Текст книги "Мой отец Соломон Михоэлс "
Автор книги: Наталия Вовси-Михоэлс
Жанры:
Биографии и мемуары
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 9 (всего у книги 18 страниц)
«СУЛАМИФЬ»
Галкин был переводчиком» Лира».
Мое первое воспоминание о нем связано со стихотворением, которое он написал и принес папе во время рабо ты над переводом» Лира».
Я, помнится, сидела дома с очередной ангиной и с любопытством слушала стихотворение под названием » Стек ло». На идише оно звучало как библейская притча: «Вот прозрачное стекло, и через него ты видишь весь мир; но стоит его немножко посеребрить, и ты видишь только себя».
Мне стихотворение страшно понравилось. Но мысль о посеребреном стекле я поняла не с точки зрения богат– ства, алчности, которая ударяет в голову и заслоняет мир, а решила, что речь идет о зеркале, которое тоже заслоняет открытый мир, так как кроме себя человек ничего не видит. Папа сначала удивился такой трактовке, но, подумав, сказал, что, пожалуй, я права и не стал объяснять мне сакраментальное значение серебра.
Галкин был поэт – лирик в самом классическом смысле этого слова. Человек он был, соответственно, рассеянный и меланхоличный, с печальными наивными глазами, только белого жабо не хватает и получается настоящий Пьеро, так, во всяком случае, воспринимала я Галкина в детстве.
Принадлежал он, если придерживаться папиной классификации, к категории» младших», и папа относился к нему бережно и нежно, защищая от нападок многочисленных критиков. О творчестве Галкина много спорили и в прессе он проходил, в основном, как» реакционер». Ярлык этот прилепили ему, главным образом, потому, что в стихах его явственно ощущался неповторимый библейский аромат.
Выступая в его защиту, отец говорил: «Наивно думать, что Галкин – поэт реакционный по той причине, что в его творчестве находят свое продолжение лучшие традиции еврейской древнеэпической литературы. Наоборот, это прекрасно, что для его поэтического творчества так характерна удивительная простота, сочетающаяся с библейской приподнятостью стиха».
Папа любил повторять, что у Галкина в мозгу спрятана волшебная шкатулка с драгоценными камнями и стоит Галкину нажать кнопочку, как из шкатулки сыпятся, как драгоценные камни, образы и рифмы небывалой красоты.
Галкин действительно был поэт божьей милостью.
Он единственный, кого я почему‑то запомнила, когда мне сообщили о папиной гибели. Я и сейчас вижу, как он нелепо, словно остолбенев, сидит посреди комнаты.
Через несколько дней с Галкиным случился инфаркт.
После ареста, он большую часть времени провел в тюремных больницах. По – видимому, это и спасло его от расстрела вместе с группой писателей 12 августа 1952 года. Всех расстреляли, а Галкина оставили, понадеявшись, что» ничего, сам умрет».
И Галкин действительно умер от неизлечимой сердечной болезни в 1956 году, успев после освобождения три года насладиться свободой.
Спектакль» Суламифь» не был для театра этапным. Но несмотря на то, что у публики он пользовался большим успехом, у еврейской критики вызвал большие споры. Особенно резко выступал против» Суламифи» М. Литваков, бывший тогда главным редактором газеты» Дер Эмес»(«Правда») и осуществлявший, как я теперь понимаю, политическую цензуру. Да и многие актеры возражали против постановки спектакля на историческую тему. Обсуждения происходили на производственных совещаниях – мероприятии, порожденном советской системой, когда любой слесарь и водопроводчик может сказать свое веское слово и дать ряд ценных указаний режиссеру и актерам. А заодно и композиторам, ученым и профессорам.
Одним словом, демократия по – советски. Эти совещания и собрания отнимали массу времени и сил, не говоря о нервах.
Отец работал над этой постановкой с большим увлечением, и создал на основе библейской легенды и опе – реттки Гольдфадена лирико – историческую сказку в поэтическом изложении Галкина.
Претензии, которые предъявлялись Михоэлсу, сводились главным образом к одному: «Зачем и кому это нужно?»
Пресловутое» обсуждение» или» совещание» по поводу» Суламифи» проходило два полных рабочих дня. Михоэлс внимательно выслушивал недовольства и упреки, а на третий день выступил сам. У меня сохранилось это его выступпение. Вот часть его:
«Сегодня» Лир», и я попрошу сесть поближе, так как не хочу напрягать голос. Я внимательно выслушивал вас целых два дня подряд и должен сказать, что если вначале были какие‑то соображения на определенном уровне, то к концу это свелось к мелочным спорам.
Я не понимаю, почему, скажем, грузинский или узбекский театр может ставить народный эпос, а мы нет?
Что» несвоевременного» в том, что мы обратились к библейской теме?
Почему красивая любовь героя, отправившегося защищать Иерусалим от нападения врагов – «несвоевременна»? Тогда и тема» Отелло» несвоевременна.
У меня было много бесед с М. Литваковым, он хотел мне показать варианты своей статьи, но я отказался, не желая влиять на него своим мнением. Я допускаю, что в спектакле есть неудачи, но ведь не о них речь, а о теме…»
Производственные совещания проводились в рабочее время, но сроки сдачи спектакля от этого не менялись, и репетиции приходилось переносить на ночь.
В этих случаях все студенты, занятые в массовых сценах, оставались ночевать в театре, располагаясь на столах и диванах гримерной, так как уже не было транспорта, чтобы вернуться домой, а папа, заканчивая репетицию часа в три ночи, весело приговаривал: «Ничего, попозже ляжем, зато пораньше встанем!»
Я училась тогда в школе во второй смене. Занятия кончались в семь вечера. Как‑то сбегая после уроков вниз в раздевалку, я увидела папу в сопровождении нескольких студентов. Я было испугалась – уж не случилось ли чего с Ниной или Элей? Но папа весело улыбался, и я тут же успокоилась. Оказалось, что выйдя из театра и увидев» какой кошмарный туман», он побоялся, что я не дойду до дома. Поэтому, захватив с собой всех, кто вышел вместе с ним, он отправился за мной в школу. Отец собрал девочек из моего класса, и мы проводили их домой, а то» нельзя допустить, чтобы дети одни ползли в таком тумане». «Детям» было по четырнадцать – пятнадцать лет.
Улица действительно выглядела сказочно. Желтые огни фонарей мутно светились где‑то над молочной мглой, вдоль бульваров стояли, словно уснувшие, трамваи, машины двигались, как в замедленной съемке.
Добравшись до дому и накормив всю ораву студентов, мы направились на вечернюю репетицию, которая незаметно перешла в ночную. Мне было очень весело, я уже прикидывала, как можно будет завтра, не выспавшись, пропустить школу, а папа свирепствовал, носился из своего шестого ряда на сцену, сердясь что девочки недостаточно громко поют, что танец нечеткий, становился в хоровод, заражая всех своим неистовым темпераментом.
В какой‑то момент, окончательно выйдя из себя, он остановил репетицию, схватил всех участников мужчин, и они почти бегом куда‑то исчезли.
Через несколько минут все так же таинственно вернулись, явно повеселевшие. Папино лицо выражало облегчение.
Много лет спустя я узнала, что они были собраны в кабинете, чтобы выслушать» настоящую русскую речь…»
Надо сказать, что в присутствии» дам» или» прекрасного пола», как он галантно величал женщин, отец никогда не позволял себе пользоваться выражениями, которыми так богат русский язык.
Когда он выходил из себя, будь то дома или в театре, он с силой опускал кулак об стол и разражался громким раскатистым» К чертовой матери!»
Но иногда его недовольство или протест выражались в самой неожиданной форме и в самых неподходящих местах.
Вернувшись как‑то часов в одиннадцать после спектакля, папа сообщил, что приглашен в Кремль на очередной прием по поводу декады искусства какой‑то республики. Приемы тогда проводились глубокой ночью. Переодеваясь, папа непрестанно ворчал, что вечно надо куда‑то спешить, что» не дают человеку спокойно дома посидеть», какое отношение он имеет к Киргизской республике – словом, все что он всегда говорил, когда предстояло отправляться на официальный прием. Оборвав в раздражении все пуговицы на рубашке и шнурки на ботинках, и очередной раз переодевшись, он отправился в Кремль.
Я не ложилась спать и делала уроки, так как папа пообещал, что все равно» вся эта история не займет у него и часа». Однако часа в три ночи я начала беспокоиться. Около четырех раздался телефонный звонок.
– Это квартира Михоэлса? С вами говорит летчик М.,– услышала я прославленную фамилию. – Вы не подскажете мне ваш адрес, а то ваш папаша тут немножко выпивши, адрес свой позабыл…
– Господи, да что с ним случилось?
– Не беспокойтесь, все в порядке. Мы скоро прибудем. Примерно полчаса спустя, внизу хлопнула тяжелая
входная дверь и на лестнице послышались шаги. Отец появился в сопровождении легендарного летчика.
– Вот вам ваш папаша. В целости и сохранности. Он там сегодня немножко… того… свистел… – понизив голос и скашивая глаза в сторону, он тихо свистнул.
Я все поняла и у меня упало сердце. Была у папы такая, непонятно откуда взявшаяся у сына хасида, блатная манера: немного выпив он, если ему что‑то не нравилось, любил вложить четыре пальца в рот и оглушительно свистнуть. Зная эту папину слабость, друзья постоянно дарили ему свистки, которые долго еще хранились в нашем доме. Один свисток был даже милицейский. Но свистеть в Кремле?.. На официальном приеме?!
– Хорошо еще я подоспел, – продолжал М., – вроде бы никто не заметил.
Он вопросительно и сочувственно взглянул на папу. Тот смущенно посапывал, но вид имел весьма удовлетворенный.
Только в стране, где» невозможного нет», как сказал о России великий Салтыков – Щедрин, могло произойти такое чудо – человек свистел в Кремле и его не арестовали на месте!
А ведь произошло это в 1937 году, как раз незадолго до премьеры» Суламифь».
Премьера состоялась 11 апреля 1937 года.
Накануне, как обычно перед выпуском спектакля, отец впал в глубокое отчаяние и целый вечер твердил, по традиции, что» такого провала еще не было». Исключение из этого ритуального страха составлял, пожалуй, «Лир», когда даже он был настолько уверен в успехе, что почти не боялся сглазить.
Несмотря на все опасения Михоэлса, недоброжелательное отношение труппы и отрицательную критику еврейской прессы, спектакль имел большой успех. Он продержался в репертуаре до самой войны.
«РЕВИЗОР» ГОГОЛЯ
«Несвоевременная» тема еврейского фольклора вызвала неудовольствие и у руководства. Вскоре после премьеры» Суламифи», Михоэлса вызвали в Комитет по делам искусств, с тем чтобы предложить поставить что‑нибудь из русской классики. Например, «Ревизора» Гоголя.
Сколько Михоэлс ни убеждал начальство Комитета, что абсурдно ставить Гоголя на еврейском языке, когда рядом, в Малом театре, его так блестяще играют по – русски – ничего не помогало. Тогда Михоэлс заявил: «Хорошо, я это сделаю, но с условием, что вы придете по первому моему зову».
Он сам взялся перевести на идиш первую сцену из» Ревизора», а затем заявил, что намерен принять участие в клубном вечере Дома работников искусств.
Туда‑то и устремилась вся театральная Москва, прослышав что Михоэлс и Зускин собираются что‑то показать.
В первых рядах сидели Немирович – Данченко и Тарханов, Климов и Яблочкина – словом, лучшие актеры старого поколения Художественного и Малого театра.
На сцену вразвалку вышел Осип Михоэлс и начал знаменитый монолог, известный наизусть каждому сидящему в зале. Но не на идише:
«Черт побери, есть так хочется и в животе трескотня такая, будто бы целый полк затрубил в трубы… Что делать? Профинтил дорогою денежки, голубчик, теперь сидит и хвост подвернул, и не горячится» и т.д.
Отец произносил свой текст, нисколько не комикуя, но акцентируя каждое слово. Затем появился Зускин. Он извивался, летал по сцене, произнося не менее известный монолог Хлестакова.
Оба играли блестяще. Публика стонала от смеха. Им долго не давали уйти со сцены.
Хитрость удалась – неожиданно гротескное звучание гоголевского текста на идише – сделали свое дело. К Михоэлсу больше не приставали с русским классическим репертуаром.
Здесь я должна сделать оговорку – Михоэлс по – настоящему глубоко понимал и любил русскую литературу и поэзию. Память у него была великолепная, и он нередко читал нам наизусть Пушкина, Тютчева, Лермонтова и Блока, Фэта и Бальмонта. По существу, именно он научил меня любить того же Гоголя и Салтыкова – Щедрина; Лескова и Достоевского. Его отказ ставить русскую классику на идише объяснялся абсурдностью самого требования – он считал, что сама по себе идея провокативна в условиях России, где те же пьесы идут в оригинальном русском варианте в блестящем исполнении русских же актеров.
«Как я могу играть русских, когда даже руки, даже пальцы у меня еврейские» – и он вытягивал руки со своими короткими выразительными пальцами, «знаменитые руки Михоэлса»,– как вспоминают все, кто его видел.
Свою абсолютную принадлежность к еврейству Михоэлс привносил во все: начиная со своих ролей, когда он Лира трактовал, как вариант Иова, и кончая официальными выступлениями, где он нередко цитировал совсем непопулярную тогда Библию.
ТРИДЦАТЬ СЕДЬМОЙ ГОД
Наступил тридцать седьмой год. Увлекательные беседы во время наших ночных посиделок стали прерываться тяжелыми паузами – прислушивались к каждому неожиданному шороху на лестнице. Толпа гостей заметно поредела, и когда папа сообщал по телефону» мы идем», ни о каких двадцати четырех, и даже двенадцати тарелках не могло быть и речи. В эти годы мы почти не ложились спать – отец не уходил к себе вниз, боясь что за ним придут и нам не удастся попрощаться.
Мы сидели, ужинали и разговаривали, как обычно, но обострившийся слух наш был постоянно прикован к входной двери, и при каждом ее стуке мгновенно воцарялось молчание.
Каждый день приносил известия о все новых и новых арестах друзей и знакомых. Напряжение усиливалось, попытки поддержать непринужденную застольную беседу терпели фиаско, фразы повисали в воздухе, оборвавшись на полуслове. Даже Ася, подавленная событиями, на время утратила вкус к развлечениям, и, если не было спектакля, они с папой целые вечера просиживали наверху.
Как‑то за довольно ранним ужином, протекавшим в тягостном молчании, папа потребовал бумагу и стал что‑то деловито писать. Через пару минут он положил перед нами листок и попросил каждого расписаться. Бумага гласила:
«Сей ужин съеден в ночь на 24 октября 1937 года. Настоящим выносим сердечную благодарность Нине, которая своим кашлем оживляла шумную беседу за столом во время ужина».
Но иногда нервы сдавали, и при очередном стуке двери часа в три ночи, папа звал меня в коридор, и весь как бы напружинившись, произносил: «Ну вот, кажется идут…»
В один из таких вечеров он попросил меня не отрекаться от него, если его заберут. «Да что ты, папа», – с ужасом выдохнула я и уткнулась ему в плечо. Так мы и стояли у входной двери в ожидании стука или звонка. Но тогда его время еще не пришло.
Эта чудовищная папина просьба» не отрекаться» от него не была случайностью. И уж меньше всего он мог предположить, что я могу так поступить. Но отречение от близких становилось реальным фактом биографии многих незрелых умов.
Школьников учили следовать примеру доблестного героя Павлика Морозова – пионера, донесшего на своего отца, а затем и убившего его, как врага народа. Именем юного доносчика назывались школы, улицы, дома пионеров. У всех нас постепенно опрокидывалось сознание. Естественное, казалось бы, явление – поддержка близких в минуту опасности – становилось сверхъестественным героизмом. Разумеется, к нам это не относилось, но фраза, сказанная отцом, была данью времени.
А. Солженицын говорит:«… именно этот год сломил душу нашей воли и залил ее массовым растлением».
Я училась тогда в седьмом классе, и всех нас из пионеров переводили в комсомол. Перевод делался автоматически, с соблюдением единственной формальности – от каждого требовалось заявление с просьбой о приеме его в комсомол.
Как раз в эти дни мы решили всем классом собраться на квартире одного мальчика, родители которого были арестованы.
Назавтра меня вызвал к себе секретарь школьной комсомольской организации:
– Вот ты, – сказал он мне, – в комсомол собираешься, а у тебя все друзья – дети репрессированных родителей. Ты сначала подбери себе друзей, а потом мы тебя и в комсомол примем.
И он протянул мне мое заявление.
– Я не выбираю себе друзей по этому признаку, – ответила я и, порвав заявление, вышла из кабинета.
И тут лишь я поняла, что наделала. Шутка ли сказать – порвать заявление в комсомол!
Надо немедленно бежать к папе! Меня охватила настоящая паника, колени дрожали, ноги были ватные, я с трудом тащилась на Малую Бронную. Страх был так велик, так всепоглощающ, что в первые минуты я чувствовала, что в голове все помутилось, мысли путаются и даже такой, само собой разумеющийся вопрос – кто же донес на меня? – не пришел в голову. Узнала я это много лет спустя от своей соученицы.
Путь до Малой Бронной показался мне бесконечным. То я видела, как меня в наручниках тащут вниз по лестнице, то мне рисовался арест отца, которого обвиняют в нелояльном воспитании дочери, и я начинала трястись, что меня еще, чего доброго, оставят на свободе, а заберут как раз его.
Добравшись кое‑как до театра, я первым делом осмотрелась, нет ли поблизости» черного ворона». Машины не было, а в окне кабинета я заметила папу. Целого и невредимого!
Когда, задыхаясь, я влетела к нему в кабинет, то после совершения традиционного поцелуйного обряда – так уж у нас было заведено: сколько бы раз в день мы ни встречались, папа всегда целовал нас в обе руки и щеки, а мы его в правую руку и в лоб – он спросил, что со мной стряслось.
Я молча показала то ли на стенку, то ли на телефон – знакомый каждому советскому человеку условный знак, означающий что кто‑то может услышать.
Папа понимающе кивнул, и мы вышли из театра.
– Мы пойдем в кафе, там меня ждут Тышлер и Левидов.
А по дороге ты мне все расскажешь.
Мы медленно шли по Горького в Националь. Я в сотый раз рассказывала, папа просил повторить, «что он сказал», а» что ты сказала», «неужели взяла и порвала?«и, улыбаясь, удовлетворенно кивал головой.
Усевшись за столик с Тышлером и Левидовым и заказав кофе с коньяком, он обратился к своим друзьям со словами:
– Давайте выпьем за мою дочь. Она совершила сегодня акт гражданского мужества.
Все торжественно выпили. Я сияла от гордости.
Однако в чем состоял этот» акт» он никому, даже Асе, не рассказал. Время вынуждало к скрытности. Кто смел открыто высказывать свои взгляды? Даже жене. Даже детям.
В те годы мы отдавали дань времени тем, что не ложились спать в ожидании ареста. Спустя десять лет, в сорок седьмом году, отец, не таясь (не потому что можно было, а потому что уже иначе не мог), открыто протестовал против Нининого вступления в комсомол. Один из аргументов меня потряс: «ты еще поплатишься за это!«Что значит поплатишься? Однако и это пророчество отца сбылось.
В 1953 году, после сообщения ТАСС об» Убийцах в белых халатах», ее изгнали из комсомола за» активное сокрытие антигосударственной деятельности отца». Решение вынесли на высочайшем форуме – собрании городского Комитета комсомола, так как более низкие инстанции не хотели» с этим связываться». Мы были парии, «неприкасаемые».
У Надежды Мандельштам я прочла, что лето тридцать седьмого года они с Осипом Эмильевичем жили» на деньги, полученные от Катаева, Жени Петрова и Михоэлса»(«Воспоминания», стр. 319).
Этого я не знала, но в принципе, как ни старался отец скрыть от нас свое отношение к происходящему, его поведение говорило само за себя.
Зимой 1937 года сняли с должности директора Госета Иду Лашевич.
Ида Владимировна была женой известного коммуниста, севшего по обвинению в меньшевизме, ревизионизме, троцкизме и прочих смертных грехах. Кругленькая, розовощекая, суматошная Ида Владимировна тоже была коммунисткой, что и способствовало ее назначению на место директора театра – не члены партии не могли занимать подобную должность.
Отец уже прекрасно понимал, что механизм срабатывает по неизменной схеме: «увольнение – исключение из партии – арест», поэтому в день, когда уволили Иду Лашевич, отец вернулся из театра сумрачный и молчаливый. Наспех поужинав, он сказал, что уходит и не знает, когда вернется.
Пришел он около четырех утра. На следующий день повторилось то же самое.
Так продолжалось больше недели: чернее тучи уходил он после спектакля и возвращался лишь под утро. Я ничего не спрашивала.
А спустя дней десять он тихо сообщил мне: «Взяли Иду Лашевич. После того, как я ушел». И тут он рассказал мне, что сразу после увольнения он отправился к ней домой. Лашевичи жили в доме правительства на улице Серафимовича. Купив папиросы и водку, отец явился к ней со словами: «Я пришел к вам, как мужчина к мужчине. Будем коротать ночи за приятной беседой, попивая и покуривая».
«Я боялся, – рассказывал отец, – что за ней придут, когда она будем совсем одна. Ведь зто так страшно – уходить одному. Недаром говорят: «на миру и смерть красна». Но мой расчет оказался неверным – я считал, что после четырех уже не приходят, а ее забрали в шесть утра».
В эту ночь, после ареста Иды Лашевич, папа совсем не спал. Мы расхаживали с ним по длинному узкому коридору на Тверском бульваре. Отец курил одну папиросу за другой, главным образом помалкивал, а я разгуливала вместе с ним, совершенно забыв, что завтра в школу, что Эля, увидев свет в коридоре, может обрушиться на меня со скандалом, что уже светает… Меня переполняла гордость от папиного доверия ко мне, и гордость за него самого – такого мужественного, благородного, совсем как герой повести» Один в поле не воин» Шпильхагена, которую я тогда читала.
В эти минуты я не думала, что нам обоим после бессонной ночи предстоит нелегкий трудовой день. Мы были вместе, и мне все было нипочем.
Единственный страх, который преследовал меня в годы самой ранней юности, это что папу заберут прямо с улицы, и мы никогда больше не увидимся.
* * *
Но время шло. Уцелевшие, вернее временно уцелевшие, продолжали отстаивать свое право на» подвиг и труд».
Композитор Прокофьев, встретив как‑то Михоэлса, сказал: «Теперь нужно только работать. Только работать! В этом спасение!»В те годы (1937–1938) Прокофьев еще мог найти спасение в работе, хотя официальный поход на искусство уже начался.В январе 1936 года в» Правде» появилась редакционная статья» Сумбур вместо музыки», разгромившая оперу Шостаковича» Леди Макбет», а вслед за этим появилась столь же беспардонная критика его балета» Светлый ручей».С тех пор на долгие годы музыка Шостаковича была под запретом, как» формалистическая».
Отбросив привычное ханжество, власти впервые выступили против не» соцреалистического» стиля в искусстве, начав с самого отвлеченного из всех видов искусства – музыки.Прокофьева эта кампания тогда почему‑то не коснулась. Лишь в 1948 году его имя прозвучало рядом с именем Шостаковича в известном постановлении» О формализме в искусстве». Невзирая на государственные заботы, у товарища Сталина нашлось время собственноручно подписать приказ (!), запрещающий исполнение музыки композиторов – «формалистов» Шостаковича, Прокофьева и многих других.
Барственного, надменного Прокофьева ежедневно вызывали на собрания ССК, где он подвергался критике со стороны наиболее безграмотных и бездарных композиторов. Особенно усердствовал некто Захаров – специалист по частушкам и горький пьяница. Прокофьев сидел спиной к нему, не оборачиваясь, только шея его заметно багровела.Не выдержав пятилетней травли, Прокофьев заболел тяжелой гипертонией. Инсульт следовал за инсультом.5 марта 1953 года, в один день со Сталиным, Прокофьев скончался. Ему было 63 года.Это была та же медленная форма уничтожения, что и в случае с Таировым.