Текст книги "Дар бесценный"
Автор книги: Наталья Кончаловская
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 18 (всего у книги 31 страниц)
Возле печки
«Москва, 28 октября 1887
Милые мама и Саша!
Мы вот уже недели три как переехали на квартиру из гостиницы. Квартира небольшая, но, кажется, сухая и теплая… Путешествие совершили мы благополучно. С Пассеком мы распростились в Нижнем. Это очень веселый и хороший человек. Мы устраивали дорогой (на пароходе) угощение чаем: то он с женой, то я с семьей – по очереди. От Томска до Екатеринбурга еще ехали с нами англичане из кругосветного путешествия. С одним из них я кое-как объяснялся по-французски. Пассек им объяснял достопримечательности встречаемых городов по-английски. Но пьют водку и вино здорово и едят за четверых, не выходя из границ приличия. В Екатеринбурге выставки не застал. В Нижнем останавливался на сутки, кое-что зарисовал. Здесь, в Москве, стоит ясная погода, совсем тепло. У нас из окон виден бульвар, и на нем еще трава стоптанная зеленеется. Листья уже опали. Был в Кремле, в Успенском соборе. Певчие – два хора, пели… великолепно, точно орган… Одна купчиха в умилении от пения, уткнувшись головою в пол, всю обедню пролежала, так что какой-то купец, проходя мимо, сказал: «Довольно лежать, пора вставать».
…Я думаю, что в Красноярске уже зима наступила… Я теперь начинаю писать эскиз для моей новой картины и собираю материал для нее. Целую вас.
Твой В. Суриков».
Картина задумана была на обратном пути из Сибири в Москву. Поэзия Волги в этот раз навеяла новые образы: Василий Иванович думал о Степане Разине. Пока он был на пароходе, эти мысли еще не находили формы. Ехали весело, в компании с Пассеком. Василий Иванович нарисовал его акварелью, сидящего в столовой в ожидании традиционного чая… Потом – приезд в Москву, бестолковая жизнь в гостинице, поиски квартиры. Она нашлась на Смоленском бульваре, в доме Кузьминой. Целую неделю устраивались, перевозили вещи, искали кухарку, наконец жизнь утряслась – вошла в колею.
Василий Иванович надписал адрес и заклеил конверт.
«Теперь по зимнему пути полетит на почтовой троечке!» – подумал он. А потом из ящика стола достал небольшой эскиз акварелью – «Степан Разин с атаманами в струге…»
В соседней столовой молодая учительница-курсистка занималась с Олей грамматикой, готовя ее в первый класс гимназии.
– Ну вот, какой на тебе воротник – красный? – спрашивала она Олю.
– Нет… Не красный, а белый.
Василий Иванович вдруг представил себе дочь в белом воротнике поверх красного, белым горошком платья. Как оно мелькало, это платьице, в зарослях ивняка на Енисее, гасло в густой тени, а потом выпархивало на солнце и летело по песчаной отмели…
– А как ты напишешь – «не» или «ни»?
– Не красный.
– Верно. А у меня какой воротник? Красный или белый?
– А у вас… А у вас никакого – ни красного, ни белого!
– А как ты напишешь это?..
Оля думает и потом твердо решает:
– Ни!
– Молодец, правильно!
Василий Иванович слушает, улыбаясь: «Ишь ты, соображает головенок-то!»
– А теперь встань и пойди туда, – говорит учительница. Слышно, как Оля отодвигает стул и торопливо шагает.
– Так! Куда ты пошла?
– К печке.
– Какую букву поставишь в конце?
Пауза. Оля думает.
– Букву «е» поставлю. Дательный здесь – кому, чему.
– Хорошо! – радуется учительница. – А где ты стоишь?
Опять пауза.
– Возле печки. «И» здесь будет, – торопится объяснить Оля, – потому что здесь родительный – кого, чего!..
Василий Иванович вдруг ясно представил себе Олю возле печки. Он тихо встал, приоткрыл дверь и заглянул в щелку. Оля стояла в красном платье горошками на фоне ярко-белого кафеля, прижав к нему, теплому, две своих пухлых ладони. Круглое лицо ее было освещено приветливой и веселой уверенностью.
«Вот как написать бы ее нужно», – подумал Василий Иванович и закрыл дверь…
Прошел месяц. В столовой появился мольберт с холстом, на котором в рост стояла Оля возле печки. И как каждая новая картина, она заняла первое место в жизни семьи. Сначала портрет был в угле, потом начал закрашиваться. Оля была терпелива – умела позировать. И часто вся семья вместе проводила утро в столовой, чтоб Оле не скучно было стоять.
В большом мягком кресле сидела сильно исхудавшая Елизавета Августовна и занимала Олю чтением или разговором. После поездки в Сибирь здоровье ее настолько сразу ухудшилось, что ей нужно было постоянное наблюдение врача. Лечил ее профессор Черинов. Он заходил к Суриковым почти каждый день. А Василий Иванович так доверял ему и так постоянно нуждался в его советах, что даже решил написать с него портрет, чтоб он подольше бывал у них в доме. Портрет этот висел у Суриковых в гостиной, как бы охраняя хозяйку, когда Черинова не было.
Вести хозяйство Елизавета Августовна уже не могла, гулять с дочерьми тоже ей было не под силу, и Василий Иванович все делал сам, чувствуя себя виноватым в том, что потащил жену в Сибирь. Только теперь понял он, что поездка эта «съела» Лилю. Нельзя было ей неделями плыть по воде в осенних туманах, нельзя было с больным сердцем трястись по ухабам, нельзя было испытывать его в борьбе с крутой неприязнью мамы. Ах, мама, мама!.. Торгошинская повадка – или душу отдаст тебе, или твою душу вымотает!.. Всего этого нельзя было Лиле. Вот теперь и не узнать прежней, красивой, веселой, распорядительной хозяйки дома. Недаром Лиля с таким недоверием относилась к Сибири, словно чуяла, что принесет она ей погибель, как той самой княжне Марии Меншиковой, для которой она позировала.
И в это холодное декабрьское утро, укутав ноги пледом, сидела Елизавета Августовна в кресле. Под розовой фланелевой кофточкой обрисовались ее похудевшие узкие плечи, а из-под белого чепца глядело изнуренное болезнью лицо. Она всячески старалась поддержать в себе бодрость, ей, как никогда раньше, хотелось принимать участие в их общей жизни, хотелось помочь дочке позировать, развлекать ее беседой. Разложив ящик с красками на табурете, сидя на венском стуле, Василий Иванович писал Олин портрет. Для работы он надевал старый черный пиджак, весь заляпанный красками, старые серые брюки, тоже все в пятнах. В этой одежде он чувствовал себя свободным – он не терпел специальных «блуз» и халатов, в которых обычно работают художники. Тут же бегала со своей куклой семилетняя Лена. В передней позвонили. Оля насторожилась:
– Это учительница… Анна Михайловна. Где будем заниматься?
– Веди ее в детскую, я еще здесь попишу, – сказал отец.
Оля, топая ножками, помчалась открывать дверь, усадив куклу прямо на пол возле печки…
И вот они остаются втроем. Нет, все-таки не втроем. Оля смотрит на них с холста, словно и не выбегала из комнаты.
Миловидное круглое личико, в обрамлении темных пышных волос, серьезно. Но это не характер, это отношение к труду отца – она позирует деловито и спокойно. Мягкость и добродушие таятся в углах твердо очерченного рта: вот-вот улыбнется весело и лукаво! Глаза, умные, пытливые, глядят из-под густой челки, а под ней угадывается чистый высокий лоб. В этом портрете так четко увиден и схвачен весь ее счастливый, мгновенно откликающийся на все, пылкий и веселый нрав.
Ножки ее в красных чулочках на фоне белого кафеля по-хозяйски устойчивы, и в том, как они расставлены, чувствуется ее уверенность и некоторая своенравность. Их контуры, мягкие, не очерченные твердой линией, в то же время дают ощущение крепких и плотных мышц под чулками. Детская, без талии, фигурка – в низко повязанном кушаке, и стоит девочка, слегка подавшись вперед. Круглый белый воротник оттеняет розовую матовость лица. И нет в этой девочке ни малейшего девчоночьего кокетства, хоть вся она пластична и грациозна – залог будущей женственности. Ладошка левой руки прижата к белому кафелю, и пальцы написаны так, что кажутся теплыми. Правой рукой Оля прижала к себе неизменную куклу Верочку, уставившуюся голубыми глазами куда-то в пространство. Белокурая шапка куклиных волос играет золотом на красном фоне, и пышное розовое платье и бархотка на шее выдают в ней парижанку.
Дивный портрет! В нем вся прелесть и живость девочки, вся чистота и гармония ее ума и души и вся любовь и восхищение отца и художника останутся жить навсегда.
Удар
Профессор Черинов долго держал в руке иссохшее до прозрачности запястье Елизаветы Августовны. Лицо его было так обеспокоенно-серьезно, что у Василия Ивановича сердце захолонуло.
Жена лежала с открытыми глазами, устремленными в одну точку. Глаза эти, отчужденные, равнодушные, смотрели куда-то дальше и выше окружающей их повседневности. Два месяца, как она не вставала с постели. Боли в сердце и тошнота изнурили и высушили ее.
Василий Иванович и по ночам дежурил, и в аптеку бегал, и чай с лимоном и сахаром подавал – единственное, что она теперь принимала, – словом, не отходил от жены, никому ее не доверяя.
Еще недавно Елизавета Августовна могла разговаривать, смеяться и даже позволяла себя навещать. Тогда-то и приходил часто к Суриковым Лев Николаевич Толстой. Он приносил каждый раз в корзиночке свежие яйца из Хамовников. Лев Николаевич усаживался в кресло возле больной и занимал ее беседой, смешил рассказами о забавных встречах с людьми, передавал интересные новости и события. Но иногда он вдруг начинал молча, пытливо вглядываться в ее лицо, словно изучая его, или пристально рассматривать исхудавшие руки. И тогда Елизавете Августовне становилось не по себе.
– Знаешь, Вася, пожалуй, не надо нам принимать здесь Толстого… Он так иногда глядит… Даже страшно становится… Мне не хочется его видеть, – робко заявила Елизавета Августовна.
Василий Иванович ничем не выдал своего волнения. Но гнев и обида вскипели в нем так, что черной волной глаза захлестнуло. Он понял: Толстой, как художник, не может отказать себе в возможности наблюдать угасание. Правда, сам он однажды с такой же безжалостной целеустремленностью зарисовал сначала помертвелое лицо от усталости потерявшего сознание натурщика, а потом уже привел его в чувство и напоил горячим чаем… Но здесь, возле постели умирающей жены, он не мог вынести этой жестокости гения. И когда в следующий раз пришел Толстой, Суриков встретил его на пороге:
– Убирайся прочь, злой старик!..
Так сказал Суриков Толстому, и лишь через много лет после этого восстановилась порушенная дружба.
Василий Иванович собрался было заварить свежий чай, как из спальни выбежала Софья Августовна. Она теперь поселилась у Суриковых по просьбе больной сестры. Вид у Софьи был отчаянный.
– Вася, – сдерживая слезы, прошептала она. – Васенька, плохи наши дела… Черинов опять немедля требует консилиум.
Василий Иванович метнулся в переднюю, и через минуту хлопнула парадная дверь. Прошло полчаса. Зазвонил звонок– один, другой, третий… Передняя наполнилась шарканьем калош, покашливаньем, тихими голосами. Это приехали врачи, и один за другим проходили в спальню, где, утонув в подушках, в глубоком забытьи лежала хозяйка дома. Профессора склонялись над ней, считали пульс, тихо переговаривались, произнося латинские слова. Но здесь они были уже лишними…
А Василий Иванович быстро ходил по длинному коридору, от громадного окна передней до двери в гостиную. Ходил, сжав кулаки в карманах пиджака, мимо калош, калош, калош, мимо шубы на кенгуровом меху, что словно диковинный серый зверь зацепилась за крючок вешалки. От окна до двери и снова до окна. За стеклом, не протертым от зимней накипи, чужое солнце после короткого весеннего дождя щурилось на чужую улицу, в чужие, промытые перед пасхой окна… «Держись, держись, держись!» – говорил он себе и снова шагал от двери, в створке которой тоненько сквозила щель, до окна, где на подоконнике просыпались из пакета гречневые крупинки… Потом он услышал движение в гостиной и, помертвев, открыл дверь. На него двигались один за другим маститые, угрюмые…
– Василий Иванович, дорогой!..
Он замахал руками и кинулся в спальню.
Он сам не мог понять, какой силой он потом держался. Нужно было еще выстоять в магазине среди гробовых крышек, сверкающих сусальным золотом и серебром глазета. Нужно было Лилечкин вид на жительство, эту маленькую книжечку, пахнущую ее духами, сунуть в полукруглую стеклянную пасть окна конторы, чтобы она, заглотав ее, выбросила взамен страшную хрустящую бумагу в широком траурном окаймлении.
Сколько нужно было еще выслушать, вынести… Выстоять панихиду, упираясь одеревеневшими ногами в пол плитками– две черных, две серых, две черных, две серых. А над ними кадило пружинисто раскачивается, и синий дымок ладана душит, а свеча в руке тает и плавится восковыми слезами… Нужно было подставить сердце и мозг свой под каждый удар молотком по шляпке гвоздя над крышкой гроба. Нужно было взять в руку горсть земли – живой, но такой холодной и услышать, как грохнула она по этой крышке, ушедшей куда-то вниз, далеко. Грохнула, как удар в сердце… Как нож в спину из-за угла!
Все пришлось выстрадать, вынести, выдержать. Мелькали, кружились, суетились чужие, соболезнующие маски, и все ушли, исчезли куда-то. И вот могильный холмик, заваленный венками и охапками гиацинтов и нарциссов…
«20 апреля 1888
Прочти один.
Милый Саша!
Ты, я думаю, удивляешься, что я долго не писал. С 1 февраля началась болезнь Лизы, и я не имел минуты спокойной, чтобы тебе слово черкнуть. Ну, друг Саша, болезнь Бее усиливалась, все лучшие доктора Москвы лечили, да богу нужно было исполнить волю свою… Чего тебе больше писать? Я, брат, с ума схожу.
8 апреля 2,5 часа, в пятницу на пятой неделе великого поста, ее, голубки, не стало. Страдания были невыносимы, и скончалась, как праведница, с улыбкой на устах. Она еще во время болезни всех простила и благословила детей. Теперь четырнадцатый день, как она умерла… Тяжко мне, брат Саша. Маме скажи, чтоб она не горевала, что было между ей и Лизой, она все простила, еще давно.
Как бы я рад хоть тебя, Саша, увидеть. А что, нельзя тебе отпуска взять?..
Я тебе, Саша, и маме говорил, что у нее порок сердца и что он по прибытии в Москву все ухудшался. А тут еще дорогой из Сибири простудилась Лиза, и делу нельзя было помочь. О, страшная, беспощадная эта болезнь, порок сердца!
Дети здоровы. Хотя были, особенно Лена, потрясены и всё плакали. Покуда она была больна два месяца, я сам за ней ходил, за голубушкой, все ночи не спал, да не привел бог мне выходить ее, как она меня восемь лет назад тому выходила от воспаления легких.
Вот, Саша, жизнь моя надломлена; что будет дальше, и представить себе не могу…
Брат твой В. Суриков».
Камня на камне не оставил от своей прежней жизни Василий Иванович. Он тосковал и бушевал вместе. Выбросил всю мебель из комнат, и они стояли пустые и холодные. Как островок среди бурного разлива, осталась нетронутой одна только детская – в ней все было по-прежнему. А в мастерской он поставил широкую скамью, крытую тюменским ковром, чтоб спать на ней, стол со стулом, знаменитый сундук с этюдами да повесил небольшое зеркало на стене.
Он пристрастился к Библии и вечерами, сидя один в своей мастерской, читал ее, подчеркивая изречения из книги Юдифи, казавшейся ему истиной: «Если б я и ожидать стал, то преисподня – дом мой, во тьме постелю я постель мою», «Гробу скажу – ты отец мой, червю – ты мать моя, сестра моя». А под верхней крышкой Библии он подробно написал свою родословную, начиная ее от есаула Сурикова, пришедшего с Дона с Ермаком, кончая Ольгой и Оленой. Он знал, что у него не будет ни другой жены, ни других детей.
Перебирая рисунки и этюды, он вдруг отказывался от некоторых и без жалости уничтожал их, и некому было теперь удержать его. Девочек иногда пугало его безысходное отчаяние, они уходили к себе в детскую. Разговаривая шепотом, они занимались своими делами: Оля готовила уроки, Лена шила куклам или рисовала. Но все трое они были страстно привязаны друг к другу: отец заменял им и мать, и гувернантку, и няньку. Он сам занимался их воспитанием и даже к портнихе водил их сам на примерку платьев и при этом всегда просил: «Только, пожалуйста, уж сделайте так, чтоб подолы не отвисали, а то сразу видно сироток!»
Чуть не каждый день ездили они на кладбище, где за решеткой, заказанной Василием Ивановичем по собственному рисунку, была могила жены. И каждый раз он не мог удержаться, чтобы не рыдать над ней в глубочайшей скорби. Работать он больше не мог. На целых два года творческая жизнь его заглохла, оскудела, как потрескавшаяся земля, выжженная засухой.
Брат Александр приехал к осени, и было удивительно странно и радостно для них обоих чувствовать, как нерешительный, всегда во всем уступающий младший принял на себя всю тяжесть морального опустошения старшего. Он стал для Василия Ивановича поддержкой и утешением. А девочки были просто счастливы приезду дяди Саши. Он всех их избавлял от угнетения и примирял с жизнью. Но Александр Иванович чуял, что, как только он уедет домой, брат снова впадет в свое тягостное оцепенение.
– А что бы тебе, Вася, не переехать на годик или на два домой – в Красноярск? Олечку и Леночку отдали бы в пашу гимназию… – говорил он брату, с надеждой поглядывая в его измученное, похудевшее лицо. – Подумай, то-то хорошо будет! На что тебе сейчас Москва? Выставлять тебе все разно нечего. То ли дело дома! Писать начнешь. Поедем с тобой по Енисею, хочешь – вниз, хочешь – вверх, к минусинцам!.. Право, осчастливь ты нас с мамой, Васенька! Займете верх дома. То-то радость будет!..
И Василий Иванович согласился. Это и в самом деле был единственный выход. Домой, в Сибирь! Она породила его, она воспитала, она же и обездолила его жестоко, она и возродит!..
Часть вторая
С утра закат
Крепко сбитая скамейка по-прежнему стояла под черемухами за домом. Василий Иванович сел на нее, и показалось ему, что она стала ниже, будто в землю вросла. В огороде, как и раньше, была посажена картошка, ее розово-серые цветы словно кланялись ему, пригибаясь стеблями на ветру.
Он стал искать глазами ямку для костра, – над ним в былые времена варили в таганке картошку, празднуя урожай. Ямки не было: она сровнялась с землей. «Видно, Саше одному неохота было праздновать, – думал Суриков, – придется наново ямку-то рыть, картошка доспевает». И он представил себе радость и удивление своих дочерей, хлопочущих у костра. Как весело будет им здесь, на скамейке, дуя на картофелину и присаливая крупной солью, есть ее вместе со свежими огурцами.
С верхнего балкона доносились голоса. Там дядя Саша затеял для племянниц что-то интересное – обе покатывались со смеху, то выбегая на балкон, то скрываясь в комнатах. А потом на крутой лесенке, ведущей во двор, замелькали Олины ноги в белых чулках и туфлях, и плотная фигурка в белом платье и полосатом переднике скользнула в кухонную дверь под балконом. «Пошла помогать по хозяйству бабке». После смерти матери хозяйкой в семье Василия Ивановича стала одиннадцатилетняя Оля. Характер у нее был властный. Умная, находчивая, она быстро подчинила своей воле отца и сестру. «Олечка-душа» – называл ее Василий Иванович, и она действительно стала душой его существования…
Василий Иванович сидел на скамье, не хотелось уходить отсюда. Вдали белела часовенка на горе, что когда-то прозывалась Караульным бугром. В углу огорода стояла их старая семейная банька, словно осевшая, но еще крепкая. Между ней и конюшней чернело страшного вида пепелище – здесь раньше был дровяной сарай. Три месяца назад в него попала молния, – сухие дрова и бачок с керосином вспыхнули Факелом. «Могло и на дом перекинуться, – думал Василий Иванович, оглядывая обуглившиеся бревна, – ничего бы от усадьбы не осталось, вот уж поистине бог миловал… Надо будет Саше денег дать на новый сарай».
Перед раскрытой дверью конюшни стояла тачка. Время от времени из двери вылетали комья прелой соломы и шлепались прямо в тачку, над которой в солнечном сверкании метался рой зеленых мух. Александр Иванович чистил стойло. Недавно купленный Василием Ивановичем конь Саврасый стоял в тени за конюшней, лениво пощипывая гусиную травку, что ползла из-под обгорелых бревен.
– Ах ты боже мой! – Василий Иванович вдруг почувствовал в сердце щемящую боль, вспомнив, как позапрошлым летом жена Лиля давала сахар гнедой кобыле Ласке. Лиля стояла вот тут, за конюшней, в тени. Серое в полоску платье ее отливало синим, каштановые волосы казались почти черными, а лицо было бледно до прозрачности. Она держала в пальцах кусок сахару. Ласка тянулась к нему губами.
«Да ты положи сахар на ладонь, не бойся, она не укусит», – говорил он тогда жене, сидя на этой же скамейке.
Елизавета Августовна робко протянула Ласке ладонь с сахаром и рассмеялась, – теплыми, сухими губами кобыла щекотала ей раскрытую ладонь…
Боль утраты – постоянная, неизбывная и не дающая примирения с жизнью – заставила Василия Ивановича так порывисто вскочить со скамьи, что Саврасый пугливо отпрянул в сторону, но тут же, словно прося прощения, замотал головой, косясь на хозяина добрым темным глазом. Суриков постоял, стиснув зубы, потом медленно побрел через двор к воротам, засунув руки в карманы чесучового пиджака.
На Благовещенской улице полыхал июльский полдень – безлюдный и ленивый. Напротив, у ворот соседнего дома, на скамье, выпрямясь, сидел дед, девяностолетний казак в черных очках. Седая борода его была чуть желтее белой холщовой рубахи. Василий Иванович перешел улицу и поздоровался с соседом.
– Как, дедушка, живете-можете? – Он присел рядом со стариком.
Сколько он помнил деда, тот всегда ходил в черных очках. В одном из последних набегов киргизы стрелой выбили ему глаз, и единственный левый он прикрывал очками. Два солнца отражались в черных стеклах.
– А вы что-нибудь видите сквозь ваши очки?
– Ну как же, все вижу. Хочешь, погляди. – Он протянул Василию Ивановичу очки в тоненькой металлической оправе.
Суриков осторожно зацепил дужки за уши и посмотрел вокруг. Странное дело – все вдруг мгновенно переменилось, погасло, помрачнело, оглохло… Короткие полуденные тени от деревьев стали неестественно густыми, как пролитые чернила. Светлые пятна потускнели. И невыразимо печальной стала Благовещенская. Три маленьких мальчика выскочили из ворот и остановились, с любопытством глядя на приезжего дядьку, что отнял очки у их прадеда. Детские лица виделись Василию Ивановичу бледными, встревоженными.
«Какой тоскливый, неестественный свет», – думал художник, глядя через улицу в черные окна своего дома.
Дед поднял на него единственный глаз.
– Погляди-ка на солнышко-то! Вот вы все, без очков, только на закате можете на него смотреть, а я всегда могу, – засмеялся он, обнажая желтые, как у старого коня, но еще крепкие зубы.
Суриков поднял глаза к солнцу. Оно казалось тусклым шаром, каким-то совсем чужим.
– Стало быть, дедушка, у вас с утра закат! – пошутил он, снимая очки.
Солнце вновь брызнуло Василию Ивановичу в глаза, а ребятишки стали загорелыми, веснушчатыми, здоровыми.
– Здрасте, дяденька! – сказал один из них и снял с головы рваный отцовский картуз.
Василий Иванович засмеялся, вернул очки старику и, попрощавшись, двинулся дальше по Благовещенской.
Дойдя до угла, он свернул на Качинскую. Что-то непреодолимо тянуло его по этому с детства исхоженному пути. Он шел, погруженный в свои думы, не оглядываясь и не видя окружающего. И только дойдя до речки Качи, он вдруг заметил, что идет по ладному, вновь отстроенному мосту. Старый снесло год назад паводком.
Василий Иванович посмотрел вниз, и глазам его представилось мрачное зрелище: целый ряд домов вдоль берега был снесен потоком, кое-где еще торчали остатки печей, громоздились размытые бревна срубов, валялись куски тесовых крыш.
«Что здесь было! – в смятении подумал Суриков, стоя посреди мостков над плавно катящейся Качей. – Ужас-то какой!..» Он постоял с минуту, обозревая следы катастрофы, и двинулся, дальше, погруженный в свои трудные думы о последнем годе жизни. Если бы он только мог примириться со своим несчастьем, он давно бы уже работал. Как часто он искал прибежища у бога, – ходил в церковь, читал Библию и часами просиживал возле дорогой могилы, и все-таки не было покоя и примирения с постигшим его ударом. Сюда, в Красноярск, он привез новую картину – «Христос исцеляет слепорожденного»: на большом холсте, у ног Христа, сидит человек, впервые раскрывший глаза на мир. Изумление и восторг на лице прозревшего были написаны с рембрандтовской глубиной и проникновенностью. Христос, положивший руку на голову слепого, неподвижен как изваяние. Лицо его, строгое, отрешенное, с твердо очерченным ртом, суровым взглядом, ничем не напоминает святого, даже нимба вокруг головы нет, это – человек… А за ним толпятся удивленные свидетели чуда.
Василий Иванович знал: написано с мастерством и убедительностью, но где-то в глубине чувствовал – это не то, что он может и должен делать. И писал-то он эту картину для «одного себя», уйдя от действительности. Но в этой работе он отрекся от самого себя. Потерял себя. Где ж теперь и как себя найти?..
Василий Иванович давно уже шагал по Енисейскому тракту, не замечая тарантасов и телег, что обгоняли его или ехали навстречу, поднимая облака пыли. Ветер сметал пыль в сторону, она покрывала серой пеленой придорожные травы. Справа тянулось поле вызревающей ржи, над ним с клекотом плавными кругами парили орлы, зорко выглядывая добычу.
Слева земля стояла под паром и сплошь пестрела желтыми и красными маками. Оттуда тянуло медовым ветерком и слышалось гудение пчел. Впереди высились зеленые холмы, меж ними пролегал тракт.
Вот она, вот она – девятая верста! Любимое, памятное с младенчества крылышко с цифрой «9» на верстовом полосатом столбике. Василий Иванович остановился, расстегнул пуговки косоворотки. Пыль, зной и усталость томили его. Он свернул с тракта и пошел в степь. Она принимала его широко распростертым горизонтом. Травы шуршали у его колен, тысячи кузнечиков празднично стрекотали, торжественно гудели шмели, тонко стонала мошка, и весь этот звон и гомон захлестнул его мозг и сердце. Он вдруг почувствовал себя наедине с родной сибирской землей. Он бросился ничком в траву, приник горячим лицом к целительной ее прохладе, впивая несравненный запах корней и пряного разнотравья, и заплакал беззвучно, безудержно, облегчая душу, поручая земле свою скорбь. А она, необъятная и щедрая, принимала эту скорбь, даря ему исцеление, вливая в него твердость духа, возвращая радость бытия…
Домой Суриков возвращался уже под вечер. Солнце закатилось, когда он вошел в город, и для него вдруг неожиданно возникло все то, чем он пренебрег. Он шел и видел, как зажигались на улицах фонари, – их не было раньше; слышал, как поскрипывали под подошвами дощатые тротуары, недавно настеленные; проходя мимо Старобазарной площади, он заметил большую вывеску на доме Крутовских: «Здесь в скором времени откроется музей и библиотека».
«Батюшки мои! Где же я был?! – думал Василий Иванович. – Город-то как меняется! Вот уж действительно целый год в черных очках проходил…»
Дома его ждали с волнением, с тревогой. Мама, Прасковья Федоровна, не находя места в доме, караулила его у ворот. Дочери без конца выбегали на улицу. Только брат Саша был спокоен и, увидев его, запыленного, голодного, но веселого, спросил:
– Поди, на девятой был?
Василий Иванович кивнул с торжествующей, таинственной улыбкой, и они обнялись коротко и крепко.