444 000 произведений, 109 000 авторов.

Электронная библиотека книг » Наталья Павлищева » Юрий Долгорукий. Гибель Москвы » Текст книги (страница 23)
Юрий Долгорукий. Гибель Москвы
  • Текст добавлен: 10 октября 2016, 01:25

Текст книги "Юрий Долгорукий. Гибель Москвы"


Автор книги: Наталья Павлищева


Соавторы: Виктор Зименков
сообщить о нарушении

Текущая страница: 23 (всего у книги 58 страниц) [доступный отрывок для чтения: 24 страниц]

Глава 14

Бессонная ночь сказалась. Веки тяжелели и против воли закрывались; мысли поплыли, растворяясь и исчезая, словно лед в талой воде; шапка то и дело съезжала на лоб. Василько ехал в полудреме. Забытье менялось коротким пробуждением, удивленным взглядом мутных очей на медленно меняющуюся обстановку.

Помнит он подрагивающую шею и пофыркивание Буя, да изредка косящийся в его сторону сине–огненный лошадиный глаз, да искрящийся снег внизу и по сторонам.

Только подъезжая к городу, он смог осилить дремоту, так как спешился и натер лицо снегом.

Впереди показался холм, на котором угадывались очертания высоких стен и шатровых стрелен града. Он ехал по льду реки, но не той озорной и извилистой, что огибала его село, а многоводной, широкой, несшей свои студеные струи в земли дальние, незнаемые и заветные.

Когда‑то она казалась самой великой рекой на земле – он с обидой узнал, что Москва–река меньше Оки и Волги, и испытывал к ней такую же жалость, какую бы испытал, обнаружив давно забытую и когда‑то любимую игрушку.

Там, где река изгибалась лукою, правый берег горбился, полз круто на тянувшиеся с полверсты вдоль реки горы. В их сторону Василько посматривал неприязненно. На горах находилось село Воробьево, вотчина самого лютого его недруга, Воробья. Слева от Василька лежала низмень, вдававшаяся большой лукой в реку и простиравшаяся до самой Москвы. Летом на ней зеленели и источали томное благоухание поемные луга. Паслись на тех лугах скот да табуны коней. Сейчас же здесь белая пустыня. Снега сравняли берег и реку, их пронизывали людские и звериные следы.

Василько съехал с русла реки и направил коня по наезженной санной колее, пересекавшей низмень и бежавшей к городу. Чем ближе Василько подъезжал к Москве, тем больше она открывала его взору свое чрево.

Посад облепил вершину холма. Со стороны казалось, что посадские подворья силились скинуть в реку Кремник, дабы самим взобраться на холм и усесться на престоле в тишине и прохладе. Только лезли дворишки вразнобой, нестройно и, потонув в снегах, обессилев, завязли накрепко, удивляя сторонний взгляд великим безнарядьем: кто притих у подножия холма, кто – на его склоне, а кто совсем оплошал и замер в одиночестве, холодными ветрами обдуваемый, колкими снегами заметаемый.

Думалось, что город спит, разморенный вечным и однообразным унынием природы, и Василька встретит тихое, равнодушное царство. Но навстречу показался воз. Возница так закутался в кожух, что Василько едва различил его бородку и малиновый кончик носа. Его заиндевелая кобылка, увидя Буя, замедлила ход, но тут же от окрика седока спохватилась и побежала, обдав Буя и Василька снежной пылью.

Вскоре показалось первое подворье: утонувший в сугробах тын, устремившийся к небесам журавль, крытая толстой снеговой шапкой крыша избы. Потом – следующий двор, затем – третий, а там – малая, будто игрушечная, церквушка, уместившаяся под сиротливым и оголенным дубом. Пошли гулять по сторонам кривые и тесные улочки, голые пустыри и наглухо отгородившиеся от мирских соблазнов монастыри.

Шедший впереди низкорослый посадский, услышав топот и храп Буя, испуганно метнулся с дороги. Увязнув по пояс в снегу, он поспешно стащил с головы шапку, настороженно взглянул на Василька и призадумался: нужно или не нужно кланяться неизвестному всаднику? Порешил – не надобно. Он уже сделал движение, чтобы надеть шапку, но напоследок остерегся и остался в памяти Василька простоволосым, с занесенной над головой рукой.

