444 000 произведений, 109 000 авторов.

Электронная библиотека книг » Наталья Павлищева » Юрий Долгорукий. Гибель Москвы » Текст книги (страница 22)
Юрий Долгорукий. Гибель Москвы
  • Текст добавлен: 10 октября 2016, 01:25

Текст книги "Юрий Долгорукий. Гибель Москвы"


Автор книги: Наталья Павлищева


Соавторы: Виктор Зименков
сообщить о нарушении

Текущая страница: 22 (всего у книги 58 страниц) [доступный отрывок для чтения: 24 страниц]

Глава 11

Если Янку огорчила внезапная и длительная отлучка Пургаса, то Василько пребывал в том нетерпеливом состоянии, когда все заботы и помыслы меркнут перед ожиданием давно предвкушаемой встречи с милым человеком. Впервые он остался на ночь в хоромах один на один с рабой.

Василько одернул свитку и заново подпоясался новым кожаным поясом с запонами серебряными. Затем погладил бородку, пригладил волосы на голове, присел на лавку и задумался.

В последнее время тяжкий груз одиночества стал невыносим; вспоминались коварные речи Петрилы, настораживали угрозы Воробья, тягостное видение являлось по ночам и заставляло колотиться сердце. Потому Васильку хотелось, чтобы подле был близкий человек, которому можно без опасения открыть душу и услышать в ответ утешение и совет добр; хотелось любить и быть любимым; в кругу грубости, корысти и дикости хотелось светлых, нежных и сокровенных чувств.

И Василько стал помышлять о рабе. Он, поначалу не видя в Янке писаной красавицы, постепенно открывал в ней многие приятности и не заметил, как она целиком овладела его душой. Но мучительных страданий не было; было лишь открытие красы, очарование молодостью, трепет перед загадочной женской душой, стремление почаще лицезреть рабу. Он украдкой заслушивался ее голосом, любовался ее быстрой походкой, восторгался ее ликом, особенно улыбкой, от которой так заманчиво темнели ямочки на щеках.

Но однажды… Он оделся и вышел из горницы, как бы собираясь осмотреть свое хозяйство, но на самом деле желая увидеть Янку. Вместо того чтобы, миновав клеть, выйти к лестнице и спуститься во двор, он подошел к поварне. Ступал тихо, проклиная скрипевшие под ногами половицы. У двери поварни остановился, прислушался и с радостью услышал голос Янки. Она пела:

Выходила девица на зеленый луг,

Кланялась, кручинная, на ракитов куст:

Ты, ракитов куст, пожалей меня,

Ты, ракитов куст, выслушай меня,

Про печаль мою, горе лютое,

Ведь берут меня на боярский двор,

На боярский двор – рабой бесправною,

Ты скажи, скажи другу милому,

Не ходить мне в чужой волюшке…

Василько, не дослушав, на цыпочках отошел от двери поварни и воротился в горницу. Не сняв кожуха и шапки, прилег на лавку. Ему было стыдно: только что он нагло заглянул в душу Янки; ему было больно, ибо рассмотрел там тоску несусветную.

Песня Янки напомнила Васильку о прежней жизни рабы, в которой были и печали, и желания, и любовь. Она открыла ему истину, что подле него живет не бесправная и бездушная раба, а человек – мир сложный, полный загадок, противоречий, воспоминаний.

Так русская земля, открытая взору, кажется проста, изведана, исхожена, изъезжена, но внезапно возьмет и предстанет во всей красе, зальется солнцем, заговорит шелестом листвы, утешит журчанием вод, заведет, увлечет, зачарует, откроет дальние дали и вдруг, как обухом, ударит метелями, морозами, промозглым осенним ненастьем.

Скоро Янка войдет в горницу, а он не знает, как встретить ее. Может, неприветливо; сделать удивленное лицо: дескать, как ты здесь оказалась и что тебе нужно от меня. Пусть раба сразу почувствует, кто есть он, а кто – она, да от страха и осознания своего ничтожества покорится. А если радушием сразу же расположить к себе женку; молвить ей ласково: «Ты цвет очей моих!» либо «Нет краше тебя на всем белом свете!» Но тяжко Васильку источать такие словеса. В былые времена он говорил их только с пьяных глаз, а ныне одичал.

Василько поднялся и зашагал по горнице; ходил и мучился, затем гневаться стал; сначала на себя за то, что уже бородат, а женку приветить как следует не умеет, затем на Янку, которая повергла его в такую докуку.

И нечаянно возникший в сознании вопрос: «Да перед кем же я трепещу?» застал Василька врасплох. Стоит ли мучиться, мысленно возносить Янку? Добро бы была боярская дочь, добро бы в девичестве пребывала, а то ведь женка мизинная, за прелюбодейство наказанная.

Вспомнилась подслушанная песня Янки, и ревность помрачила разум. Умышленно разжигая в себе гнев, он стал глумиться над своими чувствами: «Кого возлюбил? Женку непутевую, блудницу, всеми презираемую! И перед такой преклоняться?.. Черт меня попутал, либо с тоски я совсем ополоумел. А может, она ворожея и поит меня непотребным зельем? Слышал я, что иные женки, желая приворожить любого молодца, дают ему водицы, в которой они обмывались. То‑то я дивлюсь, что в последнее время недужится мне, и Пургас то и дело животом мается. Ведь она даже Пургаса приворожила – у холопа лицо поопало, чрево тоже… Зачем же я тогда медлю? Нужно силой взять то, что принадлежит мне. А то Пургас опередит!» – Василько поспешил в горницу.

Но перед дверью поварни злобная решимость стала покидать его; перед поварней он который день испытывал такое же чувство, какое бы испытывал перед животворящей иконой. И ныне гнев уступил место сомнению, сомнение – трепету.

В поварне было сумрачно, душно, привычно пахло дымом. Янка стояла у печи, наклонив набок голову и прижав ладонь к щеке. Василька поразило бесхитростное выражение ее лица, излучавшее необремененное лукавством и тревогами раздумье. Вот она, как бы не соглашаясь с кем‑то или с чем‑то, покачала головой. Янка вновь удивила его: предстала в тихом женском естестве и потому казалась еще более загадочной, недоступной и желанной.

Василько хрипло поздоровался. Янка повернулась в его сторону. Их взгляды встретились. Он более всего опасался увидеть на ее лице изъян не изъян, но черточку, может, и не портившую ее лик, но придававшую ему отталкивающую для него особенность.

Янка от растерянности чуть приоткрыла рот. Василько заметил крохотную родинку на ее правой щеке и белесый редкий пушок над верхней губой и довольно отметил, что родинка и белесый пушок красили Янку.

Она замерла, но затем вспыхнула вся, растерянность сменилась досадой. Казалось, что она вот–вот выплеснет дерзкое слово, но опомнилась, покорно наклонила голову.

– Пургас уехал… хоромы вот обхожу, – глухо произнес Василько и мысленно упрекнул себя: «Какую нелепицу глаголю!»

Янка вызывающе резко повернулась к нему спиной. Василько обомлел. Опять кто‑то настойчиво и зло стал нашептывать ему: «Перед кем робеешь? Нечто так с рабою обходиться нужно? Ведь она за господина тебя не почитает, спиной оборотилась».

Как ни желал Василько отгородиться от похабных мирских обычаев, жить своим умом, а все бросало его на знакомую наезженную тропу. Крепко сидела в нем господская правда, наросла толстой корой еще во Владимире.

– Зачем оборотилась? Не приблудный муж перед тобой, но господин! – нервно сказал он, чувствуя, что переходит в яростное состояние, и не желая подавить его. – Или думаешь, что Пургас защитит тебя?! – закричал Василько, вытаращив побелевшие глаза.

Янка еще ниже пригнула голову. Василько вплотную подошел к ней, схватил за руку и с силой дернул. Раба вскрикнула и сморщилась от боли. «Так‑то с вами надобно…» – самодовольно подумал он.

– Что нужно тебе от меня? – тихо и с досадой спросила Янка.

– Не возносись! Будь покорна и люби меня!

Янка отшатнулась. Васильку показалось, что ее всю передернуло от его слов. «Я ей противен!» – ужаснулся он; и как утопающий хватается за соломинку, подсознательно понимая, что это не поможет ему, так и Василько заставил себя подумать, что Янка неверно поняла его.

– Ты не думай, Янка, что я тебя своей наложницей вижу. Люба ты мне! Хочешь, женюсь на тебе? – взволнованно выпалил он и тут же смутился от такого нечаянного признания.

«Не очень ли прямо я сказал? Разве Янка достойна меня?» – сокрушался он, понимая, что молвил так не женитьбы ради, а чтобы Янка поверила и покорилась ему.

Раба недоверчиво посмотрела на Василька. Всего несколько мгновений, но Василько запомнил их на всю жизнь. «Разве можно такими словами бросаться?» – спрашивали и укоряли ее темные и расширенные очи.

За печкой, как бы желая порушить установившееся в поварне неловкое молчание, запел свою монотонную песнь сверчок. По двору метался ветер, в отчаянии бросался грудью на крепкие сосновые стены хором.

Василька так и подмывало поторопить Янку с ответом. В сознании роились пустые речи, вроде: «Да накапают с языка моего для твоих ушей ласкающие глаголы…»

И здесь Янка поправила знакомым и так нравящимся Васильку жестом руки повой; верхняя губа ее приподнялась, и так она показалась Васильку изящна, сочна и ярка, что он залюбовался ею и ощутил нестерпимое желание овладеть рабой.

Голос Янки разогнал сладостные грезы Василька. Она говорила медленно, как бы подыскивая нужные слова:

– Ты бы, господин… на меня… не кручинился. Не вольна я… сердцу своему, – Янка замялась и потупила очи.

«Почему она замолчала? – встревожился Василько, чувствуя, как в душу крадется осенним ненастьем сомнение. – Скажи слово согласное; скажи, не томи. Ведь я открылся тебе», – молил его взгляд.

На лице Янки отразились следы внутренней борьбы и волнения. «Ну что же ты молчишь? Молви!» – просил безгласно Василька.

– Мне другой люб! – произнесла она с вызовом, горделиво и, как показалось Васильку, оглушительно громко.

Василько покачнулся, словно от удара палицей. Томления, надежды, грезы – все оказалось посрамленным. Впервые он открыл женке душу и был отвергнут.

И от кого он понес такой срам? – от блудницы, рабы, не стоящей и мизинца его. Вот она стоит перед ним, потупила виновато очи, прикусила нижнюю губу и съежилась вся. Костлява, злообразна и пакостлива. И перед такою он распинался!

Гнев, погнавший его в поварню, опять полонил душу и просился на волю.

– Сука! – дико закричал Василько и наотмашь ударил Янку. Бил вполсилы, но раба как‑то на удивление легко и быстро стала заваливаться. Раздался глухой стук. Повой слетел с головы Янки – густые длинные волосы ее разметались по полу.

Раба калачиком лежала подле ног Василька. Ему на миг стало жаль ее, но он вспомнил свое посрамление и вновь ощутил прилив умопомрачительного безудержного гнева.

Василько пнул безвольно распластавшееся тело Янки – оно податливо качнулось. И эта податливость, безответность и та легкость, с которой он наносил побои, еще более взъярили его. Он перешел ту грань, за которой уже не мог и не должен остановиться. Ударил раз ногой Янку, затем еще и еще… Только протяжный стон, будто шедший от сердца рабы, остановил его.

Василько подошел к кадке с водой и подрагивающей рукой зачерпнул ковшом воду. Долго и жадно пил, потом отбросил ковш в сторону, нагнулся над кадкой и умылся. Он чувствовал усталость, опустошенность и боль, будто не он только что бил человека, а его били жестоко.

Он покинул поварню, желая немедля лечь спать и напрочь забыть случившееся; на безмолвную и не шевелившуюся Янку даже не посмотрел.

Глава 12

В горнице решил выпить меда, и поболее. Но идти в погреб не хотелось, а послать за медом было некого. Случайно его взгляд упал на икону. Она была освещена лампадой. Василько равнодушно отметил, что, когда покидал горницу, лампада не горела. В другое время он бы наверняка подивился, всполошился, но теперь же смотрел на красный угол без всяких помыслов. Вначале Василько бесцельно зрел на колеблющийся огонек лампады, который успокаивал его. Затем он невольно поднял глаза.

Ему была хорошо видна нижняя часть иконы, верх будто был прикрыт темной пеленой. Только пристально вглядевшись, он различил лик Богородицы, ее печальные миндалевидные очи. «А если лампаду повыше повесить, то вся икона будет озарена», – подумал он и решил завтра же наказать Пургасу перевесить лампаду.

Внезапно Василько увидел на иконе вместо Богородицы Янку, неподвижно лежавшую на полу, согнутую в три погибели. Он закрыл очи рукой и стал внушать себе, что лежавшая Янка ему померещилась.

Опустил руку, чья‑то тень метнулась вниз. Василько встревоженно огляделся и, убедившись, что в горнице никого нет, утешил себя: «То тень моя…»

Снова на него смотрела сверху Богородица, только взгляд ее показался ему осуждающим. Василько скороговоркой зашептал молитву, стал креститься. Но здесь его рука замерла, и из груди будто сам по себе вырвался протяжный и приглушенный стон.

– Что я наделал? – вскричал он, хватаясь за голову. – Забил, забил рабу сирую! Нет мне теперь прощения!

Он забегал по горнице, потом бросился на конник и, катаясь по нему, глухо выл. Осознание тяжести и непоправимости содеянного стало невыносимым. Жгучий ком лежал на душе и изъедал изнутри, гнал в поварню.

«Если в животе Янки не станет – не быть мне живу! Нельзя такому зверю ходить по матушке–земле. Коли перенесет она побои, на коленях буду молить о прощении. Все ей отдам: и село, и холопов, а сам последней затычиной подле ее ног буду. Если уязвлена будет шибко, сорочку последнюю продам, но подниму ладу на ноги!»

Лучина больше не освещала поварню. Мрак и тишина. Василько прикрыл за собой дверь, она жалобно скрипнула, будто оплакивая рабу. Василько прислушался, но, кроме учащенного биения собственного сердца, ничего не услышал. Он пошел на ощупь и, наткнувшись о стол, остановился и задумался.

Где могла находиться Янка? Она могла все так же лежать на полу. Хотелось крикнуть на все село: «Отзовись, Янка!», но убоялся Василько, что люди услышат его крик и, узнав о его побоях, будут судить сурово, но праведно.

Его глаза пообвыкли в темноте и стали различать неясные очертания предметов. Он заметил на лавке что‑то белевшее и бугрившееся; на цыпочках подошел к ней и чуть ли не вскричал от радости.

На лавке лежала ничком Янка и мерно, едва слышно дышала. Василько бережно дотронулся до нее – раба ни звуком, ни движением не дала знать о себе. «Спит», – решил Василько и, опустившись на колени, провел ладонью по спине Янки. Он ощутил, как мелкая, едва уловимая дрожь побежала по ее телу. «Она не спит!» – возрадовался он.

– Ты бы на меня зла не держала. Прости великодушно. Сам не пойму, что со мной произошло, – робко повинился он.

– Уйди, уйди, лиходей! – устало прошептала Янка и едва слышно заплакала.

– Не гони, не гони, – взмолился Василько. – Дай слово молвить. Сам ведаю, что как лютый зверь с тобою обошелся. Никогда еще со мной такого не случалось. Сам дивлюсь…

Васильку хотелось, чтобы его покаянные речи утешили и разжалобили Янку, и, хотя виниться было непривычно и тяжело, он вновь заговорил:

– Уж как я свою вину искупить хочу. Хочешь, на свободу тебя отпущу? Хочешь женой моей быть? Ты не смотри, что я живу как затравленный зверь. То обида и досада меня придавили: ведь погнали меня, аки пса шелудивого, из города Володимера. Оттого и огрубел я сердцем, поистратил разум на кручину безмерную. Мне бы в челе полков ходить, ратной потехой упиваться, посвист стрел слышать, треск копейный… Недобрые завистники переняли желанный путь. Ты одна мне сейчас отрада. Не гони, дай надежду сердцу моему!

Не сказала Янка в ответ доброго слова, но и прочь не погнала. Василько поуспокоился, притупились стыд за содеянное и страх за жизнь рабы. Он опять принялся нежно поглаживать ее спину и не сразу заметил, как она уснула.

Тогда он осторожно пересел на край лавки и, сидя в ногах рабы, слушал ее ровное и едва уловимое дыхание. Замирал, когда она, шелохнувшись, стонала во сне; цепенел, когда ее дыхание обрывалось, и радовался, когда оно возобновлялось после глубокого вздоха.

Василько полагал, что, повинившись, сделал доброе дело и Янка должна простить его. Он решил поутру послать Павшу к матери крестьянина Волка, лечившей всю округу. Пусть старуха посмотрит Янку, обмоет ссадины, от боли заговорит… А он будет ту старуху кормить и в придачу барана пожалует.

Была глубокая ночь, но Василько не смыкал очей. Будущее уже не пугало его своей неопределенностью, оно обозначилось и казалось пригожим. Он верил, что поладит с Янкой и будут они жить в согласии.

Потекли медовые грезы. То Васильку представлялась Янка с их сыном на руках – счастливая, с чуть смущенной улыбкой, в бобровой шапочке и собольей шубке; затем крытый возок, в котором сидят он, она и малолетний сын; Пургас верхом на пристяжном коне покрикивает, посвистывает; налетевший ветер кружит падающий снег, норовит свалить возок набок, но им в возке тепло и уютно. То грезилось прощание: он отбывает на рать, и Янка выбежала на крыльцо в одной сорочке, уткнулась влажным от слез лицом ему в грудь…

Незаметно за добрыми видениями просидел Василько в ногах Янки всю ночь. Лишь под утро, когда пошла гулять по селу петушиная перекличка, он почувствовал усталость и, чтобы разогнать дремоту, спустился на двор.

Здесь все еще пребывало в затяжной глубокой спячке. С бездонного густо синего неба равнодушно посматривали звезды. Безветренно. Спокойно. «Вот так и надо жить – в тишине, не помышляя о многом, не возносясь, довольствуясь тем, что Бог дал. А нелепые страстишки, злоба, корысть и зависть – все это от лукавого, – размышлял Василько. – Вот и вся правда земли Русской! Нужно людей не обижать, беречь свой живот грозно. Нечто хорошо будет, если чада мои из‑за моего небрежения не познают свободы?»

Василько утвердился в том, что определил свой дальнейший путь. Осталось только зажить по–новому. И порешил Василько перемениться.

Глава 13

Нужно было сделать первый и решительный шаг по новой жизненной тропе. Василько, поразмыслив, засобирался в Москву. Поездка в ближайший город показалась ему необходимой. Он желал удивить и расположить к себе Янку дорогим подарком и заодно навестить сестру; к тому же предстоял неближний путь, в котором ему будет отпущено довольно времени для глубоких раздумий, дерзких помыслов и приятных мечтаний.

Василько, наказав Павше седлать коня, зашел в поварню и возрадовался тому, что Янка была на ногах. Она посмотрела на него непривычно пристальным и осуждающим взглядом. На милом лице ни кровинки, нижняя губа припухла, а под очами легли темные тени. И вся она выглядела сгорбившейся, поникшей; делала все медленно, будто через силу, и даже заметно припадала на одну ногу.

«Что ты со мною сделал?» – такой упрек уловил он во взгляде рабы и виновато развел руками.

– Я в город собираюсь, – повесив голову, глухо сказал Василько, – куплю тебе предивное украшение.

Янка склонилась над столом и принялась вытирать его и без того начисто выскобленную поверхность.

– Ты бы меня накормила да в дорогу съестного дала. Я в поварне завтракать буду, – попросил Василько, не испытывавший голода, но желавший побыть перед отъездом подле Янки.

Янка подошла к печке. Он же сел за стол так, чтобы лучше видеть ее. Раба поставила на стол кувшин и горшок, положила ложку, предварительно обтерев ее о подол своей сорочки.

– Не подосадуй, что брашна холодна. Печь не топлена, – объяснила она. Васильку было по сердцу, что в ее голосе не проскользнули нотки обиды, раздражения, заискивающей и разделявшей бы их сейчас угодливости.

Пока он ел, исподволь наблюдая за Янкой, она собирала ему в дорогу съестное: положила в суму ковригу и горстку соли в тряпице, оглядела полки, открыла ларь и заглянула в него, затем озабоченно нахмурилась, опустила крышку ларя и, припадая на ногу, направилась к двери.

– Ты куда? – изумленно спросил Василько, увидев, что Янка надевает кожух.

– В погреб… хочу окорок принести, – пояснила она.

– Не надо, – отказался Василько. – Путь не дальний…

Янка нерешительно потопталась у двери, вздохнула и только потом сняла кожух. Василько вышел из‑за стола; ему хотелось на прощание утешить рабу и еще раз повиниться перед ней, но он удержался, опасаясь, что она наговорит колких слов либо подожмет губы, отвернется и заплачет.

Кручинясь на себя за то, что вел себя сегодня скованно и неловко и не сказал того, что загодя надумал сказать, Василько в сердцах выкрикнул: «Жди!», схватил суму и выбежал из поварни.

Василько выехал еще в сумерках, и потому вначале его внимание было занято дорогой. Он с трудом различал меж вздыбившихся снегов санную колею.

Но на востоке, над мрачным, притаившимся лесом, уже загорелась заря. Она с ребячьим любопытством лизала бледно–розовыми языками невозмутимую ночную синь. Ей бы насторожиться, ополчиться, но синь, знай себе, застыла в непоколебимой уверенности своего вечного могущества и сгинула, охнуть не успела, как погасли звезды, затерялся месяц, окрасился окоем. А когда санный путь побежал по извилистому ледяному руслу реки, совсем рассвело, выкатилось капризное солнце и давай слепить, жечь снега холодно равнодушным, как ласки мачехи, ярким светом.

Василько целиком положился на Буя и отдался размышлениям. Вспоминал, как перед отъездом потчевала его Янка, как смотрела на него, что‑то делала, двигалась, говорила, и опять огорчился, оттого что не увидит рабу сегодня и даже забыл спросить ее о здравии.

Тут же его поразило запоздалое и неприятное открытие: «Как же я подзабыл, что Пургас, пес смердячий, приедет в полдень и будет один на один с рабой!» Он представил, как возрадуется холоп, узнав о его отъезде: наверняка глупо засмеется, хлопнет себя по бедрам и побежит в поварню.

Припомнил тягостное для него признание Янки о том, что ее сердце занято другим, и добрые мысли совсем покинули его. И солнце уже мешало: проку от него почти нет, только слепит очи; и мороз не бодрил, но стягивал кожу на лице и студил ноги; и Буй плелся еле–еле, будто не ратный конь, а мерин ратайный.

Его, славного и удалого, коего весь Владимир славил, отвергли. И кто отверг, и ради кого отвергли? – да ради какого‑нибудь вонючего смерда. Неужто он так низко пал с высокой, создаваемой с безжалостным усердием веками житейской лестницы? Неужто не подняться ему вновь?

Но взыграли самолюбие и упрямство. Василько вскинул голову, приосанился и чуть ли не во всю глотку закричал, поколебав застывший пропитанный солнцем и хладом воздух:

– Рано предаете меня забвению! Подождите, разнесется обо мне слава по земле Русской! А ты, Янка, еще будешь ползать у моих ног!

Он спохватился: стало не по себе от мысли, что его высокомерные речи могли услышать. Осмотрелся, кругом ни души. Только Буй да обступившие реку лес, да спящая под ледовой шубой река, да взлетевшая с ближайшей ели и каркнувшая в небеса ворона, да равнодушные снега. «Что это я на весь белый свет такой ор учинил? Нечто к лицу он удалому витязю? Хорошо, что от жилья далече и никто не слыхал меня, а то был бы мне срам велик… Надобно не потрясать воздух криканием, а поисправиться, духом взбодриться. С Янкой же впредь лукавить нужно: где лаской обойтись, где слегка попенять, а где и постегать маленько, чтобы видела во мне господина души своей и чтобы пожалела. Они, бабы, горазды жалеть», – рассудил Василько.

По мере того как Василько отдалялся от села, уже другие мысли овладели им. Янка, Пургас и чувства, связанные с рабой, – все это отхлынуло перед волнующим ожиданием встречи с Москвой.

Он приближался к городу, в котором впервые увидел белый свет. С Москвой у него были связаны первые проблески памяти, первые запахи, радости и печали. Из Москвы его погнали на рать жестокосердные бояре. Он чудом не отведал каленой стрелы и острого меча, познал бедовый мир, окреп, дослужился до свободы и жил себе не тужил без родного города, как и город обходился без него.

Но если Москве не было никакого дела до удальца, то Василька все чаще била кистенем тоска: внезапно нахлынет, вызывая душевную смуту, и нестерпимо захочется бросить все и прогуляться по знакомым улочкам, взойти на заборала, насладиться земными красотами, затем вдохнуть тепло родной избы, пройтись по полузабытому подворью.

К удивлению Василька, первая после длительной размолвки встреча с Москвой оказалась обыденной. Город принял его равнодушно; он как бы жил своей жизнью и не встрепенулся, по–отечески не возрадовался, когда узнал былого воспитанника. А может, не узнал вовсе либо сам воспитанник оказался суетливым, все торопился, не желая растравлять черствую душу.

Москва же обросла подворьями, расползлась вдоль реки и от реки. Кремник почернел и стал казаться ниже, лес подле посада поредел, попятился, и церквей заметно прибавилось, и монастыри обложили предградие, как ловцы медвежью берлогу.

Особенно прискорбной оказалась для Василька последняя встреча с Москвой. Лил нудный моросящий дождь. Было так сыро, грязно и мрачно, так горько на душе, оттого что почти в одночасье потерял и мать, и службишку, так не хотелось видеться с сестрой и выслушивать ее упреки за почившую в одиночестве мать, отвечать на огорчавшие расспросы знакомых и внимать их подчас равнодушным, сожалеющим речам, что он проехал через город, не остановившись.

А мать будто присутствовала на улочках Москвы. В каждой встречной пожилой женщине ему чудилась она, каждое знакомое подворье, церквушка напоминали о том, что она была, но отныне ее нет и никогда не будет. Оттого он не только еще острее ощущал потерю любящего и печалующего человека, но с душевной ноющей болью понимал, что оборвалась так мало ценимая связь с родиной, что теперь все будет в Москве не так, как ранее и как ему хотелось; останется память, но исчезнет уверенность, что он в Москве свой, что всегда найдется угол, где его накормят, обогреют и утешат и где он на миг может окунуться в безмятежную веселую сторонушку, величаемую детством.

Чувство огромной, невосполнимой потери до такой степени огорчало Василька, что он с трудом подавлял желание громко и протяжно завыть. Он проклинал себя за то, что не ценил матери и родного очага, он проклинал человеческое безжалостное существование, которое, повинуясь какому‑то злому и мстительному наказу, гонит человека в жестокий иссушающий полон, именуемый одиночеством.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю