня направляет Василий Иванович в угол, и когда место найдено, – мне разрешается смотреть. Сам стоит слева, замер, ни слова, ни звука. Смотрю долго, переживаю событие со всем вниманием и полнотой чувства, мне доступной; чувствую слева, что делается сейчас с автором, положившим душу, талант и годы на создание того, что сейчас передо мной развернулось со всей силой грозного момента, – чувствую, что с каждой минутой я больше и больше приобщаюсь, становлюсь если не участником, то свидетелем огромной человеческой драмы, бойни не на живот, а на смерть, именуемой «Покорение Сибири»…
Минуя живопись, показавшуюся мне с первого момента крепкой, густой, звучной, захваченной из существа действия, вытекающей из необходимости, я прежде всего вижу самую драму, в которой люди во имя чего-то бьют друг друга, отдают свою жизнь за что-то им дорогое, заветное.
Суровая природа усугубляет суровые деяния. Вглядываюсь, вижу Ермака. Вон он там, на втором, на третьем плане; его воля – непреклонная воля, воля не момента, а неизбежности, «рока» над обреченной людской стаей.
Впечатление растет, охватывает меня, как сама жизнь, но без ее ненужных случайностей, фотографических подробностей. Тут все главное, необходимое. Чем больше я смотрел на Ермака, тем значительней он мне казался как в живописи, так и по трагическому смыслу своему. Он охватывал все мои душевные силы, отвечал на все чувства. Суриков это видел и спросил: «Ну, что, как?» Я обернулся на него, увидел бледное, взволнованное, вопрошающее лицо его. Из первых же слов моих он понял, почуял, что нашел во мне, в моем восприятии его творчества то, что ожидал. Своими словами я попадал туда, куда нужно. Повеселел мой Василий Иванович, покоривший эту тему, и начал сам говорить, как говорил бы Ермак, покоритель Сибири…»
Счастье с несчастьем в одних санях едут
В сизое февральское утро закатанный в рулон холст с «Покорением Сибири Ермаком» был уложен в длинный ящик. Василий Иванович сам следил за тем, как вбивались гвозди в крышку ящика. Разобранная рама была связана и упакована в брезент. Суриков отправлялся в Петербург на двадцать третью выставку передвижников. Мастерская в Историческом музее освобождалась.
Непонятное, щемящее беспокойство внезапно охватило Василия Ивановича, когда ящик несли вниз по лестнице, чтобы уложить в фургон для перевозки мебели и отправить на Николаевский вокзал.
Беспокойство не покидало его весь день, это чувствовали и девочки, садясь с отцом за обеденный стол. Он был молчалив, глаза его тревожно скользили по окружающему, он почти ничего не ел и ни разу не улыбнулся. До отъезда на вокзал он просидел у себя в комнате, что-то читал, перелистывал и записывал. Дочери не мешали ему и, запершись у себя, о чем-то спорили, приглушенно смеясь.
Сумерки плотно заволакивали все вокруг. Стенные часы в нижнем этаже пробили семь раз. «Уже семь, – думал Василий Иванович, – через час отправляться… А в Красноярске сейчас два часа ночи…» Острая тоска сдавила ему душу.
А в Красноярске с полуночи поднялась метель. Вихри снежной пыли крутились по Благовещенской, ударяли в окна суриковского дома. Ставни, против обычая, не были «зачекушены», тусклый свет проливался наружу. На пустынной, темной, заснеженной улице дом светился, как зажженный фонарь.
В нижнем зальце, на столе под образами, стоял небольшой гроб, в нем покоилось сухонькое тело Прасковьи Федоровны. Плоское, осунувшееся лицо старой казачки походило на серый камушек, обтесанный енисейской пучиной. Монашенка возле налоя со свечами читала над покойницей акафист, время от времени мелко крестясь. Чуя запретность своих помыслов, крадучись по темным углам, неслышно пробрался в. зальце любимец Прасковьи Федоровны – серый кот и, скользнув под тканое, свисавшее до полу покрывало, улегся под столом, на котором вечным сном спала его хозяйка.
Остро пахло разложенными повсюду еловыми ветвями и плавленым воском. В кухне на печи, в глухом беспамятстве, почти не дыша, забылся настрадавшийся Александр Иванович.
Утром дом наполнился суетой, шепотом и стуком валенок, с которых сбивали снег в передней, бормотаньем священника, густым унылым басом дьякона, подхваченным жиденьким квартетом певчих. К аромату хвои прибавился аромат ладана.
Александр стоял с почерневшим, застывшим, словно скорбная маска, лицом. Вокруг толпились друзья, сослуживцы, соседи, плакавшие не столько об утрате, сколько от горячей жалости к любимому всеми, доброму, честному, скромному гражданину города Красноярска.
В широко распахнутые двери яростно врывались вихри» колючего снега, – четверо мужчин вынесли на полотенцах легкий гроб, под которым торопился, перепрыгивая через еловые ветви, серый кот.
Ветер распахивал шубы, осыпал снегом обнаженные головы. Гроб установили на катафалк. Гремя, навалились на него тяжелые железные венки цветов. Траурная процессия тронулась в свой печальный путь, провожая старую казачку к месту последнего успокоения. Над толпой провожающих в снежной пелене одиноко маячила высокая шапка младшего сына. Между визжащими колесами катафалка деловито бежал серый кот…
Это было 6 февраля, но старший сын узнал об этом только через три недели.
Суриков сидел в номере гостиницы и просматривал газеты. Петербург жил своей обычной жизнью. Шла масленица, с балами и маскарадами в Михайловском манеже…
В роскошных особняках от апоплексии умирали тучные богачи, объевшись блинами, или рождались наследники миллионов, титулов и пороков. В петербургских трущобах на лохмотьях помирали от голода бедняки, в подъездах богатых домов пищали подброшенные младенцы – «мужеска» или «женска» пола…
К великому посту русские певцы и актеры должны были «прекратить паясничать» и уступить подмостки гастролерам с мировыми именами: Мазини, Батистини, Элеоноре Дузе, Саре Бернар. Потом наступала страстная неделя, и вся Россия должна была погружаться в пост и покаяние для того, чтобы после все, кто мог, предавались излишествам под малиновый звон церквей и треск раскрашенной скорлупы пасхальных яиц.
За день до открытия двадцать третьей выставки ее посетил царь Николай Второй с царицей и купил суриковское «Покорение Сибири Ермаком». Третьяков в этот раз не пополнил своей галереи произведением Сурикова. Видимо, картина показалась ему слишком крупного плана.
Семнадцатого февраля вся набережная Невы перед Академией художеств чернела от экипажей и саней, подвозивших посетителей. Толпы народа стремились попасть на открытие. Спустя неделю Суриков писал в Красноярск:
«24 февраля 1895
Здравствуйте, дорогие мамочка и Саша! Спешу уведомить вас, что картину мою «Покорение Сибири Ермаком» приобрел государь…
Был приглашен несколько раз к вице-президенту Академии графу Толстому, и на обеде там пили за мок» картину. Когда я зашел на обед передвижников, все мне аплодировали. Был также устроен вечер в мастерской» Репина, и он с учениками своими при входе моем тоже аплодировали. Но есть и… завистники. Газеты некоторые тоже из партийности мне подгаживают; но меня это уже не интересует… Были при мне уральские казаки, и все они в восторге, а потом придут донские, Атаманского полка и прочие уж без меня, а я всем им объяснял картину, а в Москве я ее показывал донцам.
В. Суриков»..
Чего только не писали о «Ермаке»!
Упрекали художника в «первобытной неумелой композиции», в «грубой, ученической живописи», «в беспомощном рисунке». Называли картину «нечищеным сапогом», издевались, уверяя, что «по одну сторону казаков одного фасона носы, а по другую – другого». Усматривали в картине «такие крупные недостатки, что она не выдерживает даже снисходительной критики».
И каждый критик, изругав картину на чем свет стоит, под конец снимал шапку и раскланивался перед «могучим, самобытным талантом г. Сурикова», как бы уступая государеву вкусу и выбору. А некий М. Соловьев заявил, что в картине «…всех объединяет духовное единство, на всех лежит отпечаток разбойничества, разрыв с обществом, сознания вины перед царем и Россией, загладить которую они идут своею кровью и челобитьем покоренной трети величайшей части света. Это могучий натиск народности во имя самодержавия и православия».
Василий Иванович не мог относиться серьезно к подобной трактовке своего творчества, и все эти злобные, в корне неверные рассуждения о «Ермаке» оставляли его равнодушным, но одна статья, подписанная «М. Ю.», возмутила его.
М. Ю. писал: «Такие удивительные подробности. Вы чувствуете, что налево стоят «наши», да, да – «наши»; они стоят и палят, палят из ружей, как настоящие русские люди, а направо, на другом берегу, толпятся «не наши», толпятся так, как может только толпиться дикая, нестройная, азиатская орда… С луками, со стрелами, эта «погань» тоже защищаться хочет, да еще там бога своего мерзкого призывает, ну и лупи их».
Василий Иванович читал это и думал: до какой же степени автор далек от понимания подлинного замысла художника, у которого никогда не было отношения к татарам как к врагам в этой картине!
«А странные люди натягивают луки, пускают стрелы и злятся… ух, как злятся, кажется, они готовы перекусить горло нашим казакам, – продолжает М. Ю., – и вы понимаете, что «наши» возьмут: у «не наших» нет вожака, никто его не слушается и часть их уже улепетывает. А у наших есть атаман, и вы в этой сумятице видите его: это Ермак Тимофеевич! И вы чувствуете, что он здесь главный, всем руководит и все его слушаются потому, что он одно слово «атаман»!.. Я все стоял перед картиной и думал о Сурикове: какой славный, чистый, истинно русский человек должен быть, чтобы написать такую картину…»
Василий Иванович никогда еще не чувствовал себя таким непонятым и поруганным.
«Что за черносотенная, мерзкая позиция, – думал он, сначала весь багровея, потом белея от гнева. – Уж лучше честно выругать, чем так бесстыдно-погано выхвалять!.. Пакость какая!» Он в бешенстве скомкал газету, потом начал рвать ее «а куски и топтать сапогами.
В Москву Суриков вернулся в конце февраля. Он подкатил утром на извозчике к дому и поднялся по скрипучей лестнице в квартиру. Дверь ему открыла кухарка Настасья. Василий Иванович называл ее «Настасья – кружевная постель» за то, что в кухне соорудила она пышную белую гору, и Василий Иванович уверял, что спит она рядом с постелью на полу, положив под голову медный таз для варки варенья.
Девочки уже ушли в гимназию. Пока в кухне закипал самовар, Суриков прошел в свою комнату. На столе он нашел конверт со штампом Красноярска…
Настасья в этот раз долго не могла дождаться хозяина к завтраку. Когда же она бесшумно приоткрыла дверь, то увидела его, упавшего грудью на стол. Спина его сотрясалась от рыданий. «Мамонька-а-а!» – стонал он приглушенно в безысходном отчаянии, опустив голову на стиснутые кулаки. Настасья прикрыла дверь. В этот день она уже не видела больше хозяина.
Александр Иванович, повязав кожаный передник, пристроился в кухне на низком широком чурбаке перед столом со множеством отделений для гвоздей и инструментов. Вокруг валялись куски кожи, сыромятные ремни. Постукивая молотком, дядя Саша мастерил хомут. После смерти матери единственным утешением для него было, придя со службы, либо шорничать, либо плотничать, либо пилить дрова. На это уходили все свободные часы. В кухонное окошко постучался почтальон. Александр Иванович бросил шило и кинулся открывать дверь. Пришло письмо из Москвы:
«Здравствуй, дорогой наш Сашенька!
Получил вчера твое скорбное письмо. Чего говорить, я все хожу как в тумане. Слезы глаза застилают. Милая, дорогая наша матушка. Нет ее, нашей мамочки…
Я заберусь в угол да и вою. Ничего, брат, мне не нужно теперь. Ко всему как-то равнодушен стал. По всей земле исходи – мамочки не встретишь. Недаром я ревел, как выехал из Красноярска. Сердце мое сразу почувствовало, что я ее больше не увижу…
Скорбно, скорбно, милый братец мой Сашенька! Так бы и обнял тебя теперь и рыдал бы вместе с тобой, как теперь рыдаю. Я все ждал лета, чтоб тебя с мамой в Москве увидеть, и комнатку для мамы назначил…
Как ты живешь теперь? Кто готовит тебе и кто около тебя? Письмо это пройдет 20 дней, а меня беспокоит, что с тобой за это время будет? Одно, Саша: не давай воли отчаянию… Летом мы, если господь велит, непременно увидимся. Я жду не дождусь этого времени. Напиши мне о себе, а я вскоре еще буду писать тебе.
Целую тебя, дорогой и милый брат мой Сашенька.
Твой В. Суриков».
Александр Иванович, охватив голову обеими руками, подошел к окну. Во дворе из лужицы под капелью пили куры, задирая головы и жмурясь на солнце; рыжий петух, разъяренно припадая на крыло, мчался кругами и, с криком разогнав кур, сам захлопав крыльями и победно прокричав, стал утолять жажду весенней талой водой…
А в это время за семь тысяч верст, в Москве, в доме Збука, Василий Иванович вскрыл пакет с президентской печатью Академии художеств. Из пакета он извлек хрустящую бумагу, уведомляющую художника Сурикова об утверждении его в звании академика.