Морозный воздух прорезал колокольный звон, вспугнув и подняв в небеса воронье. Над круто изгибающимся монастырским тыном показалась стена Кремника и более не исчезала из виду. Улочки стали оживленней и грязней, послышался приглушенный гул торжища, запахло дымом, смолой и навозом. За поворотом перед Васильком открылся торг.

Василько прикрыл очи, настолько ему показались непривычными людская круговерть, смешение ярких цветов, то воркующий, то пронизывающий и настораживающий шум. Он даже немного растерялся, с сожалением вспомнив, как ранее бодрило его многолюдье.

Василько спешился и некоторое время ходил по торгу не столько в поисках нужного товара, сколько заново впитывая звуки, дух и видения большого города. Постепенно он ощутил отличие от виденного и слышанного им ранее на торгах. Чего‑то не хватало на московском торгу, чего‑то привычного, отсутствие которого сразу же бросалось в глаза. Не было веселья: визгливых звуков гудков, бодрящего буя бубна, разудалых и насмешливых ряженых скоморохов.

Горожане выглядели озабоченными. В том, что они говорили и делали, чувствовалось покорное ожидание грядущей беды, которая будто затаилась в окрестных лесах и ждала своего часа.

У полок и лавок с житом, другими съестными припасами было людно. Василько, любопытства ради, приценился и узнал, что кадь ржи стоила аж десять гривен. Он прикинул, сколько крестьяне привезут ему на Рождество жита, рыбы, битой птицы и другого съестного припаса, сколько он сможет того припаса продать, и подивился возможному немалому прибытку.

Его дважды останавливали и торговали коня. Василько сначала отмахнулся, а в другой раз зло выругался.

Чем более он ходил по торгу, тем больше смущался из‑за того, что каменья, драгоценности и иную блестящую рухлядь никто не продавал. «Это тебе не Владимир, это – Москва. Здесь славных и сильных мужей мало, а без них каменья и серьги никому не нужны. Ищи–ищи, раз обещал! – подгонял себя Василько, чувствуя, что начинает уставать от томительного хождения и гневаться на Янку. – Она, может, с Пургасом милуется, а я…»

Подле храма Параскевы Пятницы Василько увидел литейщика, продававшего нательные кресты, и, решив, что там, где предлагают кресты, могут продавать серьги, бусы или обручи, поспешил к храму. И впрямь, неподалеку от литейщика он заметил косматого мужа в нагольном кожухе, который держал в зубах серьги, и ощутил радостное возбуждение и лихорадочное нетерпение.

Серьги были делом рук искусного затейника. На серебряные колечки тот умелец нанизал бусины из скани и зерни. Представив, как Янка обрадуется такому подарку, Василько купил серьги не торгуясь.

Одно дело было сделано. Пора ехать к сестре. Сестра жила на Подоле. Чтобы добраться до ее подворья, нужно было обогнуть ров и стену Кремника с напольной стороны.

Василько взобрался на коня и направил его ко рву. Ехал не спеша, посматривая на покрытые инеем стены и ров. Казался тот ров глубины безмерной, а вал и стены – высоки и круты. Васильку отчего‑то подумалось, что сейчас эта тяжелая сосновая громада с заборалами и стрельницами начнет с треском и скрежетанием заваливаться и мгновенно придавит его. Оттого он ощутил облегчение, когда стена, вал и ров круто повернули направо и побежали вдоль Москвы–реки к запертому льдами руслу Неглинной.

Перед ним открылся вид на реку и на плоское полое Заречье. Между рекой и градом высился серый шатровый верх храма, вокруг которого лепились посадские дворы. То был Подол – родное гнездовье Василька.

Когда у Василька спрашивали, есть ли у него братья и сестры, он морщился и сквозь зубы отвечал: «Сестра!» Если он встречал женку властную, упрямую, крикливую, то завсегда вспоминал о сестре, и все восставало в нем против коварного женского племени, помышлявшего, как бы при помощи кривляния и лукавства подмять под себя гожих и удалых молодцев.

С чего случилось размирие между ним и сестрой? Может, с того, что Матрена, так звали сестру, раздраженная громогласным и непрерывным плачем пеленочного Василька, заткнула его рот тряпицей – не подоспей вовремя мать, уже посиневший Василько наверняка бы задохнулся.

В детстве они грызлись между собой, как кошка с собакой. Матрена считала, что отец и мать безмерно балуют Василька, а ее обделяют вниманием, и потому сердилась на брата. Василько же николико сестры не боялся, перечить ей вошло у него в привычку. Брань и котора были частыми гостями в семье. Бились брат и сестра отчаянно, таскали друг друга за вихры, царапались и даже метали чем ни попадя.

Соседи, слыша те лихие свары, сокрушенно предрекали: «Сотворится меж Матреной и Васильком душегубство!» Они не знали, что были меж братом и сестрой мирные дни, не видели, как обстирывала Матрена меньшого братца, рассказывала ему байки, лепила пузатых снежных баб. Но стоило обидчивой сестре вновь почувствовать, что родители без меры потворствуют брату, вражда начиналась сызнова.

Занятый думами о сестре, Василько не тотчас приметил родной двор. Сначала он равнодушно обозрел его постройки, отметив, что вот еще один незнакомый двор объявился, но тут же его взгляд сделался беспокойным, и он почувствовал, как плотный ком подступил к горлу и защипало очи. Все в нем напряглось и стало подвластно одной мысли.

Он спешился и как завороженный направился к воротам родной обители. Буй постоял немного, пожевал влажными губами снег и покорно зашагал вслед за Васильком. Будто не сам Василько шел к воротам, а кто‑то другой, еще не испорченный лживыми людскими обычаями, не познавший обид и глумления, не согрешивший. Какая‑то сила гнала его, заставляя не замечать сторонних звуков, не досадовать на набившийся в сапоги снег, забыть о Буе и о нелегкой встрече с сестрой. Двор манил, глаза искали приметы детства.

«Неужто это моя березка?» – изумился Василько, подойдя к одиноко высившейся подле тына березе. Давным–давно он посадил на этом месте тонкий и хрупкий саженец. И выросла береза, стоит все на том же месте, летом листвой шелестит, злую Матрену ублажая, зимой спит, сладкие сны источая, и все ждет своего часа: то ли быть ей порубленной, то ли на корню погнить либо поломаться от шалых ветров. О чем только мыслит она? Какие предчувствия томят ее? Или по–иному, чем люди, мыслит древо? А Василька кидает судьбишка, как березовый лист в ненастье: то поднимет ввысь, то бросит оземь, то давай крутить так, что улетают прочь добрые мысли и полонят печаль, смятение и злоба.

Сирые, скованные ледяной скорлупой ветви древа покачнулись от дуновения ветра, услаждая слух Василька приглушенным нежным перезвоном. Васильку почудилось, что так березка привечает его.

Вот и ворота, крытые двускатной крышей; к воротам примыкает тын. Тын – новый, собранный из заостренных лесин, еще не утративших елового духа. На их гладко ошкуренной, едва утратившей молочную белизну поверхности застыли золотистые подтеки смолы. Среди свежих лесин выделялись несколько темно–серых кольев. Василько, проваливаясь по колено в снег, подошел к ним. Усеянные частой и мелкой сетью трещинок, поливаемые дождем, иссушаемые солнцем, продуваемые ветром, они высохли, подгнили, помрачнели. Это все, что осталось от старого тына. Верно, к ним прикасалась когда‑то трепетная и чистая ручонка Василька.

Как хотелось сейчас Васильку повернуть вспять время и оказаться в ребячестве: привычно стоять, прислонившись к тыну, и невесело помышлять о том, что опять ослушался матери, не пришел ко двору вовремя и потому ждет его наказание. Ему тогда мнилось, что он есть самый разнесчастный человек на белом свете; как он тогда завидовал товарищам, которым не дают таких суровых наказов, и желал поскорее стать большим, сильным и свободным.

Василько вырос, дослужился до свободы, но с какой бы радостью поменял свою вотчину на миг беспечного солнечного детства.

Глава 15

«Пожаловал, наконец! Али тебя выгнали в шею из златоверхих теремов?» – услышал Василько знакомый голос. Подле открытой калитки стояла в накинутом на плечи кожухе сестра и смотрела на него так же насмешливо, с укоризной, как и в былое время его детства.

Она заметно постарела со времени их последней встречи. Под поблекшими усталыми очами обозначились мягкие припухлости, мелкие и частые морщины проступали над верхней губой – из повоя, плотно обтягивающего голову Матрены, выбилась вьющаяся и тронутая сединой прядь волос.

В то же время ее лицо напомнило Васильку родителей. Особенно бросался в глаза укрупнившийся подбородок с глубокой ямочкой. Такой подбородок был у матери, и Васильку сделалось грустно и жалко родителей, сестру и себя. Захотелось повиниться перед Матреной, молвить ей слово ласковое, но обида за насмешливые и укоризненные речи заглушила расслабляющие и нежные чувства. Он решил не принимать близко к сердцу ее колкость, не вспоминать о прежних обидах, держать себя отнюдь не робко и веселым бодрым словом гасить недовольство сестры.

– Не рада гостю, сестрица! – бойко рек Василько. – Ты бы меня проводила, за стол усадила, досыта накормила, а затем и порасспрашивала.

– Приехал незвано, и за то тебя корми и пои! – уколола Матрена.

Она вызывающе резко повернулась и вошла во двор, не закрыв за собой калитку.

Василько последовал за сестрой, ведя на поводу Буя. Буй с трудом протиснулся в узкую калитку; конь совсем присмирел, почувствовав недобрый прием. Откуда ни возьмись налетел пес; шерсть дыбом, лает зло, до похрипа и в то же время вертится у ног Матрены, побаивается пришлого и его коня.

– Пошел вон, псина!.. Пошел! – замахала рукой на него Матрена. Пес отскочил в сторону, сел на задние лапы, из его утробы доносилось негодующее урчание.

– Так и будешь, сестрица, держать братца на дворе? – подал глас Василько, оглядываясь.

– Заходи уж, – будто через силу буркнула Матрена.

После морозной свежести спертый, прокопченный и застоявшийся воздух в избе показался неприятен Васильку.

– Ну и дух у вас тяжек! – пожаловался он.

– Коли противно, иди прочь!

Васильку сейчас не до задирок сестры, он осматривал избу и испытывал разочарование. Внутренность избы и вся обстановка в ней мало напоминали множество раз снившиеся хоромы его детства. Все в избе будто стояло на прежнем месте, и крыша так же круто уходила ввысь, и половицы издавали под ногами поскрипывание, но все было по–другому, казалось чуждым и источало удручавшее равнодушие.

Изба была ниже и тесней прежней, его милой избы; печь поставили устьем не к двери, как ранее, а к противоположной двери стене; и стол оказался новым, еще не утратившим древесной белизны. Только одна лавка была ему знакома – он с содроганием увидел на ней отметины, сделанные им когда‑то ножиком баловства ради, и изумился, что уже нет в животе родителей, а лавка стоит себе и стоит, напоминая своим постоянством о зыбкости человеческого бытия.

– Ты бы хоть перекрестился! Не в конюшню пришел, – съязвила сестра. Василько поспешно снял шапку и перекрестился.

– Кожух‑то сними да с сапогов снег обмети, – проворчала Матрена и недовольно заметила после того, как Василько, раздевшись, обметал веником сапоги перед дверью: – Мог бы на предмостье выйти. Убирай за тобой потом!

От таких придирок Василько уже хотел вспылить, но в последний миг сдержался: «Погожу, но коли еще будет допекать, обзову непотребным словом и уеду. Только меня здесь и видели!»

Он сел за стол под образом. Матрена недовольно поморщилась. Уголья от лучины тонули в кадке с водой со злобным шипением.

– Зачем пожаловал? – спросила сестра. Она стояла посередине избы, прижав к животу и груди шапку, кожух и пояс с сумой Василька.

«Сейчас серебро из сумы посыплется», – испугался Василько. Он хотел о том предупредить сестру и еще попросить ее накормить и напоить Буя, но вместо этого выпалил:

– Хочу с тобой совет держать!

– Какой? – изумленно спросила Матрена. Она бросила, будто ворох сена, рухлядь Василька на лавку и уселась за стол напротив брата.

– Ожениться хочу! – нехотя выдавил из себя Василько.

– На ком? – Матрена замерла в ожидании ответа, приоткрыв рот и наклонившись в сторону брата.

Васильку расхотелось исповедаться от такого неприкрытого любопытства.

– Что же ты молчишь? – не терпелось Матрене. Она даже забыла о своей великой обиде на брата за почившую в одиночестве мать.

«Поймет или не поймет?..» – мучился Василько. Он подумал, что предполагаемая женитьба невыгодна сестре, являющейся пока прямой его наследницей; случись с ним худое, конечно, не все село, но кое‑что из его именьица непременно перейдет к Матрене.

– На Янке, рабе моей! – выпалил он и удивился нелепости своего желания. Матрена молчала. Василько занервничал, стал перекладывать руки со стола на колени, с колен на лавку.

– Господи! – Матрена всплеснула руками. – Где это видано, чтобы господин на собственной рабе оженился.

В ее словах было столько изумления и осуждения, что Васильку стало не по себе, и он робко попросил:

– Только не сказывай никому.

– Не скажу! – небрежно и отвлеченно заверила сестра.

Странное желание брата показалось ей таким неожиданным и неразумным, что она не могла усидеть на месте. Встала из‑за стола и подошла к печи. У печи обернулась и, потрясая руками, принялась вразумлять:

– Помысли сам, что тогда о тебе добрые люди скажут. Скажут: совсем ополоумел Василько. Принесет раба в твои хоромы срам велик! Да над тобой вся Москва изгаляться будет. Не моги этого делать! Вот тебе весь мой сказ!

Каждое ее слово больно ранило Василька. Он ощущал, как в душе нарастают стыд и недовольство собой, раздражение на сестру и желание немедленно отъехать со двора, забыть и этот тягостный разговор, и поездку в город, и свои сокровенные помыслы.

А Матрене нет дела до мучений брата:

– Я‑то думала, хоть ты и бирюк, а все же володетель, у самого князя владимирского сидел в думцах; соседям про тебя все уши прожужжала: мол, вот каков у меня братец! А тебя куда понесло? Что я скажу людям? Ведь через твою женитьбу на меня, на чад моих какая поруха ляжет!

Вся она здесь, не переменилась, все норовит попользоваться слабиной, дабы пригнуть, прибрать мужское племя под свое бабье крыло. Совсем взбеленилась, плетет невесть что:

– Я твоей сучке‑то очи повыцарапаю, косы повыдергиваю! Пусть знает свое место!

– Ты ведаешь, что речешь? – вскипел Василько. – Не суй нос в чужие дела! Без тебя как‑нибудь сгадаю, что мне с рабой делать!

– Зачем кричишь на меня! Не я ли о тебе печаловалась? – пробормотала опешившая Матрена.

Но осознание того, что она находится в своей избе и кричит на нее младший брат, которому она когда‑то вытирала нос, придало ей уверенности. Опять, как много лет назад, в избе поднялась свара. Как в старину, Матрена потянулась к печи за ухватом, а Васильку захотелось нырнуть под стол. И кто знает, чем бы закончилось очередное размирье, если бы в избу не вошли муж Матрены Савва и ее сын Оницифор.

Глава 16

Изба наполнилась хладом, многим топтанием и приветственными возгласами вошедших. Василько почувствовал себя неловко, будто он в отсутствие добродушного Саввы и его сына сотворил в избе донельзя гадкое. Срам гнал его со двора, и Василько стал порываться к отъезду. Но шурин и племянник так горячо упрашивали его заночевать, особо упирая на разыгравшуюся метель, что Василько заколебался. Когда же к ним неохотно присоединилась еще дувшаяся Матрена: «Зачем гордыню кажешь? Оставайся, не у чужих людей ноченьку скоротаешь!», он согласился погостевать до утра.

На дворе и взаправду мело, и как мело. С посвистом, подвыванием и стоном носился над землей ветер. Он срывал полегшие снега, наметал свежие сугробы, засыпал хоромишки по самые крыши, пугал честной народ и животину.

Слушая то оплакивающий, то угрожающий посвист ветра, Василько испытывал удовлетворение, что надежно укрыт от непогоды, что сидит в тепле, сытый и хмельной, в окружении близких людей, и что его конь накормлен. Ему было приятственно слышать неторопливую рассудительную речь Саввы, наблюдать за заметно смущавшимся Оницифором – даже ссора с Матреной позабылась.

Савва – невысок и сухощав. Его лицо с впалыми щеками, вздернутым носом и курчавившейся свалявшейся бородкой казалось привычным, простым. Портили только крупные потемневшие, росшие вкривь и вкось зубы. Но стоило Савве обстоятельно, с подкупающим участием заговорить, добродушно улыбнуться, как он начинал завораживать спокойной рассудительностью и степенностью – хотелось слушать и видеть его.

Василько помнил то время, когда Савва объявился на дворе. Он пришел издалека, из опустошенной половцами и усобицами Черниговщины, сказался дальним отцовским сородичем и стал поживать в семье, помогая отцу плотничать и удивляя всех непривычным аканьем. Юная Матрена поначалу посмеивалась над странным жильцом, но затем Василько стал примечать, что сестра при виде Саввы затихает и краснеет, а родители подолгу перешептываются между собой.

И вот смущенные, непривычно ярко разодетые Савва и Матрена сели в красном углу; перед ними – развеселые и хмельные гости, полупьяный отец, суетливая мать, и он, ошеломленный учинившейся кашей и множеством гостей, от которых стала тесной родная изба, шумом и громогласным пением, визгливым плясанием и тем, что Савва и Матрена, доселе никем не выделяемы, теперь возносимы и почитаемы. Он догадывался: в жизни Матрены и Саввы совершилась значимая и малопонятная ему перемена, будившая в нем воображение и множество смущающих вопросов.

– Ты, Василько, не тужи, что великий князь опалился на тебя. Дальше от князей – голова целей, – утешал гостя Савва.

– Что ему тужить, – вмешалась Матрена, – не изгой, не смерд какой‑нибудь, а вотчинник!

Василько насторожился. Беседа, доселе состоявшая из воспоминаний и расспросов о былых знакомых, затронула его. Он не хотел, чтобы Матрена упомянула о его намерении жениться на рабе, и потому торопливо сказал:

– Как Оницифор‑то подрос!

– Помощник добрый мой! Знатный плотник из него выйдет, – охотно откликнулся Савва, любовно посматривая на зардевшегося сына, который сидел напротив отца и Василька подле матери.

– Ты не сглазь, не сглазь! – прикрикнула на мужа Матрена. – Сколько раз я тебя просила: не гневи Бога неуемной похвальбой! От твоих слов либо Оницифор возгордится сверх меры, либо беду накличешь. И так троих схоронила…

– Видишь, Оницифор, как мне от матери досталось, – примирительно рек Савва. Было заметно, что он доволен сыном. И Василька занимал племянник. Он часто вглядывался в чистое, еще по–детски нежное лицо Оницифора, в его угловатую, только–только начинавшую вбирать мужскую твердь фигуру и завидовал этой еще не испорченной людьми юности.

– Дядя, верно ли молвят на торгу, что какие‑то татары промышляют Рязанскую землю? – сказал окрыленный вниманием Оницифор. Юноша давно порывался спросить дядю о ратях и походах, но его робкие попытки заглушали своими речами родители, и к тому же не хотелось показаться невежливым. Решившись, он заговорил не о том, о чем желал, а о том, что слышал не один раз на торгу и на улочках.

Оницифор, сам того не ведая, затронул такую весть, какую взрослые знали, считали ее недоброй и старались не думать и не говорить о ней.

– Что же это мы, как малые чада, заболтались, а о злой вести забыли? – всполошилась Матрена. – Уже какой рязанский гонец через город во Владимир скачет!.. Ты, заступница наша, Богородица, спаси и сохрани! – она перекрестилась на икону и плаксиво запричитала: – Спаси и сохрани чад моих, мужа и брата, и меня, грешную, убереги от горькой беды и лютой напасти!

Решив, что все необходимое для оберегания семейства она проделала, и потому немного успокоившись, Матрена обратилась к брату:

– Ох, и боязно мне, Васька! Чую, что не за горами лютое зло затаилось и в нашу сторонушку поглядывает. Бога гневить не буду, как Оницифор стал отцу помогать, так зажили мы в сытости. Корову, порося держим, а все неспокойно на душе. Иной раз забудешься за делами, отвлечешься, будто кто‑то ударит тебя исподтишка рогатиной, всколыхнешься вся и призадумаешься: «Почему я так спокойна и смиренна? Почему не печалюсь? Ведь беда у ворот!» И что дивно: такое не только со мной, но и со многими случается. Не одна, не две товарки мне о том сказывали, – Матрена, сжав кулаки и положив их на грудь, обратила очи вверх. – И за какие грехи наказуешь нас, Господи?.. Не дай Бог пережить такое, какое мы пережили: и чад родных хоронили, и мор испытали, и глад, и пожары…

– Тяжко, тяжко живется христианам на белом свете! Горя много… – поддакнул жене Савва.

– Летом, думали, погорим, – продолжила Матрена. – Ударили темной ночью в колоколы, выскочили мы кто в чем во двор, а там зарево на полнеба. Кремник полыхает вовсю, огонь уже на посад перекинулся, а у нас, на Подоле, хоромы серебренника Анастасия задымились. Как свой двор уберегли – ума не приложу! Я, почитай, до самых белых мух спокойно спать не могла: только очи сомкну, как чудится колокольный звон.

А голод какой приключился три лета назад? Ты же помнишь, Васька, что тогда из‑за дождя весь урожай на корню погнил. На торгу за кадь ржи просили двадцать гривен!

– Рассказывали, что новгородцы своих детей иноземцам даром отдавали, – перебил ее Савва.

– Не встревай! – поморщилась Матрена, махнув пренебрежительно на мужа рукой. – От такой кручины не только иноземным гостям, а самому дьяволу родимое чадо отдашь. У нас, на Москве, христиане бересту, мох и солому ели, всех собак и кошек извели; иные подворья совсем пустые стали. Как приду в хоромы, сердце заходится. Лежат чада по лавкам и есть просят. Однажды я не стерпела, дала детям нож и говорю: «Нет у меня хлеба. Вот вам нож, режьте меня да ешьте!» А мор какой великий был. Помнишь, Васька, как трупы валялись на улицах, на торгу и по путям? В иной избе даже подать воды болящему было некому. Сколько горя, сколько мук видели!.. Еще эти усобицы треклятые! Почитай, треть города не воротилась с Липицы, отца там тяжко изранили! Тут еще какие‑то татары на нашу голову объявились, уже который год ползут о них страшные слухи. Верно о них глаголют? Может, это наговоры все? Может, нет их вовсе?

– Слышал я о тех татарах еще прошлым летом от болгарских людей, – ответил Василько.

– Откуда они объявились? – не унималась сестра.

– Сказывали, что из стран полуденных.

– Может, лукавили болгары? – спросила Матрена.

– Нет, – покачал головой Василько, – прибежали болгары на наши рубежи, гонимые татарами. И на Калке–реке те татары посекли русские полки.

– Если бы наговаривали, не кинулись бы спешно укреплять град, – молвил Савва. Но Матрена, которой так не хотелось верить, что где‑то на рязанской украйне стоит неведомая рать, от которой Москве может быть разорение и погибель, ополчилась на мужа и брата:

– Полно вам пустое брехать! Делать вам нечего, вот и выдумали татар! Что степнякам делать в наших дремучих лесах? А коли пожалуют, знаем, как встретить незваных гостей!

Она вся подобралась, выпрямилась, расправила плечи; ее лицо приняло задиристый и непримиримый вид. Казалось, объявись сейчас у ворот Москвы татары, Матрена, не медля, побежит на ворога впереди удалой суздальской дружины. Глядя на сестру, Василько едва сдержал улыбку.

– Матрена верно глаголет: татары пожгут рязанские украйны да поворотят в степь, – решил он успокоить родственников.

Матрена и Савва так легко поверили ему, что Васильку показалось, будто они ждали от него именно таких слов.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю