355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Наталия Вовси-Михоэлс » Мой отец Соломон Михоэлс » Текст книги (страница 12)
Мой отец Соломон Михоэлс
  • Текст добавлен: 8 октября 2016, 16:46

Текст книги "Мой отец Соломон Михоэлс "


Автор книги: Наталия Вовси-Михоэлс



сообщить о нарушении

Текущая страница: 12 (всего у книги 18 страниц)

ЭВАКУАЦИЯ

В середине августа вышел указ вывезти из Москвы всех детей до пятнадцати лет. Папа принялся судорожно рыскать по карте, висевшей у нас с первого дня войны, в поисках безопасного места, стараясь припомнить хоть каких‑то знакомых, к которым нас можно было бы отправить. Наконец остановились на Свердловске – там жил дирижер Моргулян, работавший в двадцатые годы в нашем театре.

Надо было торопиться. Каждый день приходили из каких‑то комиссий проверять имеются ли еще дети в квартире. (У нас всегда что‑нибудь проверяли.)

Приказ касался, разумеется, только Нины, но я понимала, что папа не пустит ее без меня.

Накануне отъезда мы сидели внизу. Смеркалось. В небе висели аэростаты, похожие не то на рыб, не то на огромные варежки. Папа, держа наши руки в своих, тихо уговаривал нас, а заодно и себя, что для него спокойнее сознавать, что мы в безопасности, что как только представится возможность, он вызовет нас или приедет сам, клялся прекратить дежурства на крыше, обещал спускаться в бомбоубежище и так далее… Позже мы узнали, что все свои обещания он честно выполнил. Однако, в возможность обещанной им скорой встречи, он сам вряд ли верил, и был растерян и напуган предстоящим расставанием не меньше нас.

… И вот мы на вокзале. На путях стоит вагон – теплушка. Ефейка со своей женой уже погрузились, тут же еще один папин брат с двумя детьми.

Михоэлс, верный своему амплуа Старшего, отправлял в эвакуацию всех, кого любил.

Мы с Ниной мало что соображали. Помню только, как папа вдруг исчез и появился с пачкой папирос» Казбек», которую мне торжественно вручил. Очевидно, признавая за мной право» официально» курить, папа имел в виду поддержать во мне ощущение собственной взрослости и солидности, которое облегчило бы расставание.

И вот теплушка медленно трогается. Папа соскакивает на ходу. Мы расстаемся неизвестно на какой срок…

Когда мы увидимся? Что будет с ним? С нами без него?

МОСКВА ШЕСТНАДЦАТОГО ОКТЯБРЯ

Отец с Асей оставались в Москве до шестнадцатого октября.

Это были памятные дни, когда сжигались бумаги, и московские мостовые и тротуары были завалены обрывками намокших от дождя обгоревших документов. Население было охвачено паникой. Страх, томивший людей всю их сознательную жизнь, прорвался, наконец, с визгом и улюлюканьем, наружу и погнал их, заторопил, заставляя бросить все и бежать, бежать без оглядки. Охваченные страхом, они не ведали, что, уцелев от Гитлера, они не минуют участи, заготовленной им Великим Кормчим… Любопытно и весьма характерно для наших светлых времен, что та часть москвичей, которая сознательно оставалась в Москве ждать немцев, была в дальнейшем награждена медалями» За оборону Москвы», и в большинстве своем, от Сталина не пострадала.

Зато бежавших догнали. И наказали» по заслугам».

Но в эти дождливые осенние дни сорок первого года было ясно одно – немцы рядом и потирают руки, готовясь разгромить Москву и уничтожить евреев во главе с Михоэлсом.

В захваченных городах развешивались его портреты с надписью: «так выглядит еврей!«Немецкая радиостанция на какой‑то из оккупированных территорий уже объявила голосом Блюменталь – Тамарина, сына известной актрисы, бежавшего к немцам, что» недалек тот час, когда мы сотрем с лица земли кровавую собаку Михоэлса!»

До шестнадцатого октября театр формально продолжал работать. Актеры приходили, собирались у Михоэлса в кабинете и, главным образом, обсуждали военные сводки. Ася вспоминала, что даже готовилась какая‑то новая постановка. Я ничего об этом не знаю.

Но в середине октября сводки стали совсем тревожными. Немцы подступали к Москве. В театре, как и повсюду, царила полная неразбериха. Никто, в том числе и отец, ничего не понимал и не знал, как будут развиваться события.

16 октября в шесть часов утра большая часть труппы Госета была эвакуирована в Ташкент.

Михоэлсу было предложено поехать в Нальчик, куда направлялись лучшие актеры московских театров, «золотой фонд», как их тогда называли. Но отец отказался. Как ни банально это звучит, но для него действительно не существовало жизни вне и без своего театра. Той же ночью он вылетел в Куйбышев, а оттуда в Ташкент. По – видимому, он отправился в Ташкент через Куйбышев, чтобы получить официальное подтверждение на пребывание театра в Ташкенте – все государственные бюрократические учреждения находились тогда в Куйбышеве. В суете тех немногих лет, что папа прожил после войны, мы так и не успели уточнить с ним разные мелкие подробности.

Побросав в чемодан все, что попалось под руку, отец с Асей вышли из дома и пешком отправились на Казанский вокзал через затемненную притаившуюся Москву. Пробирались ощупью, стараясь не потерять друг друга в сутолоке потерянных, мечущихся в полном мраке людей. Наконец, добравшись до вокзала, они с трудом отыскали нужный вагон. На верхней полке расположился величественный, как всегда, Арам Хачатурян. Папа с Асей и Сашей Тышлером устроились внизу. Дорога была долгая. Поезд все больше стоял где‑нибудь на запасзапасных путях, пропуская встречные эшелоны с солдатами.

Есть было нечего. Денег не было. Не было и вещей, которые другие пассажиры меняли на еду. Но, главное, невозможно было приобрести папиросы. А папа курил. Курил много, со вкусом, часто прикуривая одну папиросу от другую. Нередко он засыпал с зажженной папиросой в руках, о чем впоследствии свидетельствовали обгоревшие дыры, зияющие на одеялах.

Как всякий мужчина, он с трудом переносил голод. Но отсутствие курева вообще выдержать не мог. Когда иссякли последние запасы, и в их теплушке больше не у кого было» стрельнуть» окурок, отец начал обходить соседние вагоны. И если удавалось найти курящего, он присаживался на край вагонной полки и при свете коптилки тихо рассказывал в» обмен» на папироску библейские притчи, легенды и сказки. Казалось бы, не самый подходящий репертуар для подобной обстановки: вонючие и грязные вагоны больше располагали к сальным анекдотам. Однако библейская тематика, извлеченная из самых недр далекого детства, была так же привычна и естественна для Михоэлса, как для нас, например, «Сказка о рыбаке и рыбке». Одну из этих легенд я сама неоднократно слышала от папы. Повторяю ее так, как она мне запомнилась:

«Вызвал Господь Бог к себе Моисея. И оставался Моисей на горе Синай сорок дней и ночей. А когда спустился с горы, увидел, что народ сотворил себе Золотого тельца и ему поклоняется. Разгневался Моисей и бросил оземь скрижали с заповедями, врученные ему Богом. Скрижали разбились на кусочки, и народ кинулся подбирать их. Но одним достались только осколки с надписями» не», «не», «не», а другим все остальное. С тех пор так и разделилось человечество на тех, кому все дозволено и тех, кому ничего не дозволено».

По вагонам быстро распространилась весть, что» Михоэлс рассказывает сказки» и вокруг отца стали, как всегда, собираться люди. Слушатели уже сами находили для него папиросы и являлись к рассказчику с» дарами».

По ночам вагонные пасторали прерывались, и наступала пора мучений: на верхней полке оглушительно храпел Хачатурян, сотрясая своим храпом небольшое купе. Наконец папа придумал выход из положения. Он привязал к ноге Хачатуряна кожаный ремень, другой конец которого держал в своей руке и всякий раз, когда спящий выводил чересчур шумные рулады, он дергал ремень, рискуя при этом свалить Хачатуряна с верхней полки себе на голову. Справедливости ради должна сказать, что сам Михоэлс храпел ничуть не меньше, но при всей своей самокритичности, почему‑то этого недостатка за собой никогда не признавал.

В СВЕРДЛОВСКЕ

Однако все эти дорожные истории мы узнали от попутчиков отца уже после его гибели. А тогда, в самый разгар немецкого наступления, мы с моей четырнадцатилетней сестрой жили в Свердловске, в маленьком» летнем» домике балерины Свердловского оперного театра. Мне тогда было восемнадцать лет.

Чтобы окончательно не замерзнуть и хоть чем‑то заглушить голод, мы вечерами просиживали в этом театре, слушая что попало: «Баядерку», «Пиковую даму» или» Садко». Приблизительно в конце сентября, во время очередного спектакля, нас тихо вызвал из зала какой‑то неизвестный. Его лицо выражало торжественность, непонятную нам. Он сделал знак следовать за ним.

В просторной комнате, очевидно репетиционной, вокруг радиоприемника столпился народ. По радио звучал голос отца.«… Братья евреи всего мира!», – больше я ничего не расслышала. Это было его выступление на первом Митинге еврейской интеллигенции. Тогда он впервые сообщил о создании Еврейского Антифашистского комитета.

Хотя Свердловск и был глубоким тылом, однако война давала о себе знать и там, как несметными толпами беженцев, преимущественно из западных областей, так и устрашающей пустотой прилавков. (Впрочем, последнее мы наблюдали не только в Свердловске и не только во время войны.)

Голод, холодные уральские ветры, бездомные люди, дрожащие в своих легких леших одеждах и угрюмые неулыбчивые свердловчане – все это создавало тяжелую гнетущую атмосферу.

И тут вдруг этот московский митинг. Из всех городских громкоговорителей неслись голоса Михоэлса, Маркиша, Эренбурга и многих других.

Впервые за время войны по радио звучали не приевшиеся лозунги: «Все для фронта!», «Все для победы», а живые, искренние человеческие слова. Впервые вслух произносилось слово» еврей». Впервые открыто обращались к евреям.

Это подействовало на всех. Но по – разному.

Вся интеллигенция, еврейская и нееврейская, была взбудоражена – наконец заговорили о евреях, это» хороший признак». (Известное дело, все что касается евреев всегда означает какой‑нибудь» признак», а евреи, со своим вечным оптимизмом, во всем усматривают» хороший признак».) Но были и такие – и их было большинство – которых этот митинг поверг в ярость. Даже героизм, проявленный евреями в дальнейшем ходе войны, не помешал этим врожденным антисемитам пользоваться известной формулой: «Пока мы за вас кровь проливали, вы в эвакуации отсиживались и курочку ели!»(Это, правда, только конспект мысли, на самом деле текст куда более содержательный и насыщенный.) Нам с Ниной» посчастливилось» стать свидетелями зарождения этой, давшей в дальнейшем столь богатые плоды, идеи. Даже не только свидетелями, но и чуть было не жертвами.

Наша хозяйка – балерина забежала как‑то в наш домик и сообщила: «Девочки, кто‑то пронюхал, что у меня проживают дочери Михоэлса, и вас готовятся избить. Перебирайтесь‑ка пока в наш дом, а там что‑нибудь придумаем».

Мы, разумеется, с радостью приняли ее спасительное предложение. Нина, отогреваясь на широкой русской печи, целыми днями рассказывала сказки маленькому хозяйскому сыну. А мы с хозяйкой, тем временем, пытались что‑нибудь придумать. Ее муж, еврей, старавшийся, впрочем об этом как‑то не вспоминать, в наших разговорах участия не принимал. Однако, когда, однажды, я возвращалась поздно вечером домой, у калитки меня ожидал пьяный мужик, который при моем приближении деловито и молча приготовился опустить мне на голову то ли бревно, то ли топор. С перепугу я не разглядела, что он держал в руках, и бросилась со всех ног бежать к дому. К счастью он был настолько пьян, что догнать меня не смог.

Но со временем интерес к нам несколько поутих, и озверевшая пьянь переключилась на другие, не менее достойные» объекты», а мы снова перебрались в свою совершенно заледеневшую комнату.

С момента митинга по радио мы не имели от папы никаких сообщений.

От прибывающих в эвакуацию москвичей сведения поступали самые разноречивые. Одни говорили, что театр, кажется, эвакуирован, но куда – неизвестно. Другие сообщали, что Михоэлс уехал куда‑то без своего театра; нашлись, конечно, и такие, которые охотно рассказывали, что Михоэлс сбежал в Америку.

Молчание отца меня пугало. Никакие объяснения друзей: «связь нарушена», «военное время» и тому подобное, не убеждали. Воображению рисовались самые кошмарные картины – попал в бомбежку, захвачен немцами, умирает где‑то от голода. Но особенно беспокоила меня мерзкая сплетня об Америке. Беспокоила совершенно определенным образом, так как над подобной возможностью мы только могли посмеяться, представляя себе как в условиях герметически закрытого Советского Союза кто бы то ни было может неузнанным» бежать в Америку». Но, с другой стороны, я догадывалась, что слух пущен» органами', ' и меня преследовало ощущение опасности.

Наконец, в середине декабря 1941 года, мы получили первую телеграмму, высланную к моему дню рождения, то есть к двадцать первому октября. С этого момента телеграммы – простые, срочные и молнии – стали следовать одна за другой. Правда, текст их никакой ясности не вносил. «Все здоровы. Скоро увидимся. Целую. Скучаю». Вот и все, с небольшими вариациями, типа» безумно волнуюсь» или как получил дирижер Моргулян: «умоляю срочно молнируйте здоровье детей Михоэлс». Но куда» молнировать»? Телеграммы слались проездом, и лишь по названиям некоторых городов и полустанков, мы догадывались, что путь отца с Асей лежит через юго – восток, а следовательно, может и в самом деле, они скоро окажутся в Ташкенте. И тогда… но дальше мы даже боялись заглядывать.

Наконец, после двухмесячных скитаний; папа с театром прибыл в Ташкент. Нам сообщила об этом опять‑таки излюбленная папой телеграмма – молния, прибывшая на одиннадцатый день. И мы с Ниной стали собираться в дорогу.

ТАШКЕНТ

И вот мы в Ташкенте. Смрад, грязь. Городская площадь кишит голодными детьми, тощими котами, снующими повсюду, ободранными беженцами; и все это залито ослепительным светом южного солнца. Мы впервые видим пальмы и верблюдов, слышим вопли ослов. А люди лежат, ползают, собирают объедки, стонут, умирают на фоне этих ярких красок восточного города. Нас, приехавших с синими отмороженными ногами с пятидесятиградусного мороза совершенно ошеломило это сочетание нищеты и сказочного востока.

Измученные, голодные и грязные, после долгой и изнурительной дороги, мы с Ниной начали проталкиваться по площади к трамвайным остановкам, пытаясь выяснить у прохожих, как проехать к гостинице с громким названием» Националь». Ответы, естественно, были самые противоречивые. Долго ли коротко, но вот мы в гостинице и ждем встречи с отцом. Нам сообщили номер его комнаты, не помня себя от возбуждения, мы ворвались туда и с воплями» папа, папа!«бросились целовать стоящего спиной у окна коренастого человека. Он обернулся… это не папа!.. Мы оторопело уставились друг на друга и только теперь заметили, что в комнате полно народу. Тем временем человек, которого мы приняли за папу, принялся барабанить в стекло и что‑то истошно вопить. Я бросилась к окну – на углу узкой улочки, на которой находилась гостиница, стояли Михоэлс и Чечик. На Чечике была шуба, за спиной дорожная сумка, из которой торчали валенки и буханка хлеба. Отец командировал его в Свердловск – за нами.

Я бросилась вниз, за мной все, кто был в комнате. И тут я его увидела. Он стоял в дверях гостиницы, неподвижный, с побелевшими губами, еще не веря своим глазам.

Пешком через весь Ташкент отправились мы в дом, где нам предстояло прожить большую часть войны и куда за два дня до нас переехали Ася с папой.

По дороге он рассказал, что накануне нашего приезда в Ташкент прибыли маленькая Асина дочка с тетушкой. Приехали они поздно вечером, никто их не встретил (телеграмма, разумеется, не дошла) и начали расспрашивать, как добраться до Михоэлса. Случайный прохожий вызвался им помочь, но, как и следовало ожидать, исчез в ближайшем переулке вместе с чемоданом. Так бы они и провели в поисках всю ночь, если бы неожиданно на их пути не возникла огромная мужеподобная особа.

–Как вы сказали? Михоэлс?

Несчастная тетушка принялась многословно объяснять кто такой Михоэлс, и кем они ему приходятся, но великанша прервала ее и строго приказала следовать за ней.

«Ди гутэ Гутэ» – прозвал в свое время великаншу мой отец. И, действительно, вся неисчерпаемая энергия этой женщины была направлена на совершение добрых дел и помощь ближнему. Какие только чудеса изобретательности и человеколюбия не демонстрировала она, появляясь то в театре, то у Михоэлса в промежутках между многочисленными отсидками. Однако гуманистам у нас почему‑то всегда особенно доставалось, и большую часть своей жизни эта добрейшая душа провела, скитаясь по лагерям и тюрьмам сначала царской России, а потом сталинской.

Ее‑то и встретили тетушка Титася с маленькой Варей. Натренированный в революционных бурях и тюремной тишине слух» доброй Гуты» помог уловить ей среди гула ночной, переполненной беженцами ташкентской площади имя Михоэлса, и она взялась доставить к нему Варю с тетушкой. Каково же было удивление и радость, когда, вернувшись поздно ночью домой, отец с Асей обнаружили перед закрытой дверью своей комнаты Гуту, Варю и Титасю.

Как я уже говорила, эта встреча произошла за два дня до нашего приезда, затем появились мы, и вот в небольшой комнате с тремя узкими койками поселилось шестеро человек. Но какое это имело значение, когда, наконец, после стольких месяцев неизвестности и разлуки, мы снова были вместе!

ТЕАТР ДЛЯ СЕБЯ

Итак вся наша семья занимала теперь одну небольшую комнату, и в этой непривычной тесноте создавалась неповторимая атмосфера близости и даже какого‑то своеобразного домашнего уюта.

Мы жили в большом» казенном» доме, который ташкентские власти отдали на время эвакуации ученым. Среди них были историки Виппер и Струве, академики Ушаков и Каблуков, писатели Александр Дейч и известный экономист Левина, и многие другие виднейшие деятели науки и культуры. Жизнь их протекала в привычных для войны заботах и тихом кабинетном труде.

И поэтому наша комната, куда непрерывно приходили люди, где жизнь начиналась только после двенадцати ночи, когда папа возвращался из театра, вызывала у благочестивых академиков жгучий интерес. «Они заглядывают к нам как в грех», – любил говорить отец.

А у нас и впрямь, как у грешников в аду, вечно шипела на плитке раскаленная сковорода, на которой в немыслимой вони кунжутного масла. жарилась картошка. Ни такой жуткой картошки, ни такого растения – кунжут, ни такого черного масла, я никогда больше не встречала.

После целого дня напряженной и утомительной работы, отец возвращался домой в неизменном сопровождении кучки голодных и веселых друзей, и начинался пир, длившийся до трех – четырех утра. И хотя картошка была несъедобна, комнату наполнял чад, сквозь который едва пробивался слабый свет лампочки, а в углу спали Варька с Титасей, до чего же было вкусно и хорошо!

Усталость и напряжение, в которых проходил день, требовали разрядки. И тут начинались игры.

Как‑то вечером отец вернулся домой вместе с Абдуловым, прекрасным актером Театра Революции. Оба были чрезвычайно оживлены объявлением, прочитанным только что на соседней двери: «Я, единственная женщина – член – корреспондент Академии наук СССР Фолкнер – Смит, требую, чтобы в часы отдыха никто не нарушал мой покой». В середине ужина отец неожиданно взобрался на стремянку, забытую каким‑то рабочим, и с этой импровизированной трибуны произнес очень лихую речь. Абдулов, стоя внизу с граненным стаканом с водкой, подавал реплики