Текст книги "Возвращение"
Автор книги: Наталья Головина
Жанр:
Историческая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 4 (всего у книги 27 страниц)
Глава четвертая
Русские тени
Сразу же по приезде Герцена в Париж старый его знакомец Сазонов набросился на него с расспросами о подпольной работе в России: есть ли тайные общества, готовятся ли заговоры?
Не виделись почти восемь лет. Александр слегка отвык от его манеры общения: как бы свысока и очень требовательной. Николай Сазонов был на год-два старше всех остальных в прежнем их московском кружке. Красивый и пылкий, и вместе – чопорный аристократ. Они все, понимает Герцен сейчас, были в ту пору книжными юношами, но Сазонов воистину и влюблялся, и разочаровывался, исходя из прочитанного, мог разойтись с товарищем, если тот не знал книжной новинки. Ник Огарев предпочитал в таком случае предложить ее. Кроме того, Сазонову нужно было во что бы то ни стало поучать и первенствовать, он верил в непогрешимость своих суждений.
Александр отметил, что он внешне мало изменился с той поры. Разве что казался утомленным и слегка печальным, что объяснялось, возможно, усталостью после сразу нескольких выступлений в секциях социалистического клуба. Они были, как всегда, блестящи.
Герцен встретил его в дверях клуба, когда тот прощался и обещал распорядителю быть также завтра и в пятницу. Было сказано: «четверток» и «пяток» – как у старого московского барина, Александр не сразу понял.
– Не обращай внимания, он человек светский, у них уж болезнь такая, – прокомментировал его слова Бакунин. Впрочем, они были в хороших отношениях.
Отправились затем к Сазонову домой.
Он проживал в респектабельной квартире, снимаемой одной русской вдовой. У них с Николаем Ивановичем была дочь. Сазонов казался смущенным картиной, которую они застали.
Огромная усатая итальянка нетрезвым жестом приветствовала их, сидя на полу возле ведерка с охлажденным шампанским. Рядом играла сазоновская малышка. Итальянка встала и обняла Николая Ивановича.
Это была эмигрантская жизнь, всеядная и пестрая, неразборчивая в средствах. Вдова была обижена и собиралась возвратиться в Россию, что означало для Сазонова финансовый крах. Итальянка – она была няней дочери – преследовала его повсюду, и (Мишель хохотнул, предсказывая это), кажется, Сазонов избавится от нее, только женившись на ней.
С трудом утихомирили ее.
Так что же заговоры и тайные общества? Александр рассказал ему про Белинского и «Отечественные записки», про философский кружок Петрашевского, про Грановского. Просвещение с кафедры и журнальная борьба! Николай Иванович был разочарован.
– И что же ваш Грановский?
– Да знаешь ли ты, Николай, речи современной профессуры? К примеру, в таком роде: «Конкресцируя предельно имманентно формы потенцирующегося духа…» – и так далее. Говорить широко понятным и гуманным языком о наиболее насущном – о правах личности и необходимости законности – стоит игры с пистолетами! И это единственно возможное сейчас в России. (Тоскующе вспомнил Тимофея и Лизу, их дом на Маросейке…)
– И все же как с подпольной работой и печатью?
– В таком случае скажи мне: вы, живущие здесь без жандармского присмотра, полные уверенности, сил и талантов, что вы сделали?
– Постой, ты забываешь наше положение!..
– Какое положение? Вы живете годы на воле, чего же больше? Положения создаются, и сила заставляет себя признать! – Герцен не хотел высказывать упрека, но он был отчасти справедлив.
Причиной их бездействия была эмигрантская жизнь, вот объяснение всему, подумал он про себя далее. Они не нашли поприща на родине, здесь же они всем чужие. Заменой деятельности становится необходимость прокормить себя и всегдашние распри в клубе, где десяток иностранцев слушает их не понимая и прочие говорят не понимая.
Разговор закончился почти размолвкой. Герцен вспомнил, как, уезжая восемь лет назад за границу, талантливый и пытливый Сазонов намеревался разработать здесь проект будущей конституции России. Теперь же он вообще не считал ее нужной, говорил нечто странное о «фактическом» законодательстве и конституции, ими-де является внутренняя духовность народа, которая есть во всяком обществе, и ее не втиснуть в рамки писаного текста: свобода витает… равно как она – и внутри каждого…
Герцен возражал резко:
– Но как же быть с внешним произволом, с теми же розгами до суда и вместо суда? Свобода или есть – или ее нет!
Последовала минута молчания. Александр все более грустно смотрел на уязвленную улыбку хозяина, растерянного таким поворотом разговора. Закончили его тем, что Герцен вспомнил о книгах, привезенных для Николая Ивановича из России. И выпили красного вина за встречу.
…Когда много спустя, в начале шестидесятых годов, Герцен был в Женеве, он увидел на улице траурный экипаж. «Кого это везут?» – спросил он мимоходом. «Какой-то Сазонов, из эмигрантов», – ответили ему. Ни одного русского не было на бедных похоронах. Сазонов метался все эти годы, все столь же блестящий в словесных перепалках, между всеми идейными направлениями – от Прудона до марксистов – и между газетами всех толков, под конец задержался надолго единственно на умеренности, горько улыбнулся Герцен. Ради чего он жил? Свобода для себя самого… почти прихоть и каприз…
Отчасти причиной такой судьбы стал характер. Друг его юности был переменчив и самолюбив, из тех, кому нужна была деятельность, сопровождаемая овациями… пусть даже в отрыве от ее смысла. Привычка к аплодисментам вела его все заметнее. У него не было устойчивых и своих убеждений, когда можно и должно самому встать в центр и мириться с примыкающими сбоку сочувствующими. Сазонов искал полностью подходящих ему идей и целей, чтобы заполнить эту пустоту. Он был одним из тех, подумал тогда Герцен, что имели бы верования, если бы их век имел их, если бы не надо было идти наперекор.
Но эта встреча далеко впереди.
То же, что беспокоило Александра сейчас (заметил у многих, проживших годы за границей): насколько они начинают забывать Россию, «любя ее теоретически и недоуменно не узнавая издалека ее черты»… Возникла мысль: а не начинает ли забывать и он? Он знает признаки убывания памяти: оставленное позади меньше беспокоит тебя с точки зрения именно твоего дела ч ноши (ты должен, кто же иначе?) – и мысленно начинаешь больше требовать от оставленной тобою борозды: скудно колосится и мало уродила…
Так что же, Александр?.. Не ответить в двух словах.
Все благополучно у них сейчас с Натали. Как не было уже многие годы. Хотя их обоих удручает и обескураживает разливанное море наживы и вседовольства в Париже, прежнем городе их мечты… Шумным был его успех в здешних эмигрантских клубах. (То-то доносов в русском посольстве!) Герцен – новое модное имя, и одно из качеств его ума, прозванное «демонической» или «блистательной» иронией, опираясь на впечатление, уже заложенное Бакуниным и другими русскими, становится здесь визитной карточкой социалистов из фантастической страны, которая если уж спит – то непробудно, простершись на двух огромных материках, но если уж оживают в ней умы и силы… Он – признанная звезда на обильном парижском небосклоне.
Объяснение тому, правда, пытаются найти в его немецком по матери происхождении. «Древняя и благородная кровь…» Какая уж «благородная», его мать из захолустной чиновничьей семьи. Газетчики пытались что-то выведать на этот счет у маменьки Луизы Ивановны – и остались недовольны. Его хотели бы объяснить для себя «через Европу». Может, и почетно, но он будет сопротивляться их усилиям.
Не темобъясняется, с улыбкой, но и с досадой подумал он дальше. Есть развитие вопреки, наперекор деспотизму и почти полной невозможности развиться, вопреки невежеству и окологолодности… Это и есть Россия. Поражающие их качества – отсюда. Герцен берется за перо и набрасывает несколько строк для будущей статьи: «Там, где их сковывает внутренняя несвобода, нас пока что останавливает жандарм. Гнет российской жизни будет порождать революционеров невиданной неустрашимости».
Еще одно достигнутое: только что написанные Герценом статьи о Париже – «Письма с улицы Мариньи». Они были приняты западной публикой как откровение.
Итак, успех. Александр пристально рассматривает себя в нем.
Во многом ему приходится меняться, менять себя изнутри. Он мог бы сказать о себе, что отрицание всяческих «буржуазно приличных» и обтекаемых доктрин и условностей останавливается у него единственно на пороге веры в человека и гуманности… Он всегда чувствовал себя виноватым, если наносил в споре слишком сильный удар. И старался тут же не высказать, но выразить покаяние, извинение. Теперь же ему приходилось внутренне перестраиваться, с тем чтобы его гуманность и мягкость не были слишком очевидными: одно это могло уронить в глазах здешней публики человека, стоящего в центре социального движения.
Но в сущности, решил он, такое самообуздание полезно: людям ведь вообще не свойственна «религия откровенности». Открытость, честь воспринимаются тут едва ли не как юродство, они не выживают… Отдыхал он теперь душой со «своими» и был с ними по-московски прост. С клубными же господами старался хотя бы внешне выглядеть человеком здешнего закала. Анненков заметил мимоходом: «Ты, Герцен, пытаешься нажить тут вторую родину…»
Так ли это? Нет. Просто не пришла еще пора ностальгии. А кроме того, он пытается повсюду, где возможно, укоренять свои идеи: что-нибудь да взойдет! Старался не казаться чужим здешней публике, с тем опять же чтобы не перечеркнуть своего влияния, «не казаться белой вороной мягкосердечия, которым тут охотно пользуются, но весьма мало ценят». Он пока еще не вполне понимал западный тип клубного функционера от политики, но чувствовал себя непохожим на него, должен был себя защитить…
Сколько еще ему позволят жить здесь? Не больше двух-трех лет. Потом посольство затребует обратно. На родине у него перед отъездом был тупик с возможностью публиковаться, здесь же он на коне и в деле. «Письма с улицы Мариньи» он отослал москвичам – это его отчет о виденном тут, пусть сами судят… Пока что прошло всего полгода, еще не настало время настойчивых воспоминаний…
Тургенев говорит, они приходят так: начинает иногда раздражать все отменно благоустроенное заграничное. (Сам он впервые увидел Европу еще в тридцать восьмом году – даровитым и слегка изнеженным юношей, мечтающим о философской карьере и отправившимся на учебу в Германию.) Начинают внезапно досаждать именно мелочи, и болезненно-настойчиво приходит на ум нечто, что заведомо недостижимо здесь. Вспоминается Епифань или Козельск, тамошние веси с запахом холодноватой вспаханной земли, лётом паутинок, осенними дымками и с треском крыльев вальдшнепа в почти голой роще…
Вот и сейчас Иван Сергеевич слегка насмешливо над собою вздохнул, сказав, очень кратко, о впечатлениях после поездки в Куртавнель, в имение семейства Виардо:
– Природа здесь некрасива. И охотиться скверно, даже досада берет. Да и вообще, что за охота во Франции!
Он уезжал туда на неделю, бродил, как всегда, между подстриженными газонами и рвом с зеленой водой, имение новое, и этот ров – будущий пруд. Все в округе уже привыкли встречать его на сельских дорогах вокруг мнения – седеющего красавца с обручальным кольцом на мизинце… Иван Сергеевич волею судеб равно привязан чувствами к Орловщине и к Куртавнелю; заставляет себя пока что не ездить туда, но им уже куплена куча игрушек для младших Виардо – Луизы и Марианны. Собирается отправиться пешком по Пиринеям, где прошло детство Полин. И пишет в Париже очень русский, крестьянский цикл рассказов о том, что видел, бродя с ружьем вокруг Спасского; так и назовет – «Записки охотника», пусть и не привлекательно для высокой публики. Павел Анненков заметил о том сочувственно-иронически:
– О мсье Турженёфф, у вас русская болезнь – ностальгия!
Герцен же подумал, что у тургеневского смятения другая причина: привычная и трагическая двунаправленность его души, ведь его тянет не во Францию, а туда, где Полин… Да и что такое эта «славянская и русская болезнь» для людей веры и долга, ужели одна физиологическая власть ранних воспоминаний, пейзажа, лиц? – спрашивал он себя с молодой отвагой. (Придет время, когда им будет владеть застарелое и неисполнимое желание увидеть камни Страстного монастыря, галок на ограде, но не в ухоженном, геометрически строгом Берне, а в арбатских переулках.)
Так вот… он отрекается от ностальгии! Однако всегда с ним самый дух родных картин. Вот и ответ на вопрос, не начинает ли он забывать.
Что же помнит он? Хотя бы то, сколь печальна русская любовь. Она своего кровного называет «надейным», боясь, что и этот младенец умрет в вечной проголоди, и своего милого – «болезным», словно чуя за собой, что их любовь краденная у барина. А какое безжалостное устройство военной службы, с ее почти пожизненным сроком! Личность человека, единственная данная ему жизнь во всем приносится в жертву без малейшей пощады, без всякого вознаграждения.
Вспомнились вновь впечатления новгородской и владимирской службы: то, чему не помешать, как бы ни старался, и можно не допустить только во время своего приезда, да отбудет из деревни барин-советник Герцен – и начнется то же.
Рекрутский набор или сбор податей в селе… Пьяненький чиновник пирует в приказной избе, а на крыльце ражий пристав затягивается в виду долгой «работы» дымком из носогрейки и велит сечь для острастки каждого третьего, покуда трубка курится… И это укоренилось во всех, принимается как должное! Не чувствуют несправедливости своей судьбы. Лишь изредка, подумал далее Александр, какое-нибудь уж особенное злодеяние вызовет столь же кровавую отплату. И снова то же, пока не дотравят народ до дикого отпора. Торжествует самый бессмысленный и повсеместный произвол. Неимоверно трудна русская жизнь, и нет исхода.
Но в чем причины того? Столь ли велики пространства России, где от села до села весть дойдет не скоро, и в иной деревеньке не знают, за какого царя теперь молятся – за Николая ли вседержителя или еще за Александра, как недавнее вспоминают татаровей… Рассказывают, года два минуло, как в войну двенадцатого года прогнали французов из Москвы, а всё шли, чуть ли не с Камчатки, бородатые сибиряки на подмогу – только докатилось. В такой оторванной дали, на немереных пространствах легок произвол и отпор вызревает долго. А то ли тихая равнинная родина передала своим детям тот же характер? Ведь строй души во многом выводим из природы. Обычное постоянство нашего долготерпения держится и преумножается народным невежеством. Единственный и есть глас – обвинительный акт, составленный нашей литературой против российской жизни. Но он не доходит в народную толщу. Этот подвиг немногих, не задавленных пока затяжным удушьем имперской жизни, он почти без отзыва… Нужен разве что для самоочищения. Да еще затем, чтобы пробудить и ободрить немногих себе подобных, разве что так. Снова мудрец Пушкин: «Свободы сеятель пустынный, я вышел рано, до звезды».
И все же… Герцен многое способен понять и раскрыть для других. Но до конца не может уяснить: как же вытерпливается это?! Ведь одна мысль о том, кому же подлинно хорошо во всей огромной России – может, только ядру самых высших сановников, да и тем все еще помнится не столь отдаленный страшный вал пугачевщины, да вот к тому же стояло на Сенатской площади каре из сотни смельчаков с подчиненными им полками, правда, вновь, к счастью тогдашнего правления, очень по-русски ждали, чтобы дозволили свободу, а если б те, на площади, осмелились до конца да не миновать бы вслед за тем новой народной войны… – как не помнить до сих пор этот страх имперским верхам; мысль о том, кому же хорошо во всей огромной России? – рождала вопрос: как вытерпливается все это?
Хорошо ли в университетах, прием в которые к тому же сокращают год от году (государь высочайше посоветовал молодым людям идти в военную службу) и где в качестве главного предмета вменен теперь закон божий? Хорошо ли в армии с ее тупой муштрой? Где не обойтись, по причине всеобщей и традиционной его распространенности, без битья и где за школенье рядовых до полусмерти, будто в откровенном расчете и подталкивании к казнокрадству, положено столь мизерное жалованье, что не набраться за несколько лет обновить офицерскую шинель.
Хорошо чиновникам? Александр вновь представил себе владимирскую канцелярию. Тамошние люди – тертые, все выбившиеся из писцов, дослужившиеся за десятки лет до столоначальничества и живущие одной службой, то есть взятками. Пенять на это нечего: чиновник даже высокого ранга получает в год тысячу двести рублей жалованья, семейному человеку на него существовать невозможно. Все сверху донизу словно специально устроено для того, чтобы брали и крали солидарные корпорации служебных лихоимцев. Началось это еще со времен Петра, который нередко давал на откуп должность без поминания о мифическом жалованье, с тем чтобы после двух лет при казне сечь бы всякого без суда и ссылать, считая, что такого срока будет довольно на упомянутых условиях всякому праведнику.
Почти так и ведется. Губернские чиновники во Владимире скоро осмотрелись при новом титулярном советнике Герцене. Стали приходить на службу вполпьяна, и всё как без него. Он пытался действовать внушением и одалживал им денег, лишь бы ограничить мздоимство. Да куда там. Особенно это страшно в суде… Вековое представление народа (оно в поговорках и в исторических записях) о главных условиях переносимой жизни – чтобы суд не был подлым!.. Оно повсеместно оскорбляется.
Что же спрашивать, как живется на самой нижней ступени – «благостным селянам»?
И нет исхода в российских бунтах! Прежние крестьянские движения, они – не выход, а грозная историческая беда. Поднимали народ «за справедливость и за лучшего царя» вожди, темные, как он сам… Даже герои Сенатской площади, для отклика в войсках и чтобы избежать смятения и смуты, выступили с именем великого князя Константина, который, по слухам среди солдат, чуть лучше обращался с рядовыми.
Есть ли более бессмысленное и давящее устройство? Отчего же оно столь продолжительно и прочно? Быть может, так: народ должен жить и пронести себя дальше в любую годину. А в особо тягостных условиях на то уходят все силы. И для протеста существуем мы, получившие свои силы и разум от него и для него.
И ничего не изменить решительно и наскоро. Пока народ темен и спит. Покуда – почти безнародное государство…
Пока что мы не доктора, мы – боль, сформулировал он для себя с суровостью и тоскою.
Глава пятая
Водораздел
Темнело, и под окнами прошелся фонарщик. Улица Мариньи, из центральных и благоустроенных, осветилась газовыми фонарями. Лиловый свет без теней…
Натали уложила детей, тихонько сидит в гостиной с книгой. Герцен может привести в порядок недавние впечатления.
Вспомнилось первое их посещение парижских театров. Вот популярнейший из них – демократический и «массовый» театр Сен-Мартен. Здесь выходил на сцену «вещий Тальма» – о том упоминают при продаже билетов. Но чего только не было с той поры. «Средний класс» во Франции, по наблюдениям самих французов, заметно потолстел за последние два десятилетия, его-то во всей красе и можно было увидеть в театральном зале.
Их соседом по креслам был господин средних лет во фраке, в новых штиблетах и с длинной цепочкой, на вид золотой. Словно вышедшие из-под промышленного штампа, зал заполняли похожие на него господа. Респектабельный сосед оказался завзятым театралом. Услышав, что они намереваются вернуться домой к двенадцати, он заметил, что представление длится до часу, до двух ночи. И – боже мой, что началось на сцене! Несколько водевилей, один скучнее другого, обнаженнее… дальше обнажаться невозможно… Но нет, вот еще и сцена «египетские ночи»: актриса придерживала у плеча драпировку столь искусно, что могла бы обойтись и без нее. Она – солистка, без голоса, без грации, что уж говорить про талант? С одной готовностью на все и расторопностью. В зале кипело возбуждение, похожее на гнилостное брожение. Душа была унижена смотреть на все это…
Почти не было женщин, кроме немногих в занавешенных ложах, театр – место свиданий. Натали с Машей решили уйти, и Александр побеспокоил соседа. «Да, я слушаю вас! Мда, да…» – пробурчал тот, самозабвенно глядел на сцену и никак не мог оторваться от нее, чтобы принять с прохода свой торс в пикейном жилете. Водевиль закончился новым бисированием, и Маше Эрн сбили прическу подбрасываемыми в воздух шляпами. Начинался канкан. Машинально господин проводил тем же липким взглядом Натали, выходящую из зала.
Александр потребовал от него извиниться, и тот протрезвел взглядом пред лицом явного иностранца, от которого можно дождаться пощечины, и стал еще более мутен улыбкой:
– Пардон, мсье, но мораль – это дома, а здесь – искусство!
Кажется, он хотел выразить, что театр теперь не то место, куда ходят с приличными дамами. В своем же доме он будет (вполне буквально) морить голодом жену за чтение романа или дочь – за взгляд в сторону кого-либо, кроме соседнего пожилого и зажиточного лавочника, с которым у той должна будет состояться столь же тяжеловесно приличная семья.
Не меньшая «обнаженность», по наблюдению Александра, свойственна и здешней прессе: не щадятся ни личные отношения, ни интимные тайны. Добро бы ради каких-то откровений – нимало. В здешнем искусстве он видит тяжкие оргии мещанства; литературы боятся, да ее и нет совсем… Об этом в числе прочего он рассказывает в своих «Письмах с улицы Мариньи».
Это и есть подлинная Франция? Нет, он далек от такой мысли. Есть, к примеру, парижские работники, именно они, а не буржуа похожи, на его взгляд, на «порядочных людей». С их полунищим бытом почти на улице, с достоинством и решимостью, с трогательным вниманием к детям. Но как же назвать тогда все прочее из виденного им здесь, от чего не продохнуть в сегодняшнем Париже? Вот оно, торжество буржуазного порядка. Страшно, если таково знамение нового, наступающего времени… Потому что, знает Александр, мальчишка-приказчик в мелочной лавке в свои двенадцать лет расчетлив, как в тридцать… У буржуа – нравственность, основанная на арифметике. Это слой без патриотизма и чести, по натуре своей пошлый: Санчо Панса, разжиревший в алчного лавочника и потерявший открытость и добрый разум… Ему свойственны лицемерие и нажива, убогий здравый смысл и приверженность к порядку.
Отношение буржуа к иностранцам также примечательно – враждебность ко всему, непохожему на них самих. Особенно же их смущают русские. «Их оскорбляют наши повадки и широта, наша похвальба полуварварскими, полуизвращенными страстями. Наша приверженность все той же мечте, превыше их «свобод», – к воле… Нам же они скучны своим буржуазным педантизмом, внешним приличием и безукоризненной пошлостью поведения».
Обо всем этом он и написал в письмах-очерках, отосланных московским друзьям. «Письма с улицы Мариньи» не были беллетристическим произведением в прежнем смысле. Герцен пришел теперь к новому для себя жанру и пониманию литературного дела. Он не может – это не по темпераменту ему – оставаться просто писателем, публицистическая же и автобиографическая литература сильна, на его взгляд, тем, что не может быть создана чисто художественным путем, ее нужно еще и «прожить».
Александр попросил перед отсылкой «Писем» прочесть их Павла Анненкова и размыслить о главном: будут ли они поняты москвичами. (Если кто-то скажет, как будет принято в России, так это Павел Васильевич.) Все сталось по предсказанному им.
Теперь вот наконец пришел ответ из России: «Праздновали твои именины. Выпили за здоровье автора «Доктора Крупова» и «Кто виноват?». «Крупов» – это замечательно и превосходно… А об авторе «Писем с авеню Мариньи» было умолчано. В европейскую жизнь ты никак не войдешь». Писано было Грановским и Щепкиным.
От прочих ответа не было, но приезжающие «из дому» передавали их порицания.
Последовал новый обход фонарщика за окном. Полночь… Маменька Луиза Ивановна принесла чашку чаю. Посмотрела укоризненно: Александр засел с русскими бумагами и письмами, – как всегда, надолго.
Так чем же не угодил Искандер? Он предвидел и сам, что такое его мнение о Европе встретит сопротивление московских друзей.
Он объясняет его для себя тем, что они хотят другой Европы и верят в нее, как христиане верят в рай. Разрушать же мечты – это дело болезненное… Он невесело улыбнулся своим мыслям: логично ли, что, приехав отдохнуть душой и поучиться здесь многому, он пришел к тому, чтобы подкосить свою же мечту об обетованном Париже? Но есть русская поговорка: «Дураков и в алтаре бьют». Где видят – там и бьют!
Разрушать при этом и еще чьи-то мечты – неприятно. Но он не может победить в себе некой внутренней потребности высказать правду даже в тех случаях, когда она окажется ему вредна. Друзья же его, с сожалением убедился он сейчас, хотят не истины, а успокоения… Общество, стоящее на азиатской ступени развития, почитает как добродетель добросовестную веру…
во что угодно. В то время как спасение – единственно в самостоятельной, бестрепетной мысли обо всем.
Нет, он не идеолог какого-либо стана – не западник и не славянофил. Ибо «те и другие идолопоклонники: одни верят в Парижскую, другие в Иверскую божью матерь». (Хотя есть риск остаться стоять особняком: все молнии достаются дереву, отбившемуся от леса.) Так вот, у него нет другой системы, кроме истины. И тут неуместна пощада себе. Ну а другим?..
Вспомнились события трехлетней давности. Была напечатана за подписью «Искандер» его философская работа «Письма об изучении природы», была мгновенно разобрана по книжным лавкам студентами и стала редкостью. Он решил спросить мнение о ней любимейшего Грановского… Эта книга – его удар по идеализму, она об объективности законов природы и о материальности мышления и психики, не оставляющей места потустороннему.
Тимофей был сосредоточен, произнес как бы через силу:
– Я пасую перед загадками бытия?.. Но… чем глубже я вчитываюсь в эту твою – нет, еще древних материалистов – идею, тем студёнее на душе. Должно оставить нечто вне разума. Да вот же – Декарт ходил пешком к Лоретской божьей матери и просил ограничить свой скептицизм, чтобы не поверять религию разумом. Мне нужно такое построение мира, когда не все прахом и не все канет… Чтобы куда-то стекались наши страдания и мысли – они увеличат вероятность счастья хотя бы для будущих людей, ибо сегодняшним своим слушателям я несу, может быть, несчастие знания… Мне нужна мысль о боге.
Герцен улыбнулся, все еще не видя глубины противоречия. Он не воспринимал всерьез сдержанной религиозности Грановского – скорее в форме высокой духовности… Считалось также, что это в нем уступка Лизе.
– Да уж… у иных есть такая потребность! «Влеченье, род недуга» – как сказано у Грибоедова, – задорно заметил Герцен.
Грановский остановил его напряженным голосом. И попросил не касаться… всего этого.
Александр опечалился. Впервые между ними появилось нечто, чего следовало избегать в разговоре.
Постепенно сгладилось. Почти. Оставив по себе ту память, что есть пристрастия, из-за которых можно едва ли не разойтись. Тогда он уже догадывался, сколь трудно найти друзей, внутренний мир которых совпадал бы с его собственным до предела, во всем… Он предвидел одиночество души и боялся его, легко знакомясь и непросто сходясь с людьми. Теперь же и этой способности убыло в нем.
Однако бывает жажда истины – почти болезнь и страсть… В достижении истины он видит свое назначение: «За все вынесенное, за поломанные кости, за потери, ошибки разобрать, по крайней мере, несколько букв таинственной грамоты, понять общий смысл того, что делается около нас». Достаточная награда. Пусть даже будет затронуто что-то дорогое по привычке. В первую минуту страшно, но только в первую минуту, дальше исследователя ведет азарт бесстрашия мысли и удовлетворение результатом его!
Но есть еще одно тяготение у его души – поистине неискоренимая память сердца. Привязанность к «общему прошлому» и близким людям.
Его жажда идти во всем до конца и заглядывать в зазеркалье угрожает порою их потерей. Так что же, остановиться? Нет. В понимании теперешней Европы (за ним стоит также и оценка положения в России) расхождения его с москвичами стали огромны. Увы, тут – водораздел и приспело размежевание…
Подумалось: когда-то он встретится с ними, разойдясь теперь? Холодны были письма из Москвы. Но и он не пойдет на попятную.
Он не прощается с ними, но идет своим путем. Помимо истины – тяготения его души есть ведь еще и необходимость для дела – идти избранным путем до конца. (Как существует, напротив того, способность удобнейшим образом устраиваться при идеях, лицах и направлениях – почти клерками от революционного дела, как он видит у представителей здешней эмиграции.) У него есть его служение, необходимость идти порой против потока.
Латинская поговорка: «Делай что должен, и будь что будет».
Состоялся разговор с парижскими друзьями в самом тесном кругу.
Перед тем заехали в клинику к Виссариону, чтобы увезти его на вечер в Париж.
Не подозревая, что его слышат, тот напевал вполголоса за дверью своей комнаты мелодию из Моцарта своим прерывистым звучным баритоном. Смутился, когда вошли гости. Он считал, что «не любит музыку». Любить – это значило отдаваться целиком. Но Герцен видел, как он, слушая игру Рейхеля на фортепьяно, мог порой забыться и сидеть со счастливым лицом.
Лечение у знаменитого де Мальмора, казалось, дало результаты. Вальяжного вида доктор приветствовал друзей и кредиторов больного с оптимизмом:
– Признаться, я не ожидал такого сдвига. И, пожалуй, смотрю на него как на выздоравливающего… Может, если желаете, перебраться в Париж.
Приближалось возвращение Белинского в Россию. Им уже были куплены подарки его двухлетней дочери, свояченице Агриппине и жене – строгой, с застенчивой улыбкой Маше, Марье Васильевне, своему поздно встреченному прибежищу и счастью. Увидел ее когда-то молодой воспитательницей Александровского женского института в Москве (недавние его выпускницы из бедных поступали затем в воспитательницы), но только спустя годы вспомнил и понял эту встречу. Решился. Она же не отваживалась в тридцать лет идти замуж – считала, что поздно, неловко перед окружающими, и долго не могла решиться оставить родных и переехать в Петербург. Но вот надежной опорой сумела стать. Белинский уже был отчасти душой в Питере, в квартире на Лиговке. Совсем рядом с его домом сооружают сейчас дебаркадер, будет пущена чугунка – зрелище захватывающее…
За ужином на квартире у Герцена разговор зашел о Петербурге.
– Какая все-таки искусственная, иностранная и блестяще-бюрократическая столица!.. Чудовищное гнездилище ведомств и канцелярий, полных шольцами и бергами, влияющих на жизнь страны именно в форме ее подавления… Потомственные, во многих поколениях службисты, отпрыски давних выходцев из Пруссии и Лифляндии, нахлынувшие в невскую столицу в минувшие царствования – от Петра до его непрямых наследников, в которых было на две трети немецкой крови, – почему же именно они заполнили все присутственные места и университеты и столь желанны Петербургу министерств и канцелярий? – Александр усмехнулся. – Да кто бы еще, как не они, были бы уместны в империи внешнего порядка и крепостного рабства? Они и нужны, с их познаниями ровно настолько, сколько требует должность, с исполнительностью от сих до сих и бездушием к чуждому им населению. В образцовые исполнители взяты заведомо чужие и презирающие… Они страшнее в беззаконном государстве, с их наследственной четкостью и религией следования букве уложения, чем мздоимцы из своих, от которых еще можно откупиться… Потому внизу разливанное море произвола и то же наверху… исполняемое как закон!