355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Наталия Вовси-Михоэлс » Мой отец Соломон Михоэлс » Текст книги (страница 15)
Мой отец Соломон Михоэлс
  • Текст добавлен: 8 октября 2016, 16:46

Текст книги "Мой отец Соломон Михоэлс "


Автор книги: Наталия Вовси-Михоэлс



сообщить о нарушении

Текущая страница: 15 (всего у книги 18 страниц)

ФРЕЙЛЕХС

В этих условиях надо было работать, «откликаться», как это называлось тогда, на все события современной жизни. И Михоэлс» откликнулся» на победу. Он сам написал либретто пьесы, которую назвал» Фрейлехс». Мысль этого спектакля выражена тремя словами: «Еврейский народ бессмертен!» – «Ам Исраэль хай!«Но какими средствами выразить эту мысль, когда только что Сталиным провозглашен тост» за нашего старшего брата – великий русский народ», когда слово» еврей» уже начинает становиться опасным и неприличным?

В основу спектакля» Фрейлехс» он положил традиционный еврейский свадебный обряд. Сцена погружалась во мрак, и под звуки торжественно – траурной музыки на горизонте появлялась одинокая звезда. Одновременно, в противоположных концах сцены возникали семь горящих свечей, которые медленно приближаясь друг к другу, превращались в семисвечник – символ победы слабых над сильными, символ героизма еврейского народа.

Этот дерзкий прием, впрочем, как и вся идея спектакля, не остались без внимания и, несомненно, пополнили досье Михоэлса.

Неожиданно сквозь музыку прорывается возглас: «Гасите свечи! Задуйте грусть!»

Сцена заливается ярким солнечным светом и перед зрителями оказывается шесть молоденьких синагогальных служек, держащих свечи, которые задувает свадебный бадхен. Два бадхена заправляют свадьбой – карнавалом. Первый – воплощение духа народа. Второй – его плоти.

Зускин, игравший первого бадхена, обращался к залу, в тот период посещавшемуся только евреями, со словами сочувствия и утешения. Он сверкал, блистал, летал по сцене, вызывая жениха и невесту, родственников и гостей. Но в моменты, когда действие переключается, он застывает и облик его выражает горечь и боль…

Свадьба – канва, на которой вышиты судьбы целого поколения. Каждый из гостей в танце или песне рассказывает о пережитом. Вот боевой командир – он прибыл на свадьбу прямо с фронта; вот мать, потерявшая на войне своего единственного сына; а вот бывший николаевский солдат… Его танец отец задумал и исполнил сам, а затем по этому рисунку он был поставлен, как и все танцы в этом спектакле, замечательно талантливым балетмейстером Эмилем Мейем.

В казенных маршевых ритмах, в угловатых резких движениях передавалось ощущение рабства, унижения николаевского рекрута.

Наряду с этим, танец – пантомима» рождение скрипки» – рождение музыки, искусства, утверждение жизни.

Лирическому дуэту жениха и невесты вторит дуэт старенькой пары, трогательно и с юмором рассказывающей о прожитой жизни.

В этом по существу бессюжетном спектакле Михоэлс, как в каждой своей работе, показал на примере» мира малых судеб, микрокосма», как он сам говорил, «мир больших судеб, макрокосм». И ему это удалось.

Этим спектаклем, одновременно трагическим и жизнеутверждающим, который сверкнул как молния и осветил унылые будни советского театра того времени, фактически закончилась жизнь Госета.

Михоэлс не был рационалистом, но был мыслителем в искусстве. Как всякий большой художник, он был одержим одной идеей и находил ей образное выражение. Его идея, его тема – человечность, гуманизм. Однако, понятие это устарело. В России им, правда, пользуются до сих пор, но даже в самой его формулировке – «воинствующий гуманизм» – таится противоречащий самому понятию смысл.

Но именно с идеи гуманизма начинался двадцатый век. Поэтому для людей поколения отца она была органична. Несмотря на то, что весь дальнейший ход истории больше, чем когда‑либо доказал полную ее несостоятельность, вернее нежизнеспособность, для Михоэлса идея гуманизма оставалась главной на протяжении всей жизни. В одной из традиционных бесед с молодежью в клубе ВТО он говорил: «Меня больше всего волнует тема: «Человек, поставленный лицом к лицу с миром, поведение этого человека, движимого страстью к познанию. Человек вглядывается в мир, в страстном желании познать и объяснить его. Страсть познания самая сильная, ибо даже любовь есть, собственно говоря, разновидность этой страсти познания. И когда ты видишь вопиющее нарушение элементарной справедливости, видишь страшные преступления, совершающиеся в мире, ты должен объяснить, познать, занять позицию в отношении происходящего вокруг. Вот почему трагический образ человека, вечно ищущего, мятежного, ошибающегося и приходящего в конце концов к тому, чтобы заплатить жизнью за кроху истины – тема, которая больше всего меня волнует».

Эту тему» человека ищущего, ошибающегося» он нашел в прекрасном драматургическом воплощении Д. Бергельсона» Принц Реубени» по Максу Броду.

Работа над ним началась, фактически, в сорок четвертом году, после папиного возвращения из Америки, но спектакль, законченный лишь в конце сорок седьмого года, так и не увидел свет.

Ни одна постановка, даже» Лир', ' не заняла у отца столько времени. Объяснялось это той нечеловеческой нагрузкой, которую он, как я уже писала, взвалил тогда на свои плечи. Над» Реубени» он работал с огромным увлечением. Впервые после» Тевье» ему представилась возможность создать значительный и новый образ. Да и в режиссерском плане эта работа давала больше пищи для воображения, чем спектакли на современные темы. Несмотря на столь длительный период работы, мне не удалось побывать ни на одной репетиции. Но по рассказам тех, кому пришлось повидать репетиции» Реубени», это было» самое грандиозное из всего, что он создал, как актер и режиссер». Это говорил художник, оформитель спектакля Исаак Рабинович, да и не только он.

Когда папа уезжал в Минск, была уже намечена приблизительная дата премьеры, которую все ждали с нетерпением.

Каково же было мое удивление, когда в книге о Михоэлса» Статьи, беседы, речи» я прочла следующее: «Однако, тщательно изученная и талантливо разработанная Д. Бергельсоном тема, возбуждая некоторые современные иллюзии и выдвигая определенные аналогии, не могла, разумеется, принести с собой близкую современности современную программу. Ибо в прошлом нетерпимости одной веры могла противостоять только другая вера, одной религии – другая религия. Извлечь из сложнейшей коллизии, связанной с появлением в Португалии в шестнадцатом веке мессии – самозванца Реубени, идею, которая хотя бы косвенно совпала с идеями, воодушевлявшими советских людей в их борьбе против фашизма, не могли ни Д. Бергельсон, ни С. Михоэлс. Энергичные усилия преодолеть источаемые этой коллизией дух национализма, к успеху не привели. В конце концов Михоэлс, непримиримый атеист и последовательный интернационалист, от пьесы отказался»(!).

Собственно, можно было и не удивляться, ибо это та ложь, без которой не обходится ни один печатающийся автор. Но книга об отце выходила в шестидесятом году, в самый разгар» оттепели», когда многим, в том числе и мне казалось, что можно обойтись без лжи.

Возможно до автора статьи дошли тогда отклики о» порочной идее и формалистическом воплощении» Реубени» и он просто решил» оправдать» Михоэлса. Но только Михоэлс в его оправдании не нуждался, как не нуждается в оправдании и идея гуманизма – не» воинствующего», разумеется.

Сейчас, восстанавливая в памяти те годы, я понимаю, что работа над» Реубени» была единственным светлым пятном в папиной жизни того последнего периода.

И хотя всегда, перед уходом на спектакль, он тяжело вздыхал, ворчал и кряхтел, что» терпеть не может играть», мы видели с какой радостью он отправлялся на эти, последние в его жизни, репетиции.

Спектакль» Принц Реубени» не увидел свет не потому что Михоэлс» от пьесы отказался», а потому что он становился все более неугодным хозяину и наступало время расплаты с ним.

Поездка в Америку, отчеты заседания, проблемы, связанные с работой театра, вечная неустроенность в быту (дома тогда начали течь трубы и пришлось переехать на пару недель в театр) – все это не могло не сказаться на его здоровье и, в конце концов, он заболел тяжелейшей формой фурункулеза.

Я редко видела папу болеющим» всерьез» в постели. Правда он, как всякий мужчина, относился очень серьезно к насморку, но даже сопя и чихая, предпочитал все же выскочить в театр, чем сидеть дома. Вообще долго находиться на одном месте ему было трудно. Исключением являлся только театр, откуда он мог не выходить сутками.

Почему ему не сиделось на месте? От неуемного темперамента или от внутренней неприкаянности? Или от того и другого?

Что я могу знать? Ведь я была девчонкой, которая с обожанием смотрела ему в рот, мало о чем задумываясь и мало что понимая. Помню, один приятель мне как‑то посоветовал: «Веди дневник. Записывай все, что твой отец говорит, ведь потом пожалеешь, что ничего не запомнила, но потом уже будет поздно». Я страшно возмутилась. Что значит» потом» или» будет поздно»? Значит, я должна жить с мыслью, что когда‑нибудь папы не станет? От этой мысли делалось так жутко, что хотелось умереть самой.

Как мало мы знаем наших родителей. Желая оградить нас от опасностей и разочарований, они слишком много от нас скрывают. Особенно в ту» светлую» эпоху, на которую пришлась моя молодость. А приятель наверно был прав. Насколько легче мне бы было сейчас по отдельным фразам, и пусть даже самым незначительным записям восстановить тогдашнюю атмосферу. Наши сегодняшние воспоминания, не подкрепленные жесткими фактами, таят в себе опасность – мы невольно освещаем прошлое нашим сиюминутным видением. А видение это всегда приспосабливается к сегодняшнему дню, и даже нам самим, пережившим ту эпоху – иначе как бы мы ее пережили? – уже трудно, почти невозможно представить себе то перевернутое болезненное восприятие действительности, которое было для нас в то время нормой.

Отец пролежал в постели несколько недель. Наверное, чем сильнее организм, тем тяжелее он переносит болезнь. Мирон Семенович Вовси заключил, что папин фурункулез это следствие перенапряжения нервной системы. Интересно, что все мы во время войны одинаково недоедали, нервничали, и переутомлялись, но ни Ася, ни мой муж не болели фурункулезом, а мы с Ниной страдали от него все голодные годы. Папа оживленно рассуждал о том, что у нас наверно» одна группа крови» и даже вспомнил, что когда у Нины была корь, у него взяли кровь, чтобы сделать мне прививку. «Значит, мамина тебе не подходила, а моя подошла». Вовси очень смеялся его научным выводам.

Мучился папа ужасно. Когда боль на мгновение затихала, отец сейчас же принимался двигаться, отчего ему немедленно становилось хуже. Я спрашивала: «зачем тебе это нужно? Стало лучше – и слава Богу». Но он толь ко возмущался. «Как ты не понимаешь, что человек хочет все знать», – объяснение, вполне соответствовавшее его беспокойной и пытливой натуре.

Папа болел, Ася работала, Нина училась, я занималась своим и папиным домом. Карточная система и постоянное отсутствие денег весьма осложняли эту задачу и отнимали массу лишнего времени.

Чтобы нас немного разгрузить и не оставлять отца совсем одного, актеры из молодых решили установить внизу дежурство. Но это, конечно, вылилось в очередной абсурд, так характерный для нашего дома. Вместо помощи, они занимали Михоэлса своими проблемами (один из них принес даже целый чемодан афиш, разложил их на полу и принялся доказывать папе, что тот недостаточно его ценит).

В конце концов, возникла сложная для нас ситуация, при которой папа, естественно, взмолился, чтобы его избавили от этой» опеки», а мы мучались, так как считали свинством и неблагодарностью отказаться от их посещений.

Уладилось все неожиданно. Мирон Семенович Вовси заявил, что отец должен немедленно уехать в санаторий, а то он никогда не поправится.

Санаторий» закрытого типа», то есть для привилегированных, находился под Москвой в очень живописном месте. Однако отец, равнодушный к природе, возмущался, что его послали на» лечебу», что теперь к нему обращаются» больной Михоэлс» и утверждал, что» для того, чтобы лечиться, надо иметь железное здоровье». Особенно не устраивали его так называемые» разгрузочные дни». Накануне он оповещал нас по телефону» приезжайте, а то все кушают, а мне нельзя. Очень скучно».

Мы знали, что помимо желания увидеть нас, он хотел полакомиться домашним пирогом, а Нину покормить яблоками, которые предназначались для диеты.

Доставка и поглощение пирога в разгрузочный день – мы не могли отказать папе в этом удовольствии – обставлялись всевозможными хитростями.

Он залезал в машину, воровато озирался, требовал чтобы мы» толпились вокруг него», а затем, покончив с пирогом, отправлялся на прогулку и громко жаловался на голод. А назавтра он звонил мне из кабинета врача и озабоченно сообщал: «Доченька, ты только не волнуйся, но врачи находят, что у меня нарушен обмен веществ. За вчерашний разгрузочный день я прибавил пятьсот граммов». Я так и видела его мальчишескую радость, что так здорово удалось» подвести медицину».

Однажды мы приехали к отцу в санаторий в Барвиху, где он отдыхал вместе с Литвиновым. Дело было все в том же сорок шестом году. Когда мы вошли в комнату, отец с Литвиновым сосредоточенно вычитывали что‑то из газеты. Оба были так поглощены этим занятием, что даже не подняли головы поприветствовать нас.

Затем, уже на прогулке выяснилось, что они подсчитывали, сколько евреев выдвинуто в кандидаты на выборы в Моссовет. «Важна тенденция», – пояснил отец. «Тенденция» была ясна и так. Они понимали это лучше, чем кто‑либо другой, и именно потому искали ее опровержения, так как принять ее означало для них согласиться с неизбежностью близкого конца.

Мои родители были в дружеских отношениях с Литвиновым, а во время пребывания Михоэлса в Англии Литвинов находился там как посол Советского Союза.

В сорок шестом году они снова встретились в санатории Барвиха, и в тот период особенно сблизились.

Литвинов был тогда уже в немилости у правительства и, как каждый в его положении, понимал, чем это чревато. Однако умер он в своей постели от тяжелого сердечного заболевания. Второго января пятьдесят второго года мы с Ниной приехали хоронить Литвинова на площадь Урицкого, рядом с Лубянкой, где помещался тогда МИД.

Посреди пустого холодного зала стоял гроб. Зимний тусклый свет едва проникал сквозь заледеневшие стекла. Вдоль стены на стульях разместилась семья. Время от времени какой‑нибудь храбрец возникал в дверях, пугливо озираясь, прощался с гробом и, даже не подойдя к семье, быстро удалялся. В основном это были женщины в кожаных» комиссарских» куртках – старые революционерки.

Однако изредка появлялись и деятели нового образца. Румяные молодые люди в костюмах и при галстуке – все на одно лицо.

Время тянулось. Шел уже первый час, а панихида, на-' значенная на десять, все не начиналась. Молодые люди в галстуках явно нервничали. Наконец выяснилось, что не могут начать панихиду из‑за того, что» обыскали всю квартиру, но так и не нашли орден покойного». В Советском Союзе, не знаю как сейчас, но тогда было принято хоронить со всеми регалиями, которые имелись у покойного. Стали донимать вопросами Айви, жену Литвинова. «Откуда я знаю, где орден», – устало отвечала она, «наверно завалился за книжную полку».

Ситуация принимала все более абсурдный, затяжной и мучительный характер. Наконец мне пришло в голову предложить молодым людям съездить к нам за папиным орденом. Поехала Нина. Ее усадили в машину с затемненными стеклами и снабдили двумя» провожатыми». Когда они вернулись, один из розовощеких скомандовал: «Можно начинать». Управились с панихидой довольно быстро. Начали с того, что над открытым гробом бойко перечислили все провинности М. Литвинова, а закончили традиционным: «Спи спокойно, дорогой товарищ».

Затем отправились на кладбище. Впереди гроба несли папин орден. «Получите обратно в проходной Кремля», – буркнули мне.

Так вторично хоронили орден Михоэлса. А через год вторично хоронили его имя.

После возвращения из Барвихи отец окунулся в такое количество дел и забот, что мы его вообще не видели. Пребывание в санатории сказалось лишь на одном – папа вернулся еще более мнительным, чем уезжал. Любая царапина приводила его в ужас и никакие наши насмешки больше не смущали его.

В декабре сорок седьмого года он оступился и слегка поцарапал руку, Испугавшись столбняка, он потребовал, чтобы ему сделали укол. Сколько М. С. Вовси ни уговаривал его, отец настоял на своем, и ему сделали противостолбнячный укол.

Новый сорок восьмой год он встречал в доме М. А. Гринберга, директора музыкального отдела радиовещания СССР. Он не выпил тогда ни одной рюмки спиртного – это запрещалось при противостолбнячной сыворотке. Кажется, именно в этом доме отец познакомился с Растроповичем, тогда еще неизвестным молодым виолончелистом. «Не следует так неуважительно разговаривать с этим молодым человеком, – отчитал он кого‑то за праздничным столом. – Скоро вы все убедитесь, что перед вами гениальный музыкант».

Ростропович рассказал мне об этом эпизоде года через два – три после папиной гибели, в доме у Д. Д. Шостаковича. Не знаю, каким образом отец угадал в щуплом, близоруком мальчике будущего гения, во всяком случае, по рассказу Ростроповича, это произошло именно так. Это был, кстати, день рождения Д. Д., когда перед узким кругом друзей он впервые демонстрировал свой цикл еврейских песен, написанных им в сорок восьмом году, в самый разгул антисемитизма.

Тогда же на Новом году у Гринберга отец попросил, чтобы рядом с ним вместо водки поставили нарзан, но так, чтобы» никто об этом не знал, а он сам все отрегулирует».

С каждой новой рюмкой нарзана отец все сильнее и сильнее пьянел, а хозяин дома лишний раз убеждался в его исключительном мастерстве и актерском воображении.

Михоэлс всегда любил выпить, много курил, не жалея сил расходовал себя, где только можно. Когда же ему пеняли, что пить и курить вредно, он обычно отнекивался и говорил, что самое вредное – жить.

Почему же вдруг он стал так серьезно относиться к пустяковым царапинам, ведь обычно его мнительность распространялась только на нас. К своим же заболеваниям он относился скорее с нетерпением и раздражением, нежели со страхом.

Возможно, предчувствие нависшей над ним опасности мучило его, но я этого не понимала.

В конце сорок седьмого года произошло одно серьезное событие, которому тоже по недомыслию мы не придали должного значения.

В Москве, в зале Политехнического Музея отмечалась юбилейная дата» дедушки еврейской литературы» Менделе Мойхер – Сфорима.

Зал был набит до отказа. Со вступительным словом выступил Михоэлс, после чего они с Зускиным сыграли отрывок из» Путешествия Вениамина Третьего».

Свое выступление Михоэлс начал так: «Вениамин, отправившись на поиски земли обетованной, спрашивает встреченного по пути крестьянина: «Куды дорога на Эрец Исроэл?«И вот недавно, с трибуны Организации Объединенных Наций, товарищ Громыко дал нам ответ на этот вопрос!»

Боже, что произошло с залом в ответ на этот неприкрытый призыв Михоэлса! Раздался буквально шквал рукоплесканий. Люди повскакали со своих мест, отец же стоял бледный, неподвижный, потрясенный такой реакцией зала. Овации длились, наверное, минут десять. Затем был показан фрагмент из» Вениамина».

Назавтра, за два дня до Нового сорок восьмого года, отец поехал на радио прослушать запись своего выступления.

Вернулся он встревоженный – запись оказалась размагниченной…

«Это плохой признак», – сказал он мне по – еврейски.

Меня удивило, зачем он вообще поехал на радио, ведь обычно его нельзя было даже заставить отредактировать стенограмму, присланную на дом.

Но отец знал, что это выступление ему даром не пройдет, и хотел лишь окончательно убедиться в своем предположении.

Видимо это была последняя капля, переполнившая» дело Михоэлса».

Через неделю он был командирован в Минск, откуда уже не вернулся.

«… НЕ ЗАВЕРШЕН ТВОЙ ГРИМ, НО ОН В ВЕКАХ ПРОСЛАВЛЕН»

Как могло случиться, что меня не мучили предчувствия, не преследовали страхи, не изводили по ночам кошмары? Ведь если бы тогда я что‑то почувствовала, то, может быть, смогла бы его остановить, придумала бы что‑нибудь, пошла бы на что угодно, лишь бы он не поехал в Минск!

Хотя, что могло удержать адскую машину, уже пущенную в ход? Не Минск, так Тбилиси или Ленинград. Так или иначе, он был уже обречен. В то время наши гороскопы составлялись не где‑нибудь, а на Лубянке. А звездочеты были палачами. Моему отцу они предначертали смерть, а что предначертано, того, как известно, не избежать.

Итак, я попытаюсь упорядочить лихорадочный хаос тех страшных дней.

Вторник. Тринадцатое января.

Одиннадцать утра. Солнечно, ясно. Муж собрался куда‑то, я провожаю его, на лестнице мы прощаемся, и я с удивлением замечаю, как мимо нас пробегает к себе наверх Зускин, почему‑то не поздоровавшись.

Двенадцать часов. Я одна дома. Звонит телефон. Директор театра просит моего мужа срочно прийти. Я говорю, что его нет дома, и в ответ на свой естественный вопрос а в чем, собственно, дело?», слышу лишь невнятное бормотание: «да, нет, ничего, позвоним попозже, передай, чтобы он срочно зашел», и т.д. Меня это почему‑то не настораживает.

Минут через пятнадцать, когда муж уже вернулся, снова звонок из театра.

– Просят, чтобы я зачем‑то пришел, – сообщает мне муж самым ровным голосом и уходит.

Час дня. Снова телефон. С этого момента вся жизнь четко распадается на два отрезка – «до» и»после». Голос директора произносит слова, смысл которых не доходит в первое мгновение до сознания.

– Сейчас же приходи в театр. С папой случилось несчастье.

– Он… жив?

Мне страшно услышать ответ. Пауза.

– Нет…

* * *

Из ворот театра выезжает машина. В ней мелькает лицо Зускина.

В проходной от меня шарахается в сторону наша дежурная.

Не помню как поднимаюсь по лестнице и вхожу в кабинет. Из толпы актеров ко мне бросается жена Зускина Эда.

– Что с ним?

В ответ она прижимает меня к себе. В полной тишине звонит телефон. Кто‑то приглушенным голосом отвечает:

– Это правда… Автомобильная катастрофа.

Откуда возникла эта версия, кто первый начал ее распространять?

Об этом мы узнали лишь спустя двадцать лет из книги Светланы Аллилуевой» Только один год». Вот что она пишет: «В одну из тогда уже редких встреч с отцом у него на даче, я вошла в комнату, когда он говорил с кем‑то по телефону. Я ждала. Ему что‑то докладывали, а он слушал. Потом, как резюме, он сказал: «Ну, автомобильная катастрофа». Я отлично помню эту интонацию – это был не вопрос, а утверждение, ответ. Он не спрашивал, а предлагал это, автомобильную катастрофу. Окончив разговор, он поздоровался со мной, и через некоторое время сказал: «в автомобильной катастрофе разбился Михоэлс». Но когда на следующий день я пришла на занятия в университет, то студентка, у которой отец долго работал в Еврейском театре, плача рассказывала, как злодейски был убит вчера Михоэлс, ехавший на машине. Газеты же сообщили об» автомобильной катастрофе»…

Он был убит и никакой катастрофы не было. «Автомобильная катастрофа» была официальной версией, предложенной моим отцом, когда ему доложили об исполнении… У меня стучало в голове. Мне слишком хорошо было известно, что отцу везде мерещится» сионизм» и заговоры. Нетрудно догадаться, почему ему докладывали об исполнении».

Что касается нас, то первое время мы даже не задумывались над тем, как это произошло. Мы знали только, что расстались на несколько дней, не ведая, что расстаемся навсегда.

… Страшно уходить из театра. Страшно возвращаться домой. Все происходящее пока что воспринимается мной как назойливый кошмарный сон, но я цепляюсь за него, смутно ощущая, что страшный сон обернется еще более страшной явью, когда мы переступим порог дома, в который он больше никогда уже не вернется.

Дома внизу нам открывает дверь Ася, Мы ничего не говорим друг другу. Из коридора слышу голос моей младшей сестры:

– Я все знаю!

Сестра занималась в Еврейской театральной студии. Когда там стало известно о случившемся, дирекция, опасаясь паники среди студентов и преподавателей, решила отправить Нину из студии под каким‑нибудь благовидным предлогом. Была сессия, ее вызвали прямо с экзамена, и впопыхах куда‑то послали в сопровождении соучеников. По дороге она узнала правду.

… Мы стоим у окна, за которым воет вьюга.

Из передней доносятся рыдания. Начинает собираться народ. В комнату входит заплаканный Михаил Степанович Григорьев – профессор русской литературы. С ним рядом толпятся незнакомые нам люди. Оказывается, все они пришли с какой‑то конференции, которая происходила в эти дни в ВТО. Шло заседание и вдруг по залу пронесся слух – умер Михоэлс. Заседание прервалось, и люди не сговариваясь потянулись к нам в дом. Потом многие рассказывали, что» сразу все поняли». Не знаю, не уверена. А если и» поняли», то не делились своими догадками, как утверждали впоследствии.

Мы же ничего не поняли. Нам было не до того.

Мы не поняли даже тогда, когда в нашу набитую людьми квартиру пришла вечером того же дня Юля Каганович, моя близкая подруга и родная племянница Лазаря Кагановича.

Она увела нас в ванную комнату – единственное место, где еще можно было уединиться, – и тихо сказала: – Дядя передал вам привет… и еще велел сказать, чтобы вы никогда никого ни о чем не спрашивали.

Таково было предостережение (или распоряжение?) единственного еврея – члена Политбюро Лазаря Кагановича. С чего это он вдруг решил о нас позаботиться? Ведь не пожалел он своего брата – отца Юли – Михаила Моисеевича Кагановича, бывшего наркома не то авиации, не то тяжелой промышленности – и отправил его в тюрьму на расстрел.

С Лазарем Кагановичем отец встретился впервые в тридцать шестом году, когда этому еврейскому вельможе вздумалось посетить наш театр.

Шла премьера спектакля» Разбойник Бойтро» Моше Кульбака.

Бойтро – беглого рекрута, грабившего на дорогах богатых евреев, чтобы раздавать награбленное добро беднякам – играл Зускин. Играл, покоряя, как всегда, зрителей своей лиричностью, пластикой и обаянием. Спектакль был решен в плане трагигротеска. Кагановича спектакль возмутил.

– Где вы видели таких кривых евреев? – бушевал он в антракте.

Его начальственному гневу мы так и не нашли тогда объяснения. Установившийся советский стандарт предусматривал четкую границу в изображении до– и послереволюционного периодов. Так, если действие в романе или на сцене протекало при советской власти, то необходимым и обязательным условием было наличие» хэппи энда», при отсутствии какого бы то ни было конфликта. Героям следовало отличаться богатырским здоровьем и красотой пластмассового пупса. Если же действие происходило в» царской России», то тут допускалось большее разнообразие и не возбранялось даже показывать всевозможные бедствия, свойственные капиталистическому обществу, в том числе и» кривых евреев». Почетный гость предпочел, тем не менее, рассердиться, решив, по – видимому, что так для него будет безопаснее.

Михоэлс вернулся с премьеры домой подавленный. Он понимал, чем чревато недовольство высокого гостя.

Но тогда его час еще не настал.

Он настал позже, когда выстрадав все муки своего народа, задыхаясь вместе с ним в газовых камерах, погибая вместе с ним в восстаниях гетто и на фронтах войны – Михоэлс стал совестью советского еврейства.

Его зрители были его паствой. А он – страстный, активный, сострадающий – их пастырем. Но разве мог быть еще один пастырь?

Первая ночь. Зускин непрерывно куда‑то дозванивается. (Сталину, как известно, не спалось, и вся государственная машина работала по ночам.) Наконец он сообщает:

– Нет. Они не разрешают.

Как только пришло страшное известие, Зускин поехал на аэродром за билетами в Минск. Порыв более чем естественный. У него затребовали паспорт (билеты на самолет продавались тогда по паспортам), и тут же отказали, кажется, без всяких объяснений. Ночью он продолжал дозваниваться во всевозможные инстанции и добиваться разрешения вылететь в Минск. Однако, так его и не пустили. И нас тоже.

Двое суток проходят как одна бесконечная ночь.

Телефон непрерывно звонит и кто‑нибудь постоянно отвечает: «Кажется, автомобильная катастрофа».

Четырнадцатое января. Непрерывное мелькание заплаканных лиц. Многие приходят и остаются. Некоторые уходят и возвращаются.

Поздно ночью неожиданно появляется муж Асиной кузины академик Александр Евсеевич Браунштейн. Он находился в санатории в тридцати километрах от Москвы, когда услышал по радио: «Комитет по делам искусств, Комитет по Сталинским премиям, Антифашистский комитет, дирекция Еврейского Государственного театра, Министерство кинематографии СССР с прискорбием извещают о безвременной смерти руководителя Государственного Еврейского театра Соломона Михайловича Михоэлса, которая произошла 13 января и выражают соболезнование семье покойного». Браунштейн не помнит как он оделся и вышел. Поезда не шли из‑за сильных снежных заносов. Но это не остановило его и он отправился в Москву пешком. Вообще у Браунштейна было нарушение органов равновесия, и он не мог передвигаться в темноте. Но он пришел. Весь запорошенный, заледенелый, с трудом шевеля посиневшими от мороза губами, он только бесконечно повторяет:

– Что с ним случилось?

Время от времени то меня, то Нину вызывают к нам наверх, где самые близкие друзья встречают и провожают нескончаемый поток людей. Шостакович, между прочим, рассказывает, что седьмого января, в день папиного отъезда в Минск, вызвали в ЦК Прокофьева, Мясковского, его – Шостаковича, и еще несколько композиторов, и лично товарищ Жданов их сурово отчитал за» пессимизм», «формализм» и прочие вражеские выходки в музыке. Я вспоминаю, что уже на вокзале, седьмого, папе кто‑то об этом рассказал и он мрачно откомментировал:

– Боюсь, им еще придется покукарекать.

И снова оказался прав. Постановление об опере» Великая дружба» Мурадели, которым началась кампания против» формализма в музыке», заставило многих крупнейших композиторов, в том числе и Шостаковича, умолкнуть на долгие годы. Они и в самом деле вынуждены были» покукарекать»…

… Наверху и внизу сменяются люди. А в его кабинете еще долго, как ни в чем не бывало, сохраняется жизнь и мучительно притягивает взгляд календарь со сделанной его рукой, а потом почему‑то зачеркнутой записью о какой‑то деловой встрече, назначенной на двадцатое января… На письменном столе, ни о чем не подозревая, лежит раскрытый» Князь» Маккиавелли – папа готовился к постановке» Реубени – князь иудейский» и, как всегда, тщательно изучал эпоху, прежде чем приступить к работе над спектаклем.

Идея смерти настолько не вяжется с Михоэлсом, настолько немыслима и абсурдна, что в общем настроении скорее преобладает смятение и растерянность. Горе придет вместе с осознанием случившегося, а пока еще невозможно поверить. Невозможно поверить… Моя подруга Флора Литвинова возится с нашей крошечной дочкой. Впервые я не знаю, чем ее покормили, кто ее уложил спать. Кто‑то пытается нам что‑то сунуть поесть. У меня, к стати, надолго атрофировалось обоняние и я совершенно не чувствовала вкус еды.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю