Текст книги "Весеннее солнце зимы. Сборник"
Автор книги: Наталья Суханова
Жанр:
Научная фантастика
сообщить о нарушении
Текущая страница: 9 (всего у книги 17 страниц)
– Он тебя все-таки любит, – говорила Лялька.
Об этом же говорили карты. Лизе все время выпадала «душевная болезнь» и «любовь червового короля». И он, и она должны успокоиться каждый своим домом, но их любовь друг к другу оставалась даже после того, как дважды отбрасывались все парные карты. И ее «душевная болезнь, тоска, удар» – тоже.
Наутро, однако, в тишине библиотеки Лизавета отходила от всех этих разговоров и карт и понимала, что все это ерунда, а верно только одно, что Алексей Иванович уедет – и тогда она совсем не знала, для чего же ей жить. Жить казалось ей невозможно. Но она взглядывала на часы, много ли еще осталось до его прихода, – и это ожидание, эта предстоящая встреча разом перечеркивали представившуюся ей на мгновение невозможность жить – наоборот, все делалось осмысленным, полным жизни и прекрасным. Странно, что один только вечер, одна только встреча делали совершенно неважной всю остальную жизнь. Едва она вспоминала, что, прежде чем уехать, он еще придет сегодня, и завтра, и послезавтра, как тут же делалась совершенно счастливой и, не умея иначе объяснить эту недальновидность, говорила себе бесшабашно: «А после хоть в омут», «Подумаешь, и вся-то жизнь чего стоит!»
И чем ближе был отъезд, тем нестерпимее представлялось то, что настанет день, когда она уже не увидит Алексея Ивановича, и напротив – тем искупительнее, тем важнее всего, всего, что было и будет, казалось, пусть всего одна, пусть последняя, но еще не прошедшая, еще предстоящая, еще нерастраченная встреча!
Ко дню отъезда, однако, она так измучилась, так устала, что уже желала, чтобы пришла и прошла эта последняя встреча, и больше бы нечего было ждать: хоть умри, хоть расшибись, а ничего нельзя сделать, только терпеть, терпеть, пока это пройдет.
Она провожала Алексея Ивановича, стояла отупевшая возле вагона, заплакала, когда вагон отходил, но, возвращаясь домой, испытывала что-то вроде облегчения. На работе она думала только о том, чтобы добраться до постели. И действительно проспала часов пятнадцать. Проснувшись ночью, она почему-то подумала, что опаздывает на свидание, и сердце у нее оборвалось от счастливого волнения, но тут же она вспомнила все, как есть, и снова заснула.
Утром едва не опоздала к междугородному автобусу. В этот день ей нужно было ехать на дальний книжный склад. По дороге она переписывала заявку, и хотя все это было ей противно, хотя все время помнила она, что у нее есть другое, важное дело – заняться своим несчастьем – все же она словно продолжала спать.
Отчаянье пришло вдруг, когда она ехала электричкой обратно. Даже не отчаянье – обступившая глухой стеной невозможность жить. На что бы она ни глядела, о чем бы ни вспоминала – все было тоской, все было болью и бесцветностью. И девочка, которая, привалившись к коленям матери, топала ногой и плакала. И кокетливо хихикающая девушка. И вся прожитая Лизкой жизнь. Все было болью и отвращением. А всего нестерпимее было то, что она, Лизавета, должна будет жить не час и не два, а завтра и послезавтра и еще целую жизнь.
Оглядываясь в недоумении, она думала, что не может же, однако, быть, чтобы так отвратительно было все, если живут другие люди, если мыслима для них жизнь. На минуту в ветерке, повеявшем из открытых дверей, в блике солнца ей действительно чудилась какая-то надежда, странность того, чтобы не было какого-то выхода. И она вспоминала, что ведь и в самом деле звал же ее Алексей Иванович приехать в его город. Что же, что у него жена – Лиза может написать ему, позвонить, просто встретиться ему на улице, прийти на работу… Но тут же она понимала, что это – не выход. Невозможность была не потому, что он женат, а потому, что не любит ее, Лизу. И звал ее приезжать он просто так, из вежливости. А если она приедет, не будет знать, что с ней делать, куда ее приткнуть, где спрятать.
Она пыталась себя успокоить, что это пройдет. Но то, что обычно быстро возвращало спокойствие: «А, плевать! Пройдет, как и не было!» – сейчас как раз и было самым невыносимым. Не то чтобы она не верила, что это пройдет. Очень даже хорошо она знала, что так и будет: пройдет, забудется, сгладится. Это-то и было самым ужасным. Она будет снова жить, как жила раньше, и ей будет казаться, что так и надо. Она будет довольна, как эти толстые женщины, которые тянут из бумажных стаканчиков лимонад.
Во всей толпе только страдающие люди не были ей неприятны. Старушка, которая плакала, промокая слезы туго скатанным платочком. Мрачный парень.
Еще двое влюбленных. Ей было больно глядеть на них, но их-то она понимала. Им можно было жить – ей нельзя.
В тот вечер у приятельницы собралась компания. Выпив, Лизка начала было, вскидывая локтями, плясать, да расплакалась. На нее особенного внимания не обратили – приятельница, сделав у лба выразительный знак, показала, чтобы ее не трогали, и, слыша за спиной веселый самоуглубленный шум, Лиза выбралась на улицу.
Играла музыка, дул ветер, кто-то тихо смеялся – но все это было совсем в другом мире, а в ней была только боль, безысходность. Выхода не было, не было никакого выхода. Глядя в небо, она вспоминала, как когда-то на диспуте юноша волновался, что жизнь человечества, жизнь Вселенной может оборваться, а насмешливый мужчина говорил, что, увы, это не зависит от наших желаний. Конечно, за всяким концом что-то должно быть, например, черная пустыня, а?.. Черная пустыня… Лизке казалось, что именно черноты, пустоты еще хотела бы она. Слава богу, что все кончится, думала она уже не столько о Вселенной, сколько о своей жизни. Выхода нет, нет ей, никак нет выхода.
В обесцвеченности всего, в подавленности, в отупении прошло два дня. В этом отупении она только все представляла Алексея Ивановича, Алешу – как он о чем-то спрашивает, как покачивает ее на коленях, и то, что он на прощание, у вагона, поцеловал ей руку. А люди ее раздражали. Непохожие на него раздражали тем, что, не имея даже отдаленного сходства с ним, все же живут так, словно ценные не меньше, чем он; похожие, напоминающие чем-то его – тем, что похожи и все-таки не он, больше даже не он, чем те, что не похожи.
Острое отчаяние настигло ее снова, когда она пришла на третий день на работу…
Шофер, привезший книги, свалил их возле библиотеки – она не открыла дверь. Она слышала, как ругали ее он и уборщица: «Черт ее знает, куда она делась – только что была здесь! С другой бы работы давно уволили – что вздумается, то и творит!» Приходили читатели, спрашивали, не знает ли кто, почему закрыта библиотека…
Как же ей быть, думала она, как жить, для чего ей жить? Все бы отдала она только за то, чтобы еще раз увидеть Алексея Ивановича, просто увидеть! Она так исступленно и так безнадежно хотела его видеть, что ей уже странно было, что он такой же человек, как все. Просто человек не может, казалось бы, иметь такой власти над счастьем и горем, не может быть так недостижим. Ей уже не верилось, что были дни, когда он находился рядом, близко, и она могла на него смотреть, могла дотронуться до него… И опять она думала, что не может быть, чтобы не было никакого выхода.
Лежа прямо на полу, возле стопок книг, она почему-то вспоминала то утро, когда шла от биолога по светающему лесу и как в городе голопузый цыганенок взял у нее ветку боярышника. Ей вдруг подумалось, что вот так же могла бы она освободиться от Алексея Ивановича, если бы родила от него ребенка, похожего на него. Она усмехнулась одной этой мысли – ей, Лизке, родить ребенка, которого не с кем будет даже оставить, пока она на работе, ребенка, которому какая-нибудь гадина скажет о ее, Лизкином, прошлом. Ее передернуло. И все-таки она продолжала думать об этом ребенке, который был бы похож на него. Она представляла, как плачет над этим ребенком, у которого никогда не будет отца, как прибегает малыш к ней и тычется ей в колени, захлебываясь слезами, потому что кто-то его попрекнул матерью, – она вся сжималась от ужаса, воображая это. Или как они уехали отсюда и живут совсем одни в чужом городе, где нет у них ни родных, ни знакомых, не рискуя даже ненадолго приехать сюда – но и там никто не избавит ее ребенка от вопросов, где же отец. Нет, что уж, какое уж тут счастье, столько горя ей и ребенку! Но чем больше она понимала, что это не будет счастьем, а будет тяжестью, горем и болью, тем больше чувствовала, что где-то в ее удушье и безвыходности сдвигается тот камень, который отгораживал ее от воздуха. И тогда она еще больше начинала стараться представить себе это горе и эту боль – и все для того, чтобы еще немного отодвинуть камень, не зная, откуда этот воздух, ничего не зная, зная только, что так еще можно жить, можно дышать.
И в следующие дни – понимая, конечно, что она просто тешит себя – мечтала Лиза жадно, скорбно и счастливо об этом ребенке. Вспоминая, как задыхался Алексей Иванович, как умолял: «Милая, милая…», словно она одна может спасти его, бог знает от чего, думала Лиза, совсем как неопытная девчонка, что не может быть, чтобы это кончилось так, ничем – наверное, она забеременела, третий раз в своей жизни. И при этом она сразу соображала, к кому ей пойти, к кому обратиться, чтобы «избавиться», если так случилось. Она уже привыкла к своей глупости, знала, что, если желает поступить умно, нужно не обращать внимания на все эти «мне хочется», «мне страшно», «я не хочу этого». Но пока ведь, пока ей никто не мог помешать мечтать о том, что может быть и по-другому, и она уже представляла, как носит ребенка, как кричит, рожая его, и плачет над своим маленьким!
В день, когда Лиза узнала, что ей нечего опасаться и не нужно никого искать, чтобы «избавиться», она еще раз пережила то отчаянье, когда не для чего, невозможно жить, когда всей жизни важнее одна только, хотя бы последняя встреча. И она сдалась, сказала себе, что пусть так – она съездит в тот город, съездит в первый же отпуск, увидит Алексея Ивановича, скажет, что ей ничего от него не нужно, она хочет с ним побыть один только день, одну ночь, может быть, две, не больше. Она не могла понять, как жила она раньше, когда все было почти одинаково, почти не отличалось друг от друга – мужчины, которые ей не нравились и которые нравились, пьяные дни и дни трезвые, радость и горе, жизнь и смерть. Теперь у нее было такое чувство, что всюду смерть, всюду ее ждет смерть, и половина людей вокруг как бы мертвые, и она сознает, как и ее все больше относит к ним, а возможности жизни совсем немного – это если бы она шла по улице, а навстречу ей шел, приближался Алексей Иванович; это его улыбка, его ласково-насмешливый голос; это ребенок, который бы сделал ее несчастной. У нее захватывало дух от одной только мысли о том, что вдруг бы это все-таки случилось.
Когда в окошечке «До востребования» Лиза получила от Алексея Ивановича письмо, прежде чем читать его, она сбегала в гастроном, купила конфет, угостила всех девушек на почте.
Только потом Лиза ушла в глухой угол парка и там прочла письмо. Читая, она все время плакала. Плакала потому, что при всей ласковости, при всей веселой доброте письма – было в нем что-то, совершенно далекое от ее неразумных мыслей о внезапном приезде, внезапной встрече и ребенке, которого она вырастит одна, было что-то, гораздо больше исключающее ее приезд, чем если бы письмо было злым, насмешливым или грубым. Однако вопреки ноющему сердцу она убеждала себя, что ласковое письмо Алексея Ивановича это как раз и есть возможность написать ему, стоит лишь ей захотеть, возможность приехать в его город. Она улыбалась этим мыслям и снова плакала, потому что знала, что не только никогда не приедет в тот город, но даже не напишет, не ответит Алексею Ивановичу на его письмо.
Между тем жизнь шла своим чередом – с работой в библиотеке, с невесткой, которая недолюбливала и стыдилась Лизки, со стариками, к которым она ходила убирать и стирать и которые ее любили, с красивой подружкой, с вечеринками у нее – и все это время у Лизки то сильнее, то тише ныло сердце, и иногда она снова чувствовала себя как бы перед глухой стеной: с невозможностью увидеть Алексея Ивановича и с невозможностью жить без него.
Но однажды там, где высилась глухая стена, вдруг не оказалось ничего. Не было ни гор, ни пропастей, ни отблесков счастья, ни отчаянья. Была спокойная равнина жизни, и дышалось на этой равнине ровно, без боли.
ВЕСЕННЕЕ СОЛНЦЕ ЗИМЫ
По тупой давящей боли в голове профессор знает, что не проспал и трех часов. Есть что-то гнетущее… Больной с желудочным кровотечением? Кровотечение все еще не удалось остановить. Гемоглобин и давление пока терпимые. И все ж неспокойно, не по себе что-то… Нет даже вразумительного анамнеза. По всей вероятности, это язва, и язва немолодая, но в анамнезе только колит, один колит, вот уже сколько лет. Нужно ждать. Не может оно не прекратиться, это кровотечение. Делается, кажется, все. Все возможное…
Профессор прикрывает глаза, лежит, противясь желанию позвонить. Будь плохо, его бы уже вызвали. Он дважды предупредил, уходя. Значит, больной спит, нет ничего страшного. В двенадцать передали неплохой анализ. Значит, спит… Неразговорчивый человек. Актер по профессии. Всегда почему-то думалось, что актеры разговорчивы.
Профессор трет щеку, собирая кожу в складки. В комнате темно и душновато от спущенной шторы. Федя, сын, чуть похрапывает на диване…
Чувство тревоги не проходит. Эта девочка с циррозом печени, на консультацию к которой его пригласили вчера… Худенькое тело. Неласковый, подозрительный взгляд. Тринадцать лет девочке, которой уже ничем не помочь… Когда умирают старики, говоришь их родным, что все смертны. Когда умирают дети, сказать нечего…
В детстве мы верим, что мать может защитить нас даже от смерти. Позже нам кажется, что мы можем что-то удержать силой любви и отчаяния… удержаться властью недоделанных дел. Смерть не разбирает… Возможно, другие сделают то, чего не успели мы. Как сказал Бехер: «Все, что должно свершиться, свершается… Слишком долгие паузы не дозволены… Если ты не сумел это сделать, сделают другие, но по-другому». «По-другому» – слово, скользящее мимо сознания, пока мы упоены мыслью: «Все, что должно свершиться, свершается». Только в старости постигаем, что нам нужны не абстрактный прогресс, гуманизм и прекрасное, а Пушкин и Рембрандт, Эйнштейн и Пирогов…
До поры до времени мы верим в прогресс бездумно… Раз прогресс – значит, все хорошо. Как не скоро понимаем мы, что прогресс – не бог, а то, что делаем мы сами, и не на кого переложить ответственность с наших плеч…
* * *
Профессор все-таки позвонил в больницу. Больной спит, ничего нового. В маленькой пустующей полукухне-полуверанде профессор открывает окно на улицу, стоит возле него.
У домов напротив горят фонари. Серая гофрированная крыша соседнего дома наполовину в тени – два серых цвета. За ней два желтых фасада: ярче и светлее. Темно-серый асфальт. Верхушка дерева – как бледно-зеленый огонь. По асфальту пробежала белая собака, бодрая, какими не бывают собаки днем…
Когда-то, юнцом, он всерьез считал, что к тридцати годам вместе с молодостью проходят и чувства. Но вот прошла жизнь – а он все еще и страдает, и радуется.
Где та белокурая девушка, которую так пылко любил он в семнадцать лет, требуя взамен не меньше, чем вечное счастье? Потом была другая любовь, когда уже ничего не в состоянии требовать, а счастье – это просто надежда увидеть еще раз. Казалось, что этой любви не будет ни утоления, ни конца. Но на смену ей пришла беспокойная и суеверная, скрываемая из стыдливости привязанность к сыну, когда каждое доставленное себе удовольствие казалось чуть ли не предательством ребенка. Пойти в театр, посидеть с друзьями в ресторане, полюбоваться хорошенькой женщиной – он совсем отвык тогда от всего этого. Маленький Федя, работа и еще книги – так было долгие годы, и он не жалеет о них. А потом появилась внучка… Странно, что их нет и может не быть, этих детей, но стоит им появиться – и все, что любил до них, уже значит гораздо меньше в сравнении с ними. С какой царственной небрежностью проходит Федина Аленка мимо отца – не потому, что сердится на него, просто потому, что он есть и никуда не денется. А сейчас вот он не нужен. Сейчас нужна Эля, мать, нужна бабушка. А завтра будет нужен он, дед. Чтобы поговорить «о том, о сем, ни о чем, обо всем». Она любит эту присказку. Это уже ритуал. «Ну, о чем мы станем говорить?» – спрашивает он, и каждый раз с неизменным удовольствием, лукаво и радостно-ожидательно она отвечает: «О том, о сем, ни о чем, обо всем!»
Часто она декламирует Элиным знакомым какие-то стишки, ею восхищаются, хвалят… Но свое сокровенное, импровизированные полустихи, поверяет только ему, деду.
– Разве песни, они не поются? – таинственно начинает она. – Только падают строгие листья…
Губы ее вытягиваются в трубочку, она склоняет голову набок, будто прислушиваясь, и вдруг порывисто повышает голос:
– О песеньи, песней, песечи!
Если входит отец и спрашивает, что она тут говорила, Аленка небрежно пожимает плечами.
– Да я так, болтала.
– А что это за «песней»? – улыбается Федор.
Девочка досадливо вздыхает:
– Ф-фу, ну разные песни!
Иногда Аленка проходит мимо отца, не замечая его. Федор ловит ее за руку, шлепает тихонько.
– Мы в некотором роде родственники, а родственников положено замечать!
Шлепок отца и смешит Аленку и сердит – это слышно в ее смехе, немного нервном…
У Аленки свои дела, у Феди – свои. И все-таки он сохранил их друг для друга, занятых своими делами отца и дочь…
Профессор думает о больном с кровотечением, о сыне, о любви Федора к той женщине, которую он, отец, видел только однажды. В тот раз, когда непрошенный явился к ней. Еще и сейчас, спустя столько времени, ему стыдно вспомнить об этом. Дурацкая затея, нелепое предприятие… Нехорошо, когда на старости лет вмешиваешься в любовные дела сына.
Он пошел к ней, узнав окольными путями адрес… Худенькая женщина в старой запущенной квартире. Чувствовалось, что она очень одинока, еще больше одинока сейчас, когда любит, и что ей, наверное, уже не суметь быть счастливой и легкой. Ему было не по себе, но чем дольше смотрел он на нее, тем больше раздражала его и неловкая ее ироничность, и ее инфантильный вид, не просто невзрослый, а такой, словно она, так и не перестав быть подростком, заносчивым и угловатым, уже начинает стариться. Все его раздражало, даже рояль в углу: он прямо-таки видел, как она устраивает себе из музыки молельню. И действительно, не успел он покинуть двор, как из ее окон уже послышалась музыка. «Шопен, непохожий на Шопена», – фыркнул он, сердясь, что у нее не нашлось нормальной человеческой скромности подождать, пока он выйдет за ворота.
И вот теперь, в такие бессонные ночи, все это никак не уходит от него. Он до сих пор не знает, удалось ли ему убедить ее… Нет, он не держался как проситель, он просто сказал ей, что думает обо всем этом. Она не уступала, усмехалась его доводам, строптиво молчала, язвила неумело. Может, ее только на это и хватило? Или Федор сам одумался? Ничего не известно. Но они расстались. Прошло три года. И вот Федор по-прежнему весел и энергичен, у него есть работа и есть семья. Эля, обретя потерянного было мужа, снова порхает мотыльком. Аленка – вся в себе, как счастливый маленький лунатик… И только он, старик, в такие вот ночи ежится от чего-то, похожего на стыд. Да еще где-то, быть может, страдает неловкая эта женщина.
* * *
Когда профессор возвращается из больницы, уже позднее утро. Позднее – в тяжелом блеске песка у источника, в том, как спешат обогнуть, пройти незащищенную от солнца площадку запоздалые «водопойцы». Позднее утро и в мыслях профессора, спокойных и трезвых.
Больной все кровоточит, но не сильно. Анализ сносный, и вид у больного неплохой. Нужно ждать.
В приоткрытой двери кухоньки-веранды видны ноги Федора в запыленных ботинках.
В комнатах еще ночной беспорядок: спущенная штора, неубранная постель, в двери застряла спальная туфля, с веранды доносится постукивание рукомойника… Вещи здесь сочетаются странным образом. Прекрасные книжные полки – и железная, с ржавой заслонкой, печурка, которую все хотят выбросить на лето, да руки не доходят. Холодильник, стиральная машина – и старый протекающий рукомойник. Накрахмаленные простыни – и запыленные абажуры, и шубы, загромождающие вешалки… После их с Федором дома этот дом кажется тихим, несмотря на ворчливость Клавдии, хозяйки, и звонкую говорливость ее дочери Норы. Каждый живет здесь на свой манер, не стесняя гостей и не стесняясь их.
Уже второй раз они с Федором останавливаются у Клавдии Владимировны. Лет шесть назад профессор руководил ее диссертацией. Тема диссертации была ему близка – он всегда ратовал за хирургическое лечение на курорте. И позже, перейдя в клинику большого города, почти каждое лето приезжал сюда, консультировал, делал операции и уезжал, считая себя отдохнувшим.
И вот опять они с сыном здесь. Федя захватил с собой диссертацию. Иной раз, если сложная операция, он ассистирует отцу, иногда вообще, забросив диссертацию, целые дни пропадает в больнице. Но сейчас Федор в больницу почти не заглядывает: воюет с Норой, двадцатилетней дочкой хозяев.
К Норе ходит красивый юноша ее лет, Володя, сын санитарки. Он влюблен в Нору, математику и философию. Философия и математика как нельзя больше соответствуют его рафаэлевской внешности. Нора же рядом с ним выглядит безобразным сорванцом, нахально втершимся в его сердце. Большеротая и светлоглазая, улыбаясь, она проходит мимо профессора. Старый халат, застегнутый булавкой, обернут вокруг нее так туго, что обтягивает не только талию, но и стройную узенькую спину. Загорелые ноги – в шлепанцах. На руках, усыпанных веснушками, закатаны рукава.
Профессор смотрит на нее и думает о своем. Не очень разговорчив этот актер. Утром на вопрос, как он себя чувствует, ответил одной улыбкой. «Терпимо» – могла означать она, или: «Нормально», а может быть – «Вам это лучше знать».
Лучше знать, м-да… На тумбочке у кровати актера – книга стихов Гейне. «Я контрабанду везу в голове, не опасаясь таможен…» Пульс у актера почти приличный.
Уходя, он улыбнулся актеру.
– Вы не из мимического театра, дорогой?
Милая улыбка актера стала шире…
Профессор устало опускается в кресло… Через час надо ехать на конференцию по грязелечению… Если больному станет хуже, профессору понадобится минут сорок, чтобы добраться до больницы, и то в случае, если сразу дозвонятся. Нужно попросить Федора не уходить из дому.
Иногда у него бывает чувство, что ему отказал внутренний хронометр, или, как это еще назвать, без чего нет врача. Слишком узка грань, по которой, не ведая этого, идет больной…
Из столовой доносится голос Норы:
– Перестаньте шутить, Федор Алексеевич! Скажите хоть раз серьезно! Почему вы, сталкиваясь каждый день со страданием и даже смертью, жизнерадостны? Из равнодушия? Из привычки?
– В противовес!
– Вы опять шутите! Хоть секунду можете вы побыть серьезным? Ну не смейтесь, прошу вас! Скажите, у вас творческая специальность? Ну, как бы это сказать, свое, особенное, вносите вы в работу?
– А разве у нас есть что-нибудь свое?
– Такое, чего не было до нас!
– Все, что есть, было до нас.
– До нас не было нас!
– Были – в хромосомах наших предков.
– Предки! Вы хотите сказать, что я – это не я, а они? Ничего подобного: они – это уже не они, а я!
Федор смеется.
* * *
Конференция началась в двенадцать часов, и конца ей пока не видно. Профессор сидит в президиуме, прикрыв глаза рукой, и окружающим непонятно, спит он или у него что-нибудь болит, а может быть, он недоволен чем-то.
Он действительно сердит: зря прожитый день, а их не так много осталось… И этот больной с кровотечением… Анализ, давление обнадеживают, но профессор, кажется, предпочел бы более опасное положение, исключающее возможность ждать…
Он морщится. Статья брошена на полуслове, а он должен сидеть здесь и слушать то, что говорилось и пять, и десять лет назад. Один дельный доклад – биохимиков. Все остальное – перепев старых споров: обязательно ли эффективному лечению сопутствует временное обострение заболевания, так называемая бальнеологическая реакция. Вот и еще один докладчик на эту же тему. Он не так уж молод – лет сорока. Говорит сухо, с неприятным акцентом. «Традисия», говорит он, и «реаксия», «лейкоситарная» и «консерватизьм». Сторонников реакции предает он анафеме. Они-де ленивы умом и равнодушны к страданиям больного. Исследованиями группы сотрудников, работающих под его, докладчика, руководством, несомненно доказано, что бальнеологическая реакция – реакция патологическая. «Нашими исследованиями», говорит он, и «наша работа», «нами доказано» и «мы полагаем», и каждый раз при словах «нами», «мы» какой-то желвак жестче прокатывается по его щеке. Похоже, что дело для него не столько в больных, сколько в этом властном «мы», «нами». «Мы имеем при этом девяносто семь процентов больных, выписавшихся с улучшением». Он аккуратно раскладывает на кафедре бумаги на три кучки, цифры в его устах отдают все тем же жестким привкусом – «наше», – утратив воспоминание о людях, скрываемых ими, и это раздражает профессора, наполняет его неопределенной тяжкой грустью.
В прениях по докладу называют имя доктора Смердина. Пашка Смердин… Еще когда на курортах не каждый вечер было электричество, а за круглогодичную работу курортов пришлось вести долгие бои, Смердин был в этой борьбе вездесущ. Он выступал на конференциях, писал докладные, рассчитывал выгоды и доходы, ездил в наркомат. Те, кто не знал Пашу в молодости, могут подумать, что это к старости стал он так страшен, костляв и нервно подвижен. Но он всегда был такой. Глядя, как пробирается Смердин между кресел, на его не побелевшую, а словно потускневшую голову, на легкий тик, как бы навсегда закрепивший веселое Пашкино подмигивание, профессор улыбается ему.
Взойдя на трибуну, Смердин опирается о ее край, подается вперед с заговорщицкой полуулыбкой, будто надеясь огорошить слушателей, а пока наслаждаясь паузой.
– Мы здесь слышали, – говорит он хрипло, с неопределенным выражением, – что теорию бальнеореакции нужно сдать в архив… как неподходящую докладчику. – Он словно подмигивает слегка. – Слышали и цифры, с готовностью подтверждающие мысль докладчика: выписалось столько-то, из них без бальнеореакции… – Все относящееся к процентам Смердин бубнит безучастным тоном. – Но давайте возьмем статистику других тридцати процентов, тех, у кого была бальнеореакция…
Он опирается подбородком на длинную костлявую руку, а глаз его быстро и весело дергается – не то от тика, не то в предвкушении легкого ошеломления слушателей.
– Возьмем, – повторяет он, – статистику тех самых тридцати процентов, у которых была эта старомодная бальнеореакция. И что же? Да все те же девяносто процентов с улучшением, семь процентов со значительным улучшением и так далее…
Сегодня, говорит Смердин, кто-то пишет диссертацию об электрогрязелечении, и статистика как будто подтверждает, что электрогрязелечение успешнее обыкновенных грязевых аппликаций, а назавтра кто-то другой пишет работу о грязевых аппликациях, и, согласно статистике приведенных случаев, грязевые аппликации дают больший эффект, чем электрогрязелечение.
Число приводимых Смердиным примеров растет. В зале смеются, чей-то голос требует фактор.
– В чем же дело, товарищи? – продолжает Смердин. – А дело в исключительно плохой постановке статистики на курортах! Возьмем емкую цифру – девяносто семь – девяносто восемь процентов с улучшением, ну, скажем, по группе желудочных больных. Сюда войдут…
Правильно, Паша, сюда войдут и действительно вылечившиеся, и те, кто просто чувствует себя лучше, но, по существу, не вылечились, и те, которые что-то вылечили, но чувствуют себя временно даже хуже, сюда войдут неудачно оперированные, сюда войдут, наконец, те, у которых уж если не болезнь, не общее плохое самочувствие, то хотя бы какая-нибудь отрыжка, бессонница на худой случай исчезли или стали меньше.
– Кому нужна такая статистика? – гремит Смердин. – Диссертантам, спешащим «остепениться»? Или тем, для кого главное – пробормотать: «Все хорошо, все в порядке»? Что она дает практическим врачам, делу улучшения работы на курортах? Без качественного анализа существа изменений, происходящих в организме больного?
– Недопустимо отвечать на вопрос эмпирически, не зная существа патологических процессов! – грохочет завершающе Смердин.
Его провожает гул одобрения, возмущения, смеха – и в этот гул же проникает новый: легкое движение на сиденьях тех, что оглядываются на часы и дверь в ожидании перерыва…
Молодой врач из клиники, выступивший после перерыва, сказал дельную вещь… И еще говорят дельные вещи, но, в общем-то, это все то же, то же…
Заключений не положено на таких конференциях, однако, когда на правах хозяина выступает Вашенкин, глава института на курортах, в воздухе веет этакой заключительной умиротворенностью, этаким маслом, пролитым на бурные волны споров.
– Наш уважаемый докладчик, – говорит он, – сделал несколько поспешные выводы… Наш уважаемый доктор Смердин… несколько сгустил краски…
С завидным усердием сглаживает Вашенкин «гребни волн», и профессор чувствует (это все-таки бессонная ночь), как в нем снова поднимается удушливое раздражение.
Когда кончает Вашенкин, просит слова он. Аудитория уже утомлена, но действует имя – поднявшийся было шумок стихает. Вашенкин – весь любезное внимание. Теперь уже поздно думать, нужно ли выступать – в конце концов не одному же Паше воевать. В сущности, профессор не подготовлен – говорить нужно медленно.
– Однажды, будучи еще студентом, а это было давно, – говорит он неторопливо, – я спросил у своего профессора: «Пятнадцать процентов смертности при данной операции – высокий или низкий процент?» Профессор улыбнулся и ответил: «Это зависит от того, попадем ли мы с вами, если нам придется оперироваться, в эти пятнадцать или в восемьдесят пять».
В зале слышится смех.
– Простите за экскурс в далекое прошлое, но иногда, слушая самодовольное смакование процентов, я думаю, что наши уважаемые докладчики подчас забывают, что и за сотыми долями процентов скрываются люди.
Он видит внимательные глаза, но сам недоволен началом – по правде говоря, это ответ на свои мысли, грязелечение с бальнеореакцией осталось совсем сбоку. Вашенкин благодушествует – на лице его нет и тени смущения. Докладчик куда как чувствительнее – красный и возмущенный.
– О новаторстве. В небезызвестной сказке Андерсена «Новый наряд короля» портные, как вы помните, тоже много говорили о новаторстве, плодов которого не видят только дураки, и, как вы помните, отправили короля щеголять голым. На своем веку я уже нагляделся призрачного новаторства. И нужно проверить еще, не оказалась бы и новая идея, вернее, идея в ее новом виде, о вредности бальнеореакции, так сказать, призрачной.