Текст книги "Юрий Долгорукий. Гибель Москвы"
Автор книги: Наталья Павлищева
Соавторы: Виктор Зименков
Жанр:
Историческая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 24 (всего у книги 58 страниц) [доступный отрывок для чтения: 24 страниц]
Глава 17
Скрипнула дверь, пахнуло студеным, и донеслось завывание ветра.
– Дверь закрывай! – не оборачиваясь, раздраженно сказала сидевшая спиной к двери Матрена.
Василько увидел вошедшую в избу девочку в длинной, до пят, овчине. Она с виноватой поспешностью кинулась раздеваться. Но, заметив Василька, замерла. «Кто это сидит под образами?» – говорил ее изумленный взгляд.
Это была племянница Василька, Оленька. Он видел ее всего один раз, когда приезжал за матерью. Мать, покидая родной двор, более всего тужила, что длительное время не увидит внучку. «С кем же я поговорю всласть?» – печалилась она.
– Ты хоть с дядей поздоровайся! – попеняла дочери Матрена, все так же не оборачиваясь.
Олюшка, смущенно опустив головку, тихо поздоровалась.
– Олюшка, садись с нами вечерять, – пригласил Савва, отодвигаясь к Васильку и освобождая для дочери место за столом. – Ничего, ничего… сегодня можно, мы уже насытились, – молвил он в ответ на недовольное бурчание Матрены о том, что маленькой Олюшке не следует сидеть за одним столом со взрослыми.
Девочка робко присела на уступленное отцом место, ела медленно и немного, низко склонившись и не смея поднять очей. Она напоминала Васильку маленькую Матрену, только, пожалуй, Оленька была более худа и повыше росточком. Он отметил ее толстую длинную русую косу и хрупкие изящные пальчики.
– Каждый вечер ходит наша Олюшка на соседнее подворье к немощной Василисихе. Ты ее не знаешь: она после твоего отъезда поселилась на Подоле, – пояснил гостю Савва.
– Делать ей, бесстыжей, нечего! – возмутилась Матрена. – У Василисихи своих внуков полон двор, могли бы сами о ней попечаловаться. А все ты, старый пень! Это по твоему наущению девка меня мучает! – накинулась она на мужа.
– Измаялась я совсем! – пожаловалась Матрена Васильку. – Как стемнеет на дворе, так бежит девка к старухе. Одних кормов столько перетаскала.
– Не сердитуй, мать! – попытался успокоить жену Савва.
– Ты же сама Ольге брашну даешь! – защищал сестру Оницифор.
Только Олюшка не могла или не хотела подать голос. Она все ниже склонялась над столом. Матрена же совсем взъярилась. Ее лицо покрылось красными пятнами, голос срывался на крик.
– Ты зачем из дочери черницу сделал! – упрекала она мужа. – Ведомо ли тебе, что она возмечтала в черницы постричься?
– Полно сердитовать, Матрена: гость в избе, – молвил растерянно Савва.
– Ты за Васькой не отсидишься! Васька, – Матрена в запале ткнула пальцем в сторону помрачневшего Василька, – отъедет, и поминай как звали.
– Отчего меж вами учинилось такое несогласие? – спросил Василько, желая прервать разошедшуюся сестру.
Матрена, Савва и Оницифор принялись вразумлять Василька. Они говорили спешно, взволнованно, разом, и Василько никак не мог понять их. Но Матрена вскоре забила пылкостью и многоречивостью своих домочадцев.
– Приключилась на нашу беду с Василисихой лихоманка: ни встать, ни сесть, ни внятного слова сказать не в силах; все лежит, старая, и плачет. Тут еще ее сын, Гавша, чисто обезумел: велел жене и детям не кормить мать. Пусть, говорит, помирает; от нее, говорит, нам один разор… Разве тут не заболит сердце? Ведь человек же. Стала я тайком от Гавши старуху прикармливать. Только он со двора, я тут как тут: хлеба принесешь, кваса, слово доброе скажешь… Нечто ей, старухе, много нужно. Затем вижу, что недосуг мне (своих забот хватает), и стала Олюшку к Василисихе подсылать. Олюшке полюбилось печаловаться; только стемнеет на дворе, тянется девка к старухе.
– Нечто тебя объела старуха? – спросил Василько.
– Да разве съестного жаль? Только стала Олюшка усердно в церковь хаживать и о монашестве возмечтала. Добро бы была увечной, а то ведь чадо неразумное, белого света еще не видела. А ведомо ли тебе, Василий, какое у них там, в монастырях, греховное падение учиняется?
– Нет правды в твоих речах! – возмутилась Олюшка тоненьким подрагивающим голоском.
– Ты матери родной перечить! – закричала Матрена.
Она привстала и, перегнувшись над столом, шлепнула дочь по лбу. Оленька закрылась ручонками. Савва проворно вскочил, обогнул стол и встал за женой.
– Полно тебе гневаться, мать! – принялся успокаивать он Матрену, положа на ее плечи руки.
– Умаялась я с вами, – пожаловалась Матрена плаксиво. Она покорно села и зарыдала. Василько хорошо знал ее повадки. Сначала сестра будет громко вопить, затем перейдет на нудное и протяжное нытье.
Олюшка также заплакала. Но не так вызывающе шумно, как Матрена, а почти беззвучно, изредка всхлипывая. Слезы медленно катились по ее бескровному лицу, а влажные широко раскрытые очи смотрели на икону с такой мольбой, будто просили у нее вразумить мать.
Савва, не отходивший от жены, виновато развел руками, показывая Васильку, что удручен приключившимся размирьем и не ведает, как развести беду. Оницифору было стыдно перед гостем, жалко мать и сестру, и, не будь в избе Василька, он бы кинулся утешать обеих.
Василько же затосковал, оттого что не удалось насладиться очарованием временных лет. И изба оказалась другой, и двор был подновлен, и сама жизнь здесь текла своим устроением, в котором ему не было места.
Наконец Матрена истомилась и перестала плакать. Она вытерла влажное лицо ширинкой, вздохнула и сказала:
– Хватит кручиниться, пора и ко сну отходить.
Домочадцы оживились. Оницифор поднялся из‑за стола и, набросивши на плечи кожух, вышел из избы. Олюшка молча, не поднимая лица, принялась убирать стол. Матрена копошилась подле лавок, стлала постели.
– Ты пиво не убирай! – наказал Савва дочери и, хитро подмигнув, предложил Васильку: – Допьем: негоже такое пиво на другой раз оставлять.
«А будет ли другой раз?» – отчего‑то подумал Василько.
Глава 18
Спят по лавкам Матрена и дети, Савва и гость полуночничают, допивают кисловатое пиво.
– Одна беда с этими бабами, – жаловался Савва. – Сам посуди, Матрена – женка с норовом, а Ольга – упряма. Сойдутся: жена кричит, руками размахивает, дочь насупится и сидит молчком.
– Неужто, Савва, тебе дочери не жаль? Ведь в монахини девка собралась.
– Как не жаль… Может, подрастет, одумается.
– Я мыслил, что только у меня одного заботы и печали великие, – признался Василько.
– Каждому мнится, что его печали жирнее, чем у ближнего. А кто их взвешивал? Ты сейчас, верно, сидишь и думаешь: мне бы твои заботы, а я мыслю, что твои печали насупротив моих ничтожны. Истина же здесь в том, что твоя беда – это моя беда, а моя беда – твоя. Ведь ты, печалью удрученный, можешь меня в сердцах обидеть ни за что, ни про что, а я из‑за кручины могу нечаянно тебе какую‑нибудь пакость сотворить. Ставим мы сейчас заборала в Кремнике вместо погоревших летом; от тяжких дум сделаю я их худо, и, когда мы в осаду сядем (не дай Бог такому случиться!), заборала завалятся и придавят тебя. Так и всякий человече живет себе, хлеб жует и не помышляет, что кроме собственных забот лежат на нем все горести рода человеческого. Иному христианину дела нет, когда вдалеке горе лютое по земле бродит.
Глуп он, наш человече! Толика того горя непременно его коснется. Все мы связаны между собой незримыми цепями, и, если пойдет по земле гулять зло, всех затронет.
– Мудрено глаголешь, Савва. Нечто мне будет плохо, коли помре какой‑нибудь посадский человече?
– А как же! Тот посадский мог быть пригожим умельцем, и текли на твое подворье изделия рук его. А нет его, оскудел ты.
– А если помрет мой недруг? Нечто будет мне худо?
– Может, и будет!.. Может, его кончина облегчения тебе не принесет. Он сеял против тебя козни, и ты тоже не сидел сложа руки, все думал, как бы того ворога извести. И так не одно лето… И вдруг не стало его! На душе у тебя так пусто станет, будто не супротивника лишился, а собинного друга потерял. Будешь ты даже иной раз его добрым словом вспоминать, потому что новый недруг у тебя объявится, сильнее и коварней прежнего. Ведь завистники всегда найдутся, а там, где зависть, там и свара.
Василько, вежества ради, согласно кивал головой, ощущая тупое безразличие, и мысленно просил Савву перестать высокоумничать. А Савве внимание гостя пришлось по душе, и он сказывал далее еще увлеченнее:
– Житье наше не сладкий сон, а мытарства. Мучается человече, все спешит куда‑то, завидует, о свободе мечтает и не ведает, что прохлада и покой ему заповеданы, и, кто бы он ни был, будет томим муками и заботами удручен. Вот я, грешный, от многих трудов прибыток имею, и подворье мое не хуже, чем у добрых людей, а все же неспокойно на душе. Ведь царствует на земле зло, живет меж людьми кривда, а правда хоронится по закоулкам. В церкви христиане наслушаются заповедей Христовых, а затем все напрочь забывают. Намедни забили до смерти на торгу одного смерда; то ли шапку он вовремя перед боярином не заломил, то ли посмотрел косо. Так холопы боярские давай его лупить батогами. За что же такая кара? Чай, своего пса тот боярин не велел бы убивать. Как же, хоть пес, а все же мой! А смерда чего жалеть, их вона сколько по земле бродит. Ты много видел, поведай, отчего люди не могут жить без злобы и зависти?
– Не знаю.
– Кто только о том знает? – сокрушенно молвил Савва.
Василько пожал плечами. Он был далек от подобных раздумий; принимал мир таким, каков он есть, не задумываясь, отчего так много горя кругом, и стараясь не замечать страдания христиан. Он признавал зло только тогда, когда чувствовал на себе его смрадное дыхание.
Весь род человеческий, по думе Василька, делился на злых и добрых. Злые хотят ему плохого – их нужно остерегаться и побивать. Добрые желают ему благо – их надо привечать. Но все же на его веку встречались люди, от которых он познал добро, а затем зло. Великий князь Юрий лелеял его и был добр, а когда погнал прочь, сделался злым. Черные людишки, крестьяне, холопишки тоже делились на добрых и злых, только грань, разделявшая их пакость и благость, казалась размытой, а их деяния – ничтожными. Василько посчитал, что Савва вплелся не в свое дело.
Пиво кончилось. Василька потянуло в сон, сказывались бессонная ночь и не ближний путь до Москвы. Он хотел признаться Савве, что устал, но удержался. Больно пристально смотрел на него шурин, видимо, желал молвить что‑то очень важное, но никак не мог придумать, как это лучше сделать.
– Ты, Василько, зла на меня не держи, – начал издалека Савва, – я тебя постарше и на своем веку многое повидал. Мне Матрена рассказала, отчего не поладили вы. Ты бы на нее не кручинился; сам знаешь, что у нее на уме, то на языке… Удивили меня несказанно ее речи. Многое я повидал и слыхал, но такого, чтобы господин поял в жены свою рабу, не слыхивал. Образумься, Василько! Примешь ты через свою женитьбу срам велик. Люба тебе девка – живи с ней, но не губи себя. Вспомни: кто на рабе оженится, тот сам холопом становится.
Ты ведь тогда у себя в холопах пребывать будешь!.. А коли дети пойдут? Благочестивые христиане ради своих чад животов не жалеют, а ты еще загодя обретешь их на многие туги и печали.
Горько было слышать Васильку такие речи. Правду рек Савва: осудят люди его женитьбу на рабе. Как это он ранее о том не подумал?
Василько вспомнил когда‑то услышанную еще во Владимире байку. Какой‑то князь, погнав от себя княгиню, взял в жены поповну и принял через то многие беды. Поповну вскоре показнили, а ее прижитого от князя сына согнали из стольного града на вечные скитания и лишения. Еще было горько Васильку сознавать, что о его сокровенных чувствах и помыслах узнали Матрена и Савва. Пойдет гулять по Москве стараниями болтливой Матрены изумляющая и порочащая его весть.
Сон как рукой сняло, Василько лежал на лавке, пребывая в раздумьях. Чем более он помышлял о намерении взять в жены Янку, тем более это желание казалось ему поспешным и неразумным. Янка была ему не ровня, и грязь на ней была. Савва, узнав, как она оказалась на подворье Василька, припомнил:
– Беда с этими женками! У нас, в приходском храме, поял дьячок в жены дочь сыромятника Ильи. Она возьми и не девкой окажись. Дьячку бы запереть накрепко свои уста, он все попу выложил. Выбили тотчас его из храма. Какое у прихожан почтение к церкви будет, коли дьячок так осрамился. Теперь бедствует, а молчал бы, был бы сыт.
«Как же все нелепо я задумал! Кругом красных девок, как белок в лесу, а я кого захотел в жены взять? Теперь какой срам принимаю, – кручинился Василько; подумал о купленном им вчера дорогом подарке: – Совсем я ополоумел! На кой ляд рабе такие серьги? Для нее что серебро, что стекло – все едино, – и мысленно обругал себя самыми последними словами. Досталось и Янке: – Сучка бесстыжая и лукавая! Ишь, захотела госпожой стать! Сейчас творит блуд с Пургасом и надо мной посмеивается. Ну ничего: я ей покажу серьги, я из нее дурь повыбью!»
Утром он не пожелал и лишнего часу остаться у сестры. Матрена и Савва стали упрашивать его погостить поболее.
– Сейчас баньку истопим, отдохнешь, а придут с работы Савва и Оницифор – дадим обед силен, соседей пригласим, – уговаривала Матрена.
– Куда поспешаешь? Чай, никуда не денется твое село, – вторил ей Савва. Василько чувствовал, что их слова шли не от сердца, а были произнесены приличия ради. Он и сам, хотя пригласил сродственников на Рождество в село и даже обещал прислать за ними сани, сознавал, что саней не пришлет и видеть их у себя ему будет не любо.
Его провожали до ворот всей семьей. Василько сел на коня и бросил прощальный взгляд на родных. Его поразила Олюшка, которая выделялась среди провожавших не столько тем, что стояла поодаль от них, не столько своей хрупкостью, сколько отразившимся на тонком лице состоянием души. Если на лице Матрены проскальзывало сквозь вежливую улыбку нетерпение: «Поскорее бы отъехал… Нужно мне печь топить и тесто месить», если взгляд Оницифора выражал восхищение молодецким видом дяди и желанием быть таким же сильным, если Савва, смущенно наклонив голову, бесцельно разгребал ногой снег, и было заметно, что он уже пребывает мысленно на заборалах с топором в руках и одновременно испытывает неловкость, потому что тяготится затянувшимися проводами и потому что ослабли казавшиеся ранее такими прочными родственные связи, то на лице Олюшки Василько заметил сострадание. Будто Олюшка видела то, что не дано видеть другим, и видения эти были прискорбны. От ее печального и участливого взгляда у Василька содрогнулось сердце. «Она так же одинока, как и я», – подумал он, и ему стало жалко девочку за обиды, нудную серую жизнь и душевное одиночество.
Он спешился, подошел к Олюшке. Девочка смутилась и даже чуть подалась назад. Василько достал из сумы серьги и вложил их в крохотную ручку племянницы. Серьге показались Олюшке непомерно тяжелыми и большими.
Глава 19
На дворе – Филиппово заговенье. Некрепкие в вере люди, что еще плохо в сердце Христа держат, а веруют в поганых идолов и преклоняются бесовским обычаям, знай себе трескают скоромное, коли оно есть в погребах, да над христианами посмеиваются: «Вы, мол, там, на одном горохе да толокне сидите нелепицы ради, а мы всласть себе потчеваемся!»
Народ же православный кряхтит, морщится, на отступников косо поглядывает, но пост соблюдает крепко и грозно, сухую трапезу квасом разбавляет и ждет пресветлое Рождество и мечтает на то Рождество так разговеться, чтобы не единое лето о том помнить, чтобы некрепкие в вере люди лопнули от зависти. И думает народ православный: «Ужо я потерплю немного, на том свете мне за такие муки с лихвой воздадут, а тем, кто пост не приемлет, над Христовым именем посмехается, натрут в аду рыло кипящей смолой!»
Филиппово заговенье не Великий пост: и рыбное можно ести, и с женами совокупляться не возбраняется, поп о том в церкви сказывал, краснея и заикаясь.
Но смущают недобрые слухи о брани на рязанской украйне, и если эти слухи на ус намотать да крепко подумать, то будто бы и впрямь буйствуют на Рязани неведомые и злые языцы, рекомые татарами. Слово‑то какое прыгающее, скачущее. И никто не ведает, что у тех татар на уме; а ну как, попленив Рязань, на Москву пожалуют? Ишь, как лепшие и сильные всполошились, своих слуг и холопов загоняли: мечутся те слуги да холопы как угорелые меж златоверхих теремов на заиндевелых конях, пугают народ честной. Тут ухо востро держи! Чуть что, смекай: или в осаду садиться, либо в бега ударяться – да наперед помысли, как нажитое именьице приберечь.
Как назло, в конце заговенья зима лютая встала. Такую зиму и врагу не пожелаешь. От морозов деревья трещали, птицы падали на лету и стояла плотная белесая мгла, сквозь которую едва просматривалось куцее сжавшееся солнце. Уже не один и не два крестьянина обморозились. В такие лютые холода только в избе сидеть да у печи греться. Ишь, как дрова попискивают; ишь, как постреливают.
Думать думу о том, что делать, если объявится татарин, тягостно. Может, не совладают поганые с рязанцами? Рязань‑то кичлива и задириста, даже Всеволод Большое Гнездо с нею ратился, пыжился не одно лето, мечтая подвести ее под свою тяжелую и властную руку, да так и не усмирил, сердечный, махнул на нее рукой и раздраженно молвил: «А ну ее, эту Рязань, к лешему! Пущай живет в гордыне своей во мраке и невежестве!»
А если осилят рязанцев татары? Что тогда? Степнякам в наших лесах делать нечего, тут им простора нет, везде льды и сугробы – ни лошадей прокормить, ни самому насытиться. Испокон веков, как Суздальская земля стоит, они по ней не хаживали. Рязань была и жгла, новгородцы – тож, смоляне баловали, а половцам и другим поганым здесь чистого пути никогда не было.
По возвращении из Москвы Василько и словом не обмолвился с рабой. Он сидел сиднем в горнице, читал Псалтырь днями напролет, на Пургаса косился. Янка же, увидев впервые возвратившегося Василька, вспыхнула вся, словно отблеск огня лег на ее пригожий лик, потупила очи, и ее рука легонько содрогнулась; а как прошел мимо нее Василько, ни здравия не пожелав, ни доброго слова не сказав, она привычным жестом поправила убрус и пошла прочь, опустив голову и покусывая в раздумье нижнюю губу.
Но с той поры зачастила в горницу: стены и полы протереть, брашну и питие поднести, со стола прибрать. Василько при ее появлении ни одобрения, ни укора не выказывал, но делал вид, что не замечает рабу.
И к Савелию Василько более не ездил, и на двор почти не выходил. Так ему надоела такая келейщина, что он в сердцах пожелал, чтобы на его двор кто‑нибудь наехал нечаянно. Заблудится какой‑либо добрый человек – приезжай, приходи без страха, будь желанным гостем, поведай, что слышал и видел. Он бы сам ударился в гостевание, но не мог на это решиться, потому что вел с Янкой исхитростную игру.
Уже на дороге из Москвы, когда запал ярости и слепой ревности стал испаряться, он решил наказать рабу за все его страдания и посрамления. «Надобно мне вести себя с нею так, будто она для меня никто: не примечать, доброго и худого слова ей не сказывать. Пущай помучается. А то занозистая какая, как смотрит горделиво. Да я таких занозистых сколько обламывал во городе да во Владимире… Сказывала, что ей другой люб, ничего, будет сохнуть по мне так, что беспокровна побежит туда, куда я ей укажу. А как мне Янка на шею бросится, ни о какой женитьбе с нею больше не молвить, даже наказать ей строго–настрого, чтобы те слова, которые я ей за полночь в поварне сказывал, из головы выкинула. А не забудет, я из нее дурь‑то повыбью!» – решил Василько.
Он не мог представить, что раба может и не пожелать броситься ему на шею. «Такого быть не можно, – самодовольно думал он, – еще в стольном граде липли ко мне девки, как мухи на гречишный мед». Лишь одно смущало: «Как бы Пургас не подгадил?», но, представив лицо и тщедушную фигуру Пургаса и мысленно сравнив ее со своей богатырской статью, он напрочь отметал возможность того, что Пургас может опередить его.
Поначалу все шло как по маслу. Янка стала захаживать к нему в горницу, да несколько раз на дню; и вид у нее был завсегда печальный, и казалось Васильку, что ее глаза излучали мольбу: «Уж ты пожалел бы меня, рабу сирую! Истомилась я без тебя, вся высохла».
«То‑то, – торжествовал про себя Василько, – не то еще будет!» – и делал задумчивое, далекое от мирских страстей лицо. Но, как Янка отвернется, он глаз с нее не сводил.
Одно настораживало. Приснился ему сон. Он сидит за столом, а на столе яства дивные разложены, и не терпится ему их попробовать, но гордыня обуяла. Слишком мнят о себе те яства: вот какие мы пахучие; ишь, какие мы румяные и упругие. Так пусть полежат, слегка поморщатся, немного навязчивый дух потеряют. Смотрит на них Василько и радуется, что терпелив и крепкодушен. Но постепенно овладевает им беспокойство: пока он любуется и кичится, те яства и собака есть не пожелает. И чем более смотрит Василько на стол, тем все сильнее досадует: на плодах уже румяны поблекли, иные из них сморщились и дух уже они источают не такой пригожий. Не выдержал Василько, принялся за яства, а они уже мягки, горьки и кислы.




























