Текст книги "Возвращение"
Автор книги: Наталья Головина
Жанр:
Историческая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 21 (всего у книги 27 страниц)
Глава двадцать седьмая
Это был ваш высший час
Тянулось ненастное лето. Стынь и к тому же еще ежедневное ожидание известий, которые не могли быть хорошими. 1862 год в России ознаменовался усмирениями в провинции и арестами в столице.
Одна из первых жертв – осужденный на каторгу за издание прокламаций прежний гость лондонцев Михаил Михайлов. Слухи о его побеге с этапа, увы, не оправдались. Был арестован и распространитель изданий «Земли и воли» Владимир Обручев. В Питере редакция и разброд. Во время гражданской казни осужденных толпа требовала их голов…
Чрезвычайное собрание тверского дворянства направило петицию государю о многочисленных злоупотреблениях в осуществлении реформы и невозможности вести ее дальше теми же методами, в числе прочего в петиции говорилось также о несостоятельности сословных привилегий. Тринадцать губернских мировых посредников, подписавших письмо, в том числе братья Бакунина, Алексей и Николай, были заключены в Петропавловскую крепость. Вместо того чтобы прислушаться к их доводам, вводились военные законы, наращивались гарнизоны, были учреждены должности урядников по деревням.
Россия была на грани крестьянской войны, это было понятно верхам. Впереди – окончание первого, двухлетнего, этапа «переходного периода» и новые возмущения по поводу раздела земли; положение могло еще более обостриться. Отсюда стремление правительства устроить провокации с целью отвлечь общественное мнение.
Еще весной этого года в Петербурге начались пожары. Выгорали огромные территории – кварталы между Кобыльской улицей и Лиговкой и от церкви Предтечи до Глазова моста, горели Охта и Апраксин двор (рынок). Толковали о поджигателях. Обвиняли радикальную молодежь… и Герцена.
Комментарий к происходящему «Колокола»: «Да когда же в России что-нибудь не горело? Из этого удивления перед поджогами видно, что Петербург в самом деле иностранный город».
Пришла весть от Тургенева, побывавшего в Питере проездом в свое Спасское. Иван Сергеевич взялся в ту пору помочь выехать за границу жене Бакунина и вел с «лондонцами» шифрованную переписку. Получил официальное предупреждение не иметь никаких сношений с герценовским «Колоколом». Только что был издан в России его роман «Отцы и дети». Тургенева поразило, что слово «нигилист», выхваченное из его книги, мгновенно стало ходовым и даже бранным. «Посмотрите, что ваши нигилисты делают!.. Жгут Петербург!» – сказал ему первый же встреченный знакомый на Невском. Он столкнулся с нападками и с настороженностью близких прежде по духу людей, того пуще – неблизких. («Дал повод нашей охранительной сволочи…») Да еще ко всему и молодежь отошла от него, не простив, как им казалось, холодность в изображении Базарова.
Пожары продолжались, загоралось все более по ночам.
Невместимо, что у нас делается… «Николай воскресе», – можно сказать этому неумирающему мертвому. В стране террор, самый опасный и бессмысленный, горевал Герцен при чтении газет.
Еще в 61-м году на австрийской границе был схвачен харьковский помещик Герцович по подозрению в том, что он издатель «Колокола». И едва отбился от следствия. Потревоженными оказались многие Геровы и даже Гарины… Лондонская почта приносила теперь «звонарям» письма с клеветой и угрозами. И слухи, слухи…
Тянулось ненастное лето.
Все были здоровы. Лиза умна. Бакунин и «беби», Лена с Алексеем, шалили. Но на душе было тяжело и тревожно…
Явилась однажды питерская курсистка, на что теперь нужна была смелость. Девушка очень молоденькая: простодушное лицо, косы, круглые глаза.
«Скажите ради бога: да или нет?! Вы участвовали в поджогах? Все говорят!..» – «Катков?» – «Нет. Люди, близкие вам. Вы для них должны оправдаться!» – «А вы сами верите?» – «Не знаю…» Герцен успокоил ее: мы ведь не сумасшедшие здесь – рекомендовать молодежи поджоги толкучего рынка. «Так оправдайтесь! Верьте мне… Или вас оставят!»
Весталка прокричала и без того ясное, то, что жило теперь в Герцене оскорбленным чувством и пережигающей его душу внутренней тревогой. Но как противостоять нелепости и низости? Клевета разносилась даже и либеральной прежде печатью и разрасталась.
Смутное и горестное множилось. В августе «звонари» проводили в новую его экспедицию Иосифа Мадзини. Прощание с ним было надрывающим душу. Бледный и изможденный (недавно он был тяжело болен), он отправлялся с добровольцами для новой высадки в Италии и для попытки переворота. Нужны были ободряющие слова… Но в успех их акции не верилось. И сами отъезжающие верили в него не вполне. В таких случаях предчувствия неизменно сбываются.
Поляки были хмуры и сосредоточенны. Они как бы ожидали от Герцена и Огарева подтверждения своего права выступить, хотя решиться на восстание могли только они сами. В октябрьских переговорах в Лондоне участвовали члены подпольного варшавского комитета Сераковский, Падлевский, Гиллер, Милович. Будущие повстанцы приехали просить поддержки на страницах «Колокола» и денег на оружие.
Собравшиеся сознавали, что исход восстания в Варшаве более чем неясен, но считали, что выступить необходимо. На январь был назначен рекрутский набор: в солдатчину будут угнаны двадцать пять тысяч молодых людей – наиболее революционно настроенных. Неизбежны будут стихийные волнения, в столицу уже теперь введены три полка имперской гвардии. Не восстать означало отдать юношей на убой. Но главным, пожалуй, был эмоциональный настрой представителей варшавского комитета: нет сил больше терпеть царское палачество! И тут трудно возражать, за их словами стояло каждодневно унижаемое национальное достоинство.
Все же Герцен убеждал их подождать хотя бы до весны: возможно, тогда будет новый подъем, теперь же в России крутой спад. Глухо бродит… Нет оснований надеяться, что «Земля и воля» сможет поднять российское крестьянство, и трудно ожидать, что поддержат польские «хлопы». Ибо нет убедительного заявления повстанцев об их программе. Комитетом должно быть обещано крестьянам право на землю, которая ими обрабатывается, иначе будет замкнутый мятеж в Варшаве.
Несколько месяцев назад в крепости Модлин были казнены герои 61-го года Арнгольдт, Сливицкий и Ростковский – офицеры, отказавшиеся расстреливать польскую манифестацию. Революционная организация в русских войсках таким образом потеряла лучших своих членов. При теперешнем разговоре присутствовал ее руководитель, двадцатичетырехлетний поручик Андрей Потебня. В его списках – шестьдесят четыре фамилии готовых присоединиться, но часть из них еще недостаточно надежна… Организация обескровлена – многие заподозрены и переведены в другие гарнизоны.
Бакунин сказал: «Что же, поднимаемся… А там все будет, чем захочет быть!» Сам он приведет в Щецин судно с оружием для повстанцев. Огарев заключил: «Так как восстание представляется вам неизбежным, надо направить его в разумном порядке». Однако поляки не принимали никаких поправок к плану своих дальнейших действий. Белокурый и худощавый, с очень серьезным лицом Андрей Потебня, кажется, уже не верил в их успех. (Будущий герой и жертва 1863 года.)
Трудно было заикнуться о главном: теперешнее выступление затормозит демократическое развитие России, вместе с тем и Польши, целесообразнее для будущей победной революции пользоваться их совместным развитием. К тому же слишком уж неотчетливы были обещания варшавского комитета относительно освобождения польских крестьян. Это и снимало предпосылки успеха. Полякам казалось, что национальное освобождение разрешает все вопросы. Насколько все повторяется, подумал Герцен. Он боролся с подобными иллюзиями их предшественников из круга Ворцеля. Напрасно…
Александр Иванович вспоминал впоследствии об этих переговорах с горестной мыслью о том, что беда, поражение следует неизменно, если он делал нечто, не до конца веря в успех, предвидя неудачу. Он уступил представителям варшавского комитета с внутренним сомнением. (Но никто не сумел бы их остановить.) Это неизбежно чувствуется, и в таких случаях возникает взаимная неоткровенность… Однако варшавянам нужно было верить в предпринимаемое дело, и он высказал все предостережения, но воздержался настаивать на своем.
Что же… дай им бог!
Началось в ночь на 23 января 1863 года. Разгорелось подлинное сражение между повстанцами и имперской армией.
Бакунин отправился из Портсмута на шхуне с закупленным оружием и долго блуждал по Балтике. Его предупреждали перед отъездом относительно подозрительного капитана… Наконец высадились в Швеции, и Бакунин едва избежал рук полиции. Итог акции надолго поссорил его с Герценом и Огаревым и всех их с поляками.
На исход восстания повлияла масса неувязок, борьба за власть в повстанческих верхах. И – безучастной оставалась крестьянская масса. Все обернулось очередным кровопролитием.
Русские офицеры Потебня и Попов сломали свои сабли, чтобы не обагрить их кровью. Но усилия Андрея Афанасьевича Потебни не могли предотвратить недоразумений и трагедии: был ранен офицер – член русского ~ тайного общества, и солдаты думали, что это предательство, вступили в бой с баррикадистами.
На севере, в Литве, события развивались так: опытный в военном деле Зыгмунт Сераковский собрал отряд повстанцев в пять тысяч человек и оказал сопротивление царским войскам, но был тяжело ранен и захвачен в плен, выступление было подавлено.
О том, что происходило в самой Варшаве, «лондонцам» сообщил приезжавший в феврале, в самый разгар событий, Андрей Потебня; затем он вновь отправился туда, пытаясь хоть что-то изменить в кровавой неразберихе, в которую вылилось восстание.
Скоро там и тут в городе загремели залпы, это был закономерный итог польского выступления.
Как же приняла тамошние события российская общественность? На расстоянии они не так смущали и даже служили подтверждением мощи империи. В невской столице все более распространялся шовинистический угар, произносились тосты за верховного распорядителя усмирений Муравьева, того самого, что еще после подавления восстания 30-го года получил прозвище «вешатель».
Были казнены поляки, с которыми «звонари» прощались несколько месяцев назад в Лондоне.
…У Николая Гавриловича Чернышевского летом 1862 года последовала полоса событий, каждое из которых способно сломить. Умерли Добролюбов, младший сын и отец Чернышевского, Тарас Шевченко, за облегчение судьбы которого боролись; арестованы друзья.
По непрерывной слежке за ним самим было ясно, что кольцо сжимается. Настолько ясно, что… что уж тут предпринять?.. Бежать за границу? – не вырваться из Петербурга, да и невозможно уехать без семьи; наконец суд над ним и наказание также послужат агитационным материалом. Решил, что он должен принять все, – и это придаст больший вес его слову!
Он был готов к их приходу: ни одного листка в домашних архивах и рукописях, способных стать зацепкой для следствия… Готовилась и другая сторона. Слежка и попытки просмотреть бумаги, шпионство подкупленных слуг должны были помочь связать имя Чернышевского с возможно большим числом событий, волновавших Россию. Фактов все же было негусто. К примеру, кто-то из его гостей давал читать прислуге прокламацию «Что нужно народу?». Да еще то обстоятельство, что в доме бывало много людей «превратных мнений»: студенты (связь с университетскими волнениями), приходил телеграфист (протесты почтово-телеграфных чиновников), преподаватели, военные, литераторы и так дальше… Следствие о многом догадывалось, Александром II даже было высказано мнение, что теперь наконец оно «напало на настоящий источник зла».
И вот явились. Хорошо, что Ольга с сыновьями была в Саратове. Проводил обыск жандармский офицер Ракеев, тот самый, изрядно постаревший, что когда-то тайно вез тело Пушкина из Петербурга в Святогорский монастырь. Чинов сыска, между прочим, немного, в III Отделении насчитывалось всего тридцать чиновников, и они были нарасхват. Одновременно с арестом Чернышевского генерал Дренякин, известный зверскими усмирениями в ходе реформы, отправился в Москву для задержания корреспондентов «Колокола» – Петровского и Владимирова. Была развернута планомерная выкорчевка демократических сил, подготавливался разветвленный процесс 32-х, следствие по делу которых продлится два года.
Власти имеют основания полагать, что Чернышевский – один из руководителей «Земли и воли». Однако прямых улик против него нет. При аресте типографии была найдена прокламация «Барским крестьянам», но относительно ее авторства не было доказательств. Не обошлось и без провокатора. Отчасти был посвящен в дела тайной организации довольно убогого вида молодой офицер Костомаров – пробующий себя в стихах и переводах, но попивающий, расхлябанный и тщеславный. Увы, помощников было мало, и «землевольцами» порой привлекались к революционному делу люди случайные. По слабости характера и жадности к житейским благам он оказался завербованным сыском, назвал следствию немало имен. Он, по-видимому, и сфабриковал в помощь тонущему дознанию якобы правку Чернышевского к обнаруженной прокламации. Почерк был крайне мало похож, и приглашенные на судебное заседание эксперты оказались было в замешательстве… ну да сообразовались.
В мае 1864 года состоится оглашение приговора и гражданская казнь Чернышевского. Два года перед тем в камере Алексеевского равелина продолжалась его работа над романом «Что делать?». Впереди – семь лет нерченской каторги и затем поселение в Вилюйском остроге.
Он отговаривал в письмах жену от приезда к нему туда. Ибо условия здесь предназначены для добивания. Иногда, завернув голову в полотенце, ссыльные выходят в лес для прогулки. Свежее мясо, если оставить его неукрытым, оказывается белым, как бумага, высосанное гнусом…
Однако и в тамошних условиях продолжалась его литературная работа.
У «Колокола» не было возможности высказаться о процессе 32-х, так как это усугубило бы положение арестованных.
В таком случае – о Польше, несмотря на российские здравицы в честь «вешателя» и несмотря на то что «лондонцы» объявлены в отечественной печати изменниками. Герцен сознавал, что, может быть, настал высший час служения «звонарей»: сказать «любой ценою» то, что должны сказать…
Против «Колокола» теперь общественное мнение России, ее государственная мощь и почти вся печать. Как сказал известный прозаик Н. Лесков, это был «фискальный период русской литературы». В Петербурге на представлении оперы, когда началась польская мазурка с Кшесинской в первой паре, публика разразилась таким шиканьем, что пришлось опустить занавес. Высказываясь в защиту Польши, «Колокол» должен был потерять немалую часть своих читателей.
Но Александр Иванович считает, что он не может сойти со своей дороги и свое знамя должен донести. «Колокол» разъясняет, как стала возможной польская трагедия. «Правительство отвратительной хитростью заставило народ сначала быть безучастным, потом сочувствовать подавлению поляков: оно стало выдавать польское восстание за магнатский и католический мятеж, а себя самого – защитника польского крестьянства». «Мы с Польшей, потому что мы за Россию! Мы с поляками, потому что одна цепь сковала нас обоих».
– Даже ты, Герцен, не устоишь против всех, – сказал Бакунин. Он после истории с оружием охладел к польскому вопросу.
– Поглядим. Я их отшлифую!
Однако за полгода тираж «Колокола» упал в пять раз.
Глава двадцать восьмая
Предвечернее
Ивана Сергеевича порой охватывало отчаяние. Вот теперешний разговор с дочерью… Полинетте уже двадцать с небольшим, она крепенькая, невысокого роста, зеленоватые глаза стали невелики и настороженны, и прежде всего обращает на себя внимание в ее лице самолюбиво выпяченная губа. Невозможно заставить ее отправиться с визитом в Куртавнель. Она утверждает, что была там куклой и не имеет никаких обязательств по отношению к н е й. Исступленно ревнует отца ко всему тамошнему.
«Как же ты можешь отказывать во внимании человеку, которого твой отец ценит больше всех других людей на свете?» – «Это потому, что она… любила вас». – «И что же? К тому же не любила… (Ясно, что дочь имеет в виду «роман».) Как это отражается на тебе?» Дочь сидит, спрятав взгляд… «Еще меня огорчает, что характер у тебя не меняется: все то же сочетание праздности, строптивости и недоверия… Эти склонности приведут тебя к сближению с людьми нравственно ниже тебя, которые будут тебе льстить».
Два года назад Поля закончила пансион. Живут они в приезды Тургенева в Париж втроем с воспитательницей из англичанок Марией Иннес. Милая и терпеливая эта дама собирает марки – ей шлют их все друзья Тургенева.
Иван Сергеевич объясняет в одном из писем то, почему между ним и его дочерью «мало общего: она не любит ни музыки, ни поэзии, ни природы, ни собак, а я только это и люблю». Да к тому же еще – искажающая чужая среда… «С этой точки зрения мне и тяжело жить во Франции – где поэзия мелка и мизерна, природа положительно некрасива, музыка сбивается на водевиль или каламбур – а охота отвратительна». Для его же дочери это все хорошо… Она не чувствует подмены, замещает другими полезными ей качествами. Вот почему она для него иностранка…
С чувством усталости размышляет Иван Сергеевич о здешней жизни. В Полинетте нет близкого человека. И – «черт меня тянет думать о счастье, для которого я не создан…» Ему предстояло устроить судьбу дочери, выдать ее замуж. Это было непросто, потому что она была не слишком красива и капризна. (Удастся только в 1865 году. Женихом ее будет владелец типографии Брюер, молодой человек сугубо порядочный «в здешнем понимании слова». Он скрупулезно проверит условленное приданое – «будто я шаромыжник какой»… Поле он будет нравиться.)
Устроить дочь – и тогда он обретет свободу. Пока что он бывает в России урывками, хотелось бы иначе. В одном из писем той поры он говорит об этой не ему лишь одному свойственной тяге: «Я должен все же сказать, что в родном воздухе есть нечто неуловимое, что вас трогает и хватает за сердце. Это невольное и тайное тяготение тела к той земле, на которой оно родилось. И потом детские воспоминания, эти люди, говорящие на вашем языке и сделанные из одного теста с вами, все, вплоть до несовершенств окружающей вас природы, несовершенств, которые делаются вам дорогими, как недостатки любимого существа, все вас волнует и захватывает. Хоть иной раз бывает и очень плохо – зато находишься в родной стихии. Может быть, говоря все это, я хочу только выдать необходимость за добродетель».
В мае 62-го Иван Сергеевич побывал в Лондоне. Для Герцена тут было нечастое теперь общение со «своими». К тому же ему очень нужны были российские сведения из первых рук. Они тем драгоценнее, что зрение Тургенева нацелено в том же направлении и он только что закончил злободневный роман о том, что происходит на родине. В том же месяце он будет опубликован в России, это уже упомянутые «Отцы и дети».
Так вот, наблюдения известного романиста: на родине возникает нечто новое. Он видит людей, непохожих на прежних, но еще не представляет, как они будут действовать. «Их жесткость и культ практической целесообразности – это реакция на безобразное состояние общества». Тургенева смущало в ходе работы, что ни в одном произведении литературы он не встречал даже намека на то, что ему чудилось повсюду. Речь идет о фигуре Базарова. Хотел ли автор обругать его или превознести? Он сам этого не знает. На упреки: «Зачем-де Анна Сергеевна не высокая натура, чтобы полнее выставить ее контраст с Базаровым? Зачем старики Базаровы не совершенно патриархальны? Зачем Аркадий пошловат?..» – он может ответить, что все это есть в жизни. Он хотел, чтоб читатель «полюбил Базарова со всей его грубостью, безжалостной сухостью и резкостью…» Но приукрасить его не мог, хотя через это он, вероятно, имел бы молодых людей на своей стороне. Не дело накупаться на популярность такого рода уступками.
По поводу же земельного раздела в России он может сказать, что реформа стала затяжным сечением и муками. Крестьяне не хотят выкупаться… Не верят начальству: плати девять лет, а потом выйдет еще пять. И в этом не совсем не правы… Пожинаем плоды многовекового рабства. Но камень все же покатился с горы, и его не удержишь.
– Что ж, по-твоему, впереди? – спросил Герцен.
– Бог весть. Тот же наш крестьянин носит в себе зародыши такой буржуазии в дубленом тулупе, которая может превзойти так возмущающих тебя, Александр Иванович, западных «мещан». Русский мужик пока что таинственный незнакомец, не начал действовать. У меня Базаров в романе говорит: «Кто его поймет, он сам себя не понимает». Это, однако, каламбур. Пишущие понимать должны. Бедны мы в России до гадости, вот что плохо…
Что же его собственная жизнь?
«Жизнь не шутка и не забава, – часто повторял он теперь, – жизнь даже не наслаждение… Жизнь – тяжелый труд».
…Как сложилось у них все это, называемое «их отношения»? Чем выразить их суть?
Характеру Наталии Алексеевны стала свойственна теперь мучительная и для нее самой смена настроений, мимолетных симпатий и яростных отталкиваний от окружающих. Он был благодарен ей за рождение детей, за спасение когда-то, в 1856 году, от одиночества, но совместная жизнь была тяжела.
Каждое утро он с надеждой следил за нею за утренним чаем, когда она всякий раз крепилась и старалась начать день с улыбки и снисходительности. Но далее следовали шумные разборы домашних происшествий. Каждый промах детей воспринимался Наталией Алексеевной как свидетельство нелюбви к ней, и ей казалось, что нужно во что бы то ни стало добиться послушания и, более того, покаяния со слезами. Он видел при этом вызывающие острую жалость ее сотрясающиеся плечи и искаженное плачем лицо… Она губила также и свою нервную систему.
Обстановка в доме вызывала ожесточение Таты и «дичание» Ольги. Она теперь все охотнее жила с мадемуазель Мальвидой.
Жизнь свела их с Наталией в одну упряжку, и было не разойтись, не искалечив жизнь детей. Однако ноша, взваленная ею на плечи – теперь это стало ясно, – была непосильной для нее.
В который раз Герцен начинал с Наталией разговор о негуманности ее обращения с детьми – при том, что она их страстно любит. И она вновь обещала относиться к ним по-матерински в память о Натали.
Однако в самом деле мать ли она им? – спрашивала Наталия. Ее представляют гостям как супругу Николая Платоновича, это болезненно для нее. В ранней юности она решилась на шаг «противу всех»: почти пять лет длился их гражданский брак с Огаревым, до ставшего наконец возможным венчания. Тогда у них не было другого пути. Теперь же она настоятельно хочет, чтобы все было как положено. «Но почему же незамедлительно сейчас? Подумай, стоит ли подвергать оскорбительной процедуре развода Огарева?» Но иначе дети не признают ее! Она хочет, чтобы все было, как должно, начиная даже с такой мелочи, как разложенные на столе салфетки, и кончая браком. Горестно поднятые брови… Следом ожесточение.
Лиза прислушивалась к обрывкам их разговоров с округлившимися темными глазами галчонка… Через несколько лет все это выльется в ней в сокрушительный негативизм по отношению ко всей семье и прежде всего к матери.
Впереди также страшное 4 декабря 1864 года, когда на руках у Александра Ивановича умерла трехлетняя Леля-герл. Следом и сын. У малышей был дифтерит, и Наталия в каком-то помрачении разума слишком долго не давала врачу рассечь им горло – помощь при тяжелом ходе болезни.
Он сидел неподвижно над двумя гробиками.
Наталия Алексеевна казалась полупомешанной. Ей еще не выпадало такое в жизни. Обвиняла его в бесчувствии.
«Нет послабления… Разве что новая боль осадит прошедшую. Они мою душу взяли туда, пусто мне, скучно». Единственной отдушиной для него теперь стало помечтать в письмах к «кузиночке» Рейхель о возвращении. Может статься, после завершения реформы, когда наконец улягутся страсти…
Наталия сорвалась и уехала с Лизой в Швейцарию, а затем в Париж. Это выход для ее горя. Что делать, если их чувствования не совпадают. Они бы только ранили друг друга теперь.
Может быть, и вся семья скоро переедет на континент.
Пришло письмо из Питера от Константина Дмитриевича Кавелина. Герцен отдалял минуту, когда нужно будет прочесть его. Угадал: письмо заставило его в смятении метаться по комнате.
С Кавелиным они были знакомы еще по петербургскому периоду, после которого Герцен вновь был сослан. Александр Иванович вспоминал прежде всего тогдашнего Кавелина – «хорошую натуру», «с инстинктом истины». Сегодняшние же его высказывания в печати… Герцен считал по этому поводу, что «цензура помешала бы ему говорить, но она не мешает ему молчать». Правда, Константин Дмитриевич, в отличие от прочих, выступил вместе со студентами против планов закрытия Петербургского университета.
Открестились от студентов и сдержанно, но ругают поляков другие из прежних герценовских друзей – Боткин, Корш и Кетчер. Еще в 1861 году он написал им, что разрыв с нынешним правительством для всякого честного человека становится обязательным! Разглагольствуют о «свободах, дарованных светлым гением государя Александра II Добротворца»… Что уж там они имеют в виду? Быстро же тяжелая российская жизнь перемалывает людей. Их писания еще можно было б понять как некое предварение к высказанному заветному… но не было такового. Герцен горевал по их поводу и гневался: «Не один Катков у нас мастер безнравственного слова». Решил наконец, что в последний раз вспоминает о них, ставит на них крест. Отныне будет считать их несуществующими.
Знал за собою, что в периоды разочарований и потерь он стареет непропорционально – на десятилетия… Даже внешне стареет.
Вновь и вновь возникали поводы для этого.
Он знал, что Тургенев получил от Сенатской комиссии приказание вернуться для дачи показаний по поводу сношений с «Колоколом». Потянул с полгода, ссылаясь на состояние здоровья, и наконец отправился по вызову. К нему отнеслись довольно благодушно: он знаменит, и был важен самый факт его возвращения. Но газеты раструбили его фразу о том, что у него нет общего с «лондонцами» – об «отречении» Тургенева… Именно так, на фоне бедствий и отступничеств друзей, были восприняты его слова самим Герценом. Это развело их на годы.
Вообще теперь происходил спад потока корреспонденций, людей и былого влияния – с неуклонностью недавнего прилива…
Многие были напуганы репрессиями, иные разочарованы в результатах продолжительной борьбы и были склонны перейти в дальнейшем к другой деятельности. Самое имя Герцена становилось теперь запрещенным к упоминанию на родине вплоть до 1905 года. Оно влияло на тамошние события подспудно. Идеи Герцена разбрелись по всевозможным изданиям, где их излагали теперь уж без ссылок, как бы от себя, за что, наверное, их автор не был бы в претензии: таковы были условия в России конца XIX века, – но потребность в них была велика.
– Пожалуйте, автор. Есть о чем поразмыслить, настало время. В сатирическом плане скажем так: как бы ты ни относился к славе, потом ее будет недоставать… Я думаю о дальнейшей судьбе «Колокола». Он на переломе. Впрочем, «лондонцы» – это не только их газета: ведь не сами себя мы выдвинули совестью современников. И вот теперь расходимся с ними в немаловажном…
Да, мир несвободный беспощадно мстит осмелившимся стать свободными. Польскому делу мы принесли все, что могли, и мы горды тем, что за него лишились нашей популярности, части нашей силы. Мы горды теперешней бранью и клеветой! Одни боятся нечистых духов, другие чистой правды и остаются в том же устрашающем неустройстве и тьме. Вновь избегают соотечественников назвать своим именем происходящее… Загнаны в подполье демократические силы, и родина унижена трагедией соседнего народа. Да, это мой сегодняшний ужас: десяток лет я твержу Западу, что русское правительство и интеллигенция – не одно и то же, и вот: газетки, мнения крепостников и усмирителей, оголтелый шовинизм… Сегодня в Европе полагают так: толки о русском движении были или преднамеренной моей мистификацией, или мечтой больного воображения. Благо бы только насмешки… Но нынешние репрессии отодвинули развитие России на десятилетия назад. Не увижу рассвета… Осталась еще вера в Россию, ужели и от нее придется отвыкать? Но нет, бывают у всех народов периоды, когда пособничество и ложь затмевают правду… Придется пройти и через такое. Но сколь тяжко сознавать удушающую силу этого давления на сегодняшних русских!..
– Итак, «Колокол» по-прежнему нужен как инструмент борьбы. И соратники остерегают вас ныне в том, что вы рискуете его аудиторией, вообще пренебрегаете очевидной, на их взгляд, пользой ради…
– Правды? Скажу, что она лучше лжи, чего бы при этом ни стоила! Она и есть польза – неизбежно ею окажется!
– Каковы теперь задачи вашей газеты?
– Настала пора сказать, что мы отдали польскому делу все, что возможно… И далее видим приложением усилий только Россию. Пожалуй, в значительной мере… бессильны и здесь…
– Один из исследователей скажет о вас в дальнейшем, что вы явились как бы связующим звеном между общественными движениями России и Запада. «Больше чем кто-либо другой он имел право быть на чужбине представителем родины. Ему к лицу была эта роль… Он был к ней как-то органически предрасположен – европеец до Европы и больше Европы». И столь русский, добавлю я.
– Вы решили утешать меня? – Голос у моего собеседника был усталым и чуть горчащим. (Что же, он вкатывает на гору свой сизифов камень, зная, что, по-видимому, не успеет завершить начатое…)
– К чему нам делать вид, что это, с одной стороны, не нужно и, с другой – унижает кого-то?
– Что ж… тогда нам друг в друге посчастливилось… – Голос моего собеседника стал совсем уж усталым. – Но продолжу о русской пропаганде. Сейчас, в конце жизни, я смотрю на эту свою деятельность с тяжелым, почти безнадежным чувством… Если и протягивают руку, то по большей части мне, не веря в мое дело. И все-таки при этом… протягивают руку России. Вы скажете, наверное, что пока еще не конец жизни и рано подводить итог… Да, еще не конец силам.
– Что же, тогда я вот о чем спрошу вас. До сих пор выступления «Колокола» имели, пожалуй, своей интонацией «усовестить» честного противника… в то время как его недруги слишком часто не таковы. Даже по отношению к какому-нибудь проворовавшемуся судье вы высказывались, как если бы он не понимал чего-то…
– Да, и такая интонация останется. Она не отталкивает собеседника – это раз… К тому же теперь, когда вновь заволокло, именно такой «враг» – не вовне, а внутри каждого из нас. Новое победит, когда в рамках прежнего строя большинство людей будет мыслить в категориях будущего. Прежде переворотов создаются новые люди. Нам растить их и мыслить пока что за них и вместе с ними.