355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Наталья Головина » Возвращение » Текст книги (страница 11)
Возвращение
  • Текст добавлен: 15 октября 2016, 06:21

Текст книги "Возвращение"


Автор книги: Наталья Головина



сообщить о нарушении

Текущая страница: 11 (всего у книги 27 страниц)

Глава четырнадцатая
Крайний срок

Британия встретила их, как описывается в романах: редкими сероватыми промоинами в свинцовом небе. В дуврском порту колыхалась в затонах темная вода с ворванью, нефтью и грязной хлопковой ватой на волнах.

Полтора часа на пароходике вверх по Темзе – и они в Лондоне.

Саша-младший, у которого морская болезнь сказывалась в том, что неудержимо слипались глаза, теперь заметно приободрился и стоял на палубе возле кондуктора в мундирной куртке, смотрел на берега. Сына удивляло, что на реке не видно рыбацких лодок. В промышленной Темзе почти нет рыбы. Высокий и тоненький, в коротком макинтоше, под которым проступали острые лопатки подростка, он встревоженно, как жеребенок у границы загона, а за оградой – незнакомая даль, стоял у борта парохода. Александр Иванович устало сидел внизу, видел Сашу в окно.

Снова отель. Ему было сейчас особенно неуютно здесь. Как, впрочем, и всюду. Но гостиница – символ бездомности… Фортепьяно, канделябры, судки для умывания – все выглядело предельно чужим и неприятным. Постучался и вошел кельнер, представительный, как парламентарий, сказал «соблаговолите» – и дальше нечто расплывчатое… Была принесена на тяжелом серебряном подносе содовая вода – весьма кстати после пароходной качки. Обед же будет только в шесть. Настойчивость приезжих в желании перекусить чего-нибудь горячего немедленно была воспринята им как неприличие.

Скоро они сняли дом в предместье. Плату хозяин попросил вперед; да, Александр Иванович понимает: ведь он эмигрант. Дом был неудобный и сумрачный, последнее как бы входило в понятие «респектабельный». Герцен нанял первый же свободный…

Старик привратник с внушительной и красной физиономией начал с того же «соблаговолите». Герцен спросил у него, не может ли он оставить свой пост и находиться дома – жалованье ему будет выплачиваться. Тот ответил, что такое невозможно: он не имеет права получать жалованье, не исполняя своих обязанностей. Хотелось как можно меньше посторонних лиц.

В огромной, как танцевальный зал, и холодной гостиной, едва разобрав чемоданы, Александр Иванович просидел неподвижно около часа в полной тишине. Чуткий Саша, уловив его состояние, ушел осматривать сад. В здешней гулкой гостиной, решил Герцен, будет его кабинет. Пора приниматься хотя бы за то дело, чтобы устраивать свою дальнейшую жизнь.

В вечернем саду, куда он вышел наконец к продрогшему сыну, в воздухе висела морось, темными драпировками казались барбарисовые шпалеры, и чернели чугунные стволы лип. Под ногами чуть пружинили и скользили слежавшиеся в пласты лиловато-ржавые листья. Запах у них был почти винный от обилия влаги. Вечер в четыре часа дня… Осень.

Погода в Лондоне – зонтом не перекрыть.

Как правило, вечерами, когда в десять сын ложился спать, Герцен отправлялся бродить по городу, среди каменных дебрей и дождевого и дымного тумана. Лишь изредка встречал в этот час еще кого-либо из пешеходов…

Такого одиночества, как в Лондоне, понял он скоро, больше нигде не найти. Причина его – загоняющий в дома климат, расстояния в огромном городе – между районами, даже между улицами и особняками, а также жесткость социальных перегородок. Огромные массы населения с отъединенностью каждого… Становилось ясно, как жить здесь, чтобы выжить: нужно заниматься делом. Хотя, конечно, «приводит в отчаяние среда, едва скрывающая, что прибежище дают не из сострадания к кому-то, а из уважения к себе. Эмигрантов принимают, но им не прощают того, что они, скорее всего, бедны… Здешняя жизнь вредна слабому, ищущему опоры вне себя, внимания и участия».

Особенно непривычно тут приезжему в воскресенье, когда город точно вымер, все сидят за закрытыми дверьми у каминов, и теплится укромная жизнь в церквах. Как-то в воскресенье утром Саша играл в парке в мяч, и пожилые англичанки спросили у него: как он смеет так неприлично вести себя? Впрочем, отвернулись от него, услышав, что он с трудом отвечает: иностранец. Ничто так не приучает к одиночеству, как здешняя жизнь.

Герцен и не искал общения. Он чувствовал, что становится с каждым днем – теперь уж от неверия в них – все снисходительнее к окружающим и все дальше от них… Еще удивительное для него прежнего: лишь изредка оживал в нем сейчас интерес к политическим и прочим новостям и происшествиям. И тогда он перелистывал газеты. Он уйдет от мира, пока они столь очевидно не нужны друг другу, счастливого ему пути!

Он теперь непросто знакомился и сходился с людьми, что было необычно по сравнению с былой его общительностью. Однако человек в летах и с тяжестью на сердце, объяснял он себе свое состояние, скупо откликается на все. Вообще он был избалован любовью на родине, теперь же надо привыкать к другому.

Россия… Что там?

Увы, вестей «из дома» почти не было. Размолвку с московскими друзьями углубило напечатанное им в пятидесятом году за границей исследование «О развитии революционных идей в России». Москвичи недовольно встретили когда-то «Письма с авеню Мариньи» и «С того берега», однако реальный ход французской революции подтвердил его пессимистические прогнозы. Но столь же настороженно приняли они и эту его, последнюю работу, посвященную России, хотя в основном судили о ней по слухам: лишь несколько экземпляров ее попали на родину. Многим показалось опасным само его утверждение, что в России есть революционные силы, особенно причисление к ним Белинского и деятельности Московского университета (не названный, имелся в виду Грановский). Сочли, что такое не ко времени. Любимейший Грановский писал, что не может поверить тому, что Герцен, а не кто-то другой сделал это: не благие же плоды принесла до сих пор русская эмиграция. Книга Герцена, укорял он, затрудняет пути пропаганды внутри страны. Но уж куда более затруднять их против того, что они давно уже закрыты, подумал сейчас Александр Иванович. Нужно прорвать круг молчания!

Из того же письма Тимофея было ясно, что даже он совершенно не представляет себе, чтобы русское печатное слово могло существовать за границей. Тут был не впрямую страх, скорее – другой строй мыслей… «Отречение от воли и мысли перед властью», знал Герцен, оно помалу укореняется в людях под постоянным гнетом, разоружает их внутренне.

Эта весточка от Тимофея была годичной уже давности. Еще он обронил в письме, что в самом Герцене, на его взгляд, есть теперь что-то надломленное и усталое; что он стоит слишком одиноко и то, что было в России живого и притягательного в его таланте, как будто исчезло на чужой почве. (Что, может быть, было верно.) И о прежнем их московском кружке он написал, что сердце его ноет при мысли, чем все они были и чем стали: если и пьется вино, то оно не веселит, «только воспоминанье о тебе чуть согревает душу»…

Итак, позади мертвые да изуродованные.

Радовало все же, что, несмотря ни на что, помнят.

Их одних (пусть бы еще притом – прежних) хотелось порой видеть Герцену. Такая встреча прибавила бы сил. А иногда ему думалось, что притяжение их друг к другу оттого и живо, что они вдалеке, а вблизи нашлись бы тысячи точек для расхождения. Настолько он сейчас не верил в себя, в других, в то, что скрепляет людей…

Теперь он жил по большей части прошлым. Вновь и вновь перебирал знакомые по многим прочтениям письма, книги и дневники… Начал писать «Былое и думы». Это его труд – с перерывами – на пятнадцать лет, а материал для него – сама его жизнь. Он понимает так, что «былое» – не то же самое, что прошлое, это происходившее именно с ним, то, что делалось в душе…

Он вынесет в книгу от начала до конца и их историю с Натали.

Или же лучше спрятать больное подальше и не бередить его? Можно в трудную пору как бы оцепенеть внутренне и производить только самые необходимые душевные движения – глядишь, само отболит… Но можно заново пройти через всю тогдашнюю горечь – и тогда отпустит. Ему было ясно, что его вызволит только второй путь. Пусть он затратит на него месяцы… год (тогда виделось, что книга его – самое большее – на год), но только так он сохранит самую возможность жить!

Год – крайний срок… Он должен привести себя к исходу его в рабочее состояние. Он ведь не принадлежит лишь себе, его ждет дело, и он может позволить себе только такую малую отсрочку. Он оправдывал ее для себя тем, что «перемены совершаются не вдруг, особенно в сорок лет. Потому дать волю воспоминаниям, слезам, желчи…».

Он не в первый раз подумал о том, что каждый человек, доживший до зрелого возраста, накапливает внутри себя целый мир горечи. И все же отчасти удивительно, что сумма страданий и горевого опыта, багаж наших болевых ощущений, пожалуй, намного богаче спектра противоположных эмоций. Это объяснимо из истории предшествующих поколений и формаций, из неблагополучия в них такой важнейшей малости, как человеческая душа. Герцену пришлось теперь заглянуть в самую глубь мира страданий…

Все так же он бродил порой вечерами по городу. Однажды простоял всю ночь на мосту через Темзу: было тяжело на сердце, и его слегка отвлекал от того хлещущий по лицу, особенно резкий здесь сырой ветер.

А иногда считал нужным бывать вечерами на деловитой Ломбард-стрит, улице ссудных лавок, контор и банков. Вслушивался здесь, у цинковых стоек баров, в пока что с трудом понятную ему английскую речь. На днях в центре была разогнана безоружная демонстрация из остатков мощного когда-то чартистского движения, – равные избирательные права, за которые ратовали его представители, после десятилетней борьбы оставались столь же недостижимыми. В пабах толковали о том с усталостью и разочарованием.

Встретившийся ему здесь эмигрант из русских Владимир Энгельсон, также перебравшийся из Швейцарии в Лондон, вновь попытался было предостеречь Александра Ивановича в том, что он сейчас пьет, может быть, слишком много красного вина. (Другого он почти не употреблял.)

– Да ведь нет никакой необходимости быть со свежей головой ни сегодня, ни завтра! – ответил Герцен.

Он затем мысленно сказал себе то, чего не стал сообщать Энгельсону, но что имело прямое отношение к пониманию его теперешнего состояния: он устал и сломлен. Состарился. Посему он вряд ли теперь уж обрадуется чему-то, но и не сгинет ни от какого удара. «Пусть придет конец так же бессмысленно и случайно, как и начало…»

За окном шелестел теперь уже зимний дождик и было полуночно темно, когда на пороге его кабинета появился посетитель. Насморочным голосом сообщил, что он желал бы обогреться… Пришелец был с вислым носом и с умильно-самодовольным выражением лица, какое бывает у модных врачей с обширной практикой, – старичок в беловатых одеждах и как бы в веночке на голове. Присмотревшись, Александр Иванович понял, что это… нимб!

Герцен не слишком удивился. И узнал гостя. Да, узнал.

«А ведь мы не виделись с моих детских лет… Что-то скажете?»

Старичок был бледноват и скучен. Присел у камина.

«Полноте, что ж сказать? У вас тут, на Альбионском острове, не просохнуть и не воспрянуть… И кабинет у вас настолько бесприютный!»

Герцен улыбнулся:

«Так ведь сами устрояли, шесть дней создавали…»

Тот развел руками. Старичок он был усталый и, видно, почти отошедший от дел.

«Но цель-то у вас какая, неужто утешить? Вряд ли у вас получится! – Герцен теперь слегка сердился на гостя. – Я не раз говорил, что для судьбы… для вас то есть, – заветного нет. Вот все и обрушилось. А просто доживать я уж как-нибудь смогу».

Гость был понур. И обронил:

«Да нет, я вроде бы как создатель к создателю, как коллега. Вы ведь тоже о духовности печетесь…»

«Так ведь печися мало – надо, чтобы результат был! Да и коллеги мы навряд ли, наша цель, если уж помечтать, – переделать напорченное вами».

«Люди теперь стали такие дерзкие…» – вздохнул старичок. Он считал, что герценовский «результат» – напротив того – имеется, однако он был не по нраву гостю.

«Порой дерзкие… Если дотравить их до дикого отпора. В остальном же… История рода человеческого говорит с очевидностью, что каждый предпочитает молчать до крайнего предела, как бы ни сгибали в бараний рог, и помнить о насущном куске хлеба. Да и трудно осуждать за то, ведь до сего времени никто не позаботился о нем для тебя, – вполне замкнутый круг!»

«Да что же… вот и я учил!.. Коли не превозмочь никак – если уж говорить сейчас попросту, – то лучше… перемогать». – Старичок потупился взором.

«Мысль – чисто политическая! – заметил Герцен. – Если понимать под политикой стремление достигнуть цели каким угодно путем, хотя бы и грязными руками… Однако вглядимся: как же все идет в целом – таким образом, что если людские массы покуда не сошли с ума в обездушивающем труде и в бойнях, так это только благодаря легкомыслию человеческому, благодаря которому все как-то живут ото дня ко дню… и от противоречия к противоречию».

«Все же живут как-то».

«Вы, похоже, будете утешать меня тем, что всегда было и будет так же скверно, как теперь?»

«Вот зло становится хуже… – повинился старичок сокрушенно. – В ваш новый-то век доктрин и усовершенствований допускается во имя них над человеком такое, чего устыдились бы наивные дикари».

А вот это в точку, подумал Александр Иванович.

«Да, политиканов много. Но ведь это, пожалуй что, еще от вас, гость мой, – тысячелетнее: «Человек – во славу господню!» Провозглашено религиями и подхвачено примитивными идеологиями. Не скоро мы еще научимся ставить человека – конкретного, сегодняшнего – во главу целей!»

Старичок проглотил переадресованный упрек. И постарался слегка оправдаться:

«И все же развиваемся понемножку, утешно смотреть на успехи… Обрастаем цивилизацией – вот даже наукой… Да я, если хотите, если говорить вашим языком, – умеренный прогрессист!..»

«Ха-ха-ха-ха-ха!» – от души рассмеялся Герцен.

«А что придумаете вы, скорее? Есть ли у вас-то такая сила?» – Старичок был, оказывается, порой язвителен.

«Да, – поник головой Александр Иванович, – жизнь отучает от безоглядной веры в себя. Жестоко бьет. Но может… все-таки стоит попробовать?..»

Пришелец долго на этот раз молчал.

«Вообще сказать… разуверился я теперь окончательно…» – Посетитель с долгим носом выглядел сейчас сиротливым и даже как будто пьяненьким и походил не то на завзятого монархиста, прогнанного работниками с митинга, не то на Сазонова в безденежье.

«Да вы шельмуете, гость мой! Отстаете от своих обязанностей!»

Старичок встрепенулся, поправил сырую хламиду – ему почудилось, что его сейчас попросят от камина. И посмотрел беспокойным оком… Глаза у него были привычные ко всему и с хитрецой…

«Так ведь должно же быть – для кого. Жатва зрела, да жателей мало! (Это, вспомнил Герцен, было по Библии.) И ожидающих жатвы мало…»

Тут и заключались резоны гостя: надо, чтобы было для кого! Раздосадованный и так и не согревшийся у слегка дымящего здешнего камина, старичок закрыл за собой дверь.

…В ненастном Лондоне перед рассветом вот такие чудеса бывают порой, потер пальцами виски Александр Иванович.

И все же: чем жить, если он выживет теперь? Вот каков был главный вопрос, ответ на который, в свою очередь, обеспечивал возможность существования. Кризис его верований болезненным образом затягивался. Герцен не умел жить с опустошенностью внутри.

Быть может, так: если в тебе есть что-то годное, глубоко затрагивающее других – так оно не пропадет. (Природа экономна…) То не пропадет! Обретет прорастающую силу. А в нем есть самобытное, не подгоняемое под общий уровень. Низвести же себя под уровень окружающего он не мог и не хотел, это и не удастся окончательно – только себя ломать… Вывод: свободный человек, может быть, совсем и не нужен в сегодняшнем мире, но отсюда не следует, что он должен поступать против своих убеждений!

Может быть… малая надежда: самоочищаются колодцы… Так и сегодняшняя Европа очистится от наживы и насилия. А главное – он не может быть «отсутствующим» на родине. Делать что-то для России!

Он будет служить будущему, решил Александр Иванович, даже если его сегодняшние усилия почти не пригодятся ему и войдут в него в неузнаваемом виде – всего лишь как моллюски входят в основание коралла… Что же, что ему самому не нравится такое «бессмертие» и такой смысл деятельности, что же с этим делать? Смысл – за пределами личных усилий. Затмение – и он не видит его сейчас…

Бывает пора смирения и искуса. Он разучивал сейчас для себя смирение и собирал в кулак мужество. Он готов стать даже частицей отдаленного будущего блага, влить себя хотя бы каплей в общий поток: если он не видит в яви перед собой своей цели, то так и станется – только частицей и каплей… Но оно все же лучше, чем бездействовать…

Теперь о том, для кого и для чего нужны его усилия. О «жателях», которых действительно мало.

Они к тому же, сказал он себе, еще и не знают, что мы им нужны… Но страшно, если нас не окажется!

Глава пятнадцатая
Тот свет и этот

Герцен старался узнать Лондон изнутри. Пусть он еще не вся Англия, но столица всегда лет на двадцать, на поколение, обгоняет страну во всех общих для них процессах – тем интереснее они…

Вот бумажное производство. Из остатков льняного тряпья в дымных чанах здесь вываривают целлюлозу. В заготовительном же бараке работницы сортируют сырье, привозимое старьевщиками. Зачем здесь решетки, подумал он. Девочка лет четырнадцати с испачканным ветошью лицом засмотрелась на посетителя загипнотизированным взглядом зверька… Герцен вышел из поля ее зрения и приблизился с другой стороны, обогнув вереницу сортировщиц, но она все еще смотрела своими темными глазами в том же направлении. Лоб ее был в испарине. Так смотрят, не умея переключиться, предельно усталые люди.

Девочка работает здесь скорее всего потому, что работу не может найти ее мать. Работницкая биржа – как бы чистилище для потерявших место. Чтобы устроиться, нужна рекомендация и бодрый, здоровый вид. Там охотно нанимают подростков. Правда, им платят две трети или половину положенного. К двадцати пяти годам эта девочка будет выглядеть как ее мать, – домыслить судьбу нетрудно…

Герцен помнит биржу в Челси, на которую спозаранок стекаются толпы безработных. Нанимателей немного. Они с невидящими взглядами обходят обитателей трущоб, приложивших все усилия, чтобы не казаться сошедшими с круга. Вот немолодая женщина с узловатыми пальцами текстильщицы выставляет напоказ приличные еще ботинки, взятые у кого-нибудь напрокат, и прикрывает пледом свою ветхую юбку, у нее нет пальто. Улыбается черными зубами – от дешевых белил с примесью свинца, который портит зубы. Вот подросток (моложе Саши) приподнимается на носках и уверяет, что ему почти пятнадцать.

На фабрики и биржи Герцена сопровождал представитель здешнего республиканского клана. Но на границе работницких кварталов и ночлежных домов с ним прощался: что толку видеть известное, да он не советует и Герцену – тамнебезопасно.

Александр Иванович полагал, что видел нищету. Но такую… Это была не та бойкая и из последних, может быть, сил, но жизнерадостная нищета, что в Италии или в Париже. В здешнем промышленном гиганте, при определенности английского социального размежевания, все выглядело непреложнее и отчетливее: были почти выжатые – и выжатые совершенно…

Герцен приходил на здешние нищие окраины снова и снова. У него появились тут знакомые. К примеру, пьющая старуха Лизбет (на ист-эндском жаргоне ее имя звучало так), что ожидала его каждый раз у входа в квартал в надежде получить от него несколько пенни. И она же потом сопровождала его на некотором расстоянии в паб. Скоро рядом с ней стала выстраиваться целая очередь просителей.

Несколько раз со старухой приходил рослый, до предела изможденный человек с извилистым шрамом через все лицо и с грудной малышкой на руках. Герцен узнал, что он участвовал в движении чартистов, лицо его пострадало при разгоне демонстрации, а в 48-м году в числе других он был выслан из Лондона – выволакивать на себе тачки с известняком в карьере на каторжных работах, где он надорвал внутренности. По возвращении в Лондон не может найти работу. В нем был виден также глубокий психический слом. В этом огарке человека вспыхивала порой глухая агрессивность, лицо его с заострившимися чертами передергивалось. Это был зять старухи. Дочь же ее умерла без медицинской помощи в родах. Он повсюду ходил с малышкой на руках. И с нею ввязывался в драки.

Он протянул ее однажды, в особенно холодное январское утро, навстречу Герцену, прося еще несколько пенсов на дрова. Девочка была мертва…

Александр Иванович видел их жилище. Тут не поможешь никакими вспомоществованиями… Что толку в доставляемых им сюда одежде и одеялах? С дырявой крыши текло, красная зловещая плесень расползалась по стенам. В углу делили краденое. Старший по ночлежке, ответственный перед владельцем помещения, жестоко избивал и выбрасывал на улицу подростков, если те не имели двух пенни за место на нарах. На выходе из квартала не раз очищали бумажник Герцена, явно удивляясь, что он приходит снова…

Он не знал, зачем он приходит сюда. Разве что избавить от ночлега под открытым небом десяток бедолаг… Здесь было в самом деле небезопасно. Вид человека в приличном макинтоше раздражал жителей трущоб. Но не рядиться же бог весть во что, чтобы явиться сюда, – было бы унизительно, да и тогда не сравняться со здешними обитателями. Все равно не скрыть, что он как бы из другого мира…

Были ночлежки и еще более страшные. Куда старуха Лизбет, которая не боялась ничего, кроме своего впавшего по весне в буйную горячку зятя, опасалась заглядывать. Оттуда изредка выбирались по очереди уродливые женщины и бродяги, имеющие на несколько человек одну одежду. Они могли раздеть и ограбить в сумерках других здешних жителей. Пьяная старуха Лизбет, все же имевшая как вдова погибшего под Ватерлоо солдата крошечную пенсию, презирала их и еще больше ненавидела. Ист-эндские обитатели не отличались терпимостью друг к другу, здесь также было свое расслоение.

Грязные стены и тряпье в углу. В нем копошились дети. Ударил в нос запах мочи. Озлобленно щерились люди, встревоженные полосой света из распахнутой двери… Герцен прикрыл дверь в ночлежку «отпетых».

…Недавнее происшествие в Лондоне: отчаявшийся бродяга перерезал себе горло. Его вылечили в госпитале, судили – и повесили за самоубийство! Приведение приговора в исполнение было затруднено еще не зажившей раной, но осилили.

В мозгу Герцена билась потерянная и угрюмая мысль: как грязен человеческий зверь! (Больше относилось не к этим здешним обитателям…) Земной шар – неудавшаяся планета или безысходно больная… Дики казались после Ист-Энда респектабельно одетые люди в омнибусах.

Сын тревожил и радовал его своей горячностью и нервной подвижностью, в нем были восприимчивость и талантливость буквально ко всему. Но и хрупкость, опасность срывов. Он рисовал и неожиданно стал самостоятельно подбирать мелодии на скрипке. Первым отлично освоил английский, как когда-то десятилетним ребенком – французский и итальянский. Воспитание Саши шло вполне верно, считал Александр Иванович, как в свое время и его собственное, то есть бессистемно, вольно.

– АИ! Послушай… – Саша вошел со скрипкой.

«АИ» – это было возникшее у них в последнее время, когда сыну исполнилось четырнадцать, а отец был уже не молод, имя, слитое из инициалов Герцена.

– Наверное… Моцарт?

– Нет, не скажу, пока сам не отгадаешь! Старый Роджер и то знает…

Роджер был тот отказавшийся от дарового жалованья и маячивший в дверях швейцар. Еще у них в доме жила неизбывно неприкаянного вида Трина, горничная из Германии, трудно объяснить, почему нанятая Герценом, который теперь, после Гервега, с неприязнью относился ко всему тамошнему, вдобавок взятая им вопреки намерению иметь слугу-мужчину, исходя прежде всего из ее плачевного положения потерявшей место горничной: ей было под пятьдесят, она не знала английского, и ее никто бы не нанял на здешней бирже, кроме Герцена… И вот теперь он терпел в доме немецкую речь… Роджер же был почти любим Александром Ивановичем за невозмутимое молчание.

Старый швейцар знал, что сочиняет миниатюры сам юный сэр Александр. Знал о том и Герцен. Он хотел поощрить сына Моцартом. Позднее это увлечение у Саши прошло.

Он кончил играть, и его живое лицо, бывшее только что восторженным, стало почти неподвижным и словно бы осунувшимся. В нем были часты перепады – от горячности к поникшим плечам и застывшему лицу. Вот ведь что, не в первый раз подумал Александр Иванович: его сын одинок в огромном доме с пожилыми слугами… Герцен уже привык сознавать себя затерянным и чужим, всем чужим: что делать, друзей у него тут не предвиделось. Однако для сильного – одиночество и есть нечто близкое к подлинной свободе, говорил он себе. Сыну же плохо без сверстников. В здешнюю жизнь трудно включиться иностранцам – и у Саши нет товарищей. Но вновь: что же делать?! Вот скоро приедет Тата с младшею…

И все же права была Натали, в который раз вспомнил он: их Саша защищеннее Таты. (Как, наверное, трудно будет здесь ей!) Сын, переимчив, тут спасительное для него. В Италии, например, он скоро стал боек и смугл, мгновенно усвоил произношение, даже мимику; и в Лондоне за полгода неразрывно привык к зонту, хвалит ростбифы и, капризничая, выпрашивает пива.

– Однако же, Саша, покажи ученический лист! – вспомнил он об учебе сына.

Он занимался на дому с учителем из австрийских эмигрантов. Отдать его, такого болезненного в детстве, в здешние закрытые школы с неотапливаемыми спальнями и с телесными наказаниями было невозможно. К тому же для него, сына иностранца, была бы доступна только школа с невысоким уровнем обучения.

– Ну, отец!.. Ты же знаешь, у меня всегда «отлично». – Саша состроил гримаску подвижным и изящным ртом. Губы у него были как у Луизы Ивановны.

– АИ, милый, а я родился во Владимире?

– Да.

– Я помню его!

– Никак не можешь помнить – тебе только сравнялся год, когда мы переехали в Москву.

– АИ, нет, я помню: розовый купол громадный!

– Это проездом, в Берлине…

Сэру Роберту было восемьдесят два года, и он, не сразу расслышав звонок, шел теперь к калитке почти бесплотными шагами. Рядом с ним развалисто ступал престарелый дог в клочьях вытертой шерсти.

– Извините великодушно, вынужден вас обеспокоить: такова участь почитателей… – Герцен поклонился.

Оуэн посмотрел на гостя и пожевал губами, словно ему давно не приходилось говорить. Сказал ласково:

– Право же, меня никто не посещает.

Герцен ехал сюда дилижансом, впервые увидев лесной и полевой Девоншир. Дальше шел по засыпанной гравием проселочной дороге мимо имения здешнего баронета. Домик старого философа, как ему объяснили, находился за усадьбой, на окраине поместного парка.

Оказалось, что через частный парк разрешается пройти. Сторож предупредил только, чтобы в обеденное время он не появился возле окон замка. И Герцен пошел по песчаным тропинкам. Здесь было так тихо, что олени на зеленой поляне впереди пугались шороха собственных движений и перемахивали дорожки вблизи от идущего человека. Ему было одиноко-хорошо здесь… Стоял весенний день. Прохлада с солнечным небом. Шмели и пчелы тяжело перелетали над первыми цветами, но запах тут был уже настоянный – травяной и лесной. Александр Иванович понял, что давно и безуспешно искал в Европе именно этот лесной дух, его не утоляли цветочные «пряности» в Италии, каштаны в Париже… Герцен не спешил, даже заблудился тут, вышел по боковой просеке к незнакомой дороге и посидел потом в сельской корчме, улыбаясь солнечным бликам на медных обводах дубового стола, заказал эль и пироги.

С улыбкой над собою он подходил теперь к домику Оуэна: все-таки достопримечательность… Говорят, его посетил когда-то, будучи в Англии, тогдашний российский наследник Николай Романов… что общего могло сыскаться у «венчаного удава» с философом и гуманистом? Встреча с Оуэном могла оказаться интересной, но заранее отпугивала британская чопорность, видимо неизбежная у старика. Боялся, что придется говорить… ни о чем, необязательными словами…

Все же Герцен хотел познакомиться с теперь уже очень престарелым человеком – здешним хозяином, о котором он столь много читал и слышал. Оуэн был для него одним из примеров «человечески прожитой жизни». Александр Иванович не сомневался, что тот был прав в своих начинаниях и Англия поймет его, но, конечно, не в девятнадцатом столетии.


И вот он увидел: нереальной какой-то открытости старческий взгляд и то, от чего Герцен теперь уже почти отвык на островах, – удивительную простоту поведения… Здешний хозяин был «умен и глубок без цитат, просто и свободно».

Герцен ожившими глазами смотрел на старика. Оуэн был очень худ и сутуловат. На его словно бы невесомых и потерявших цвет кудрях был надет берет промышленного мастерового, и он был в белом воротничке. Скудная, но аккуратная одежда, и это в полном одиночестве! Удивительно молодо выглядело его лицо для человека вдвое старше Герцена: крупные черты, сильно высушенные годами, были полны доброты, не потеряли своей окраски темные брови, доверчивой и, может быть, чуть горчащей была линия рта. Почти пятнадцать лет он арендует здесь домик. Его посещает только сборщик налогов. Будь Оуэн верующим, его считал бы своим долгом навещать местный священник, но атеист – это клеймо. Вот скоро умрет пес Джок, и он останется совсем один. Что-то естественное и незаемно высокое угадывал Александр Иванович в собеседнике.

Герцен подвел было увиденное к выношенной им сейчас мысли: «Отшельничество и дума ставят человека вне торга и рынка». Но нет, Оуэн не отринул мысленно от себя людей. Несчетное число раз разгромленный ими в своих начинаниях, он всех прощал и благословлял… Вот что было самое замечательное в старике.

Хотя, если вдуматься, не трагична ли его судьба? Ведь он пережил свою славу и все возможности влиять на людей. Уже двадцать лет, как он сам сказал, никто не приходит на его митинги, и у него теперь уж нет возможности собирать их. Его, пожалуй, считают здесь тихим сумасшедшим. Те, что хотели когда-то узнать от него, так сказать, что-то полезное для себя, должны были, во-первых, услышать о том, что весь общественный строй держится на ложных основаниях и нужен, таким образом, социальный переворот. Святая ошибка нетерпения и любви, подумал Герцен: Оуэн полагал, «что людям будет легко понять его истину».

Загублен его смелый и простой эксперимент – школа, воспитывающая людей будущего. Оуэн считал, что необходимо прежде всего накормить и гуманно воспитать людей – тут начало нравственного отношения к ним, тогда появляется право требовать и от них нравственности. В зените его славы его слушали фабриканты и министры, члены парламента, архиереи. Но он замахнулся, казалось бы, на малость – «предмет вежливого лицемерия»: публично с кафедры заявил, что он атеист. И все рухнуло. Позднее он пытался начать заново в Америке, думая, что его идеи лучше взойдут на тамошней почве, – тот же исход.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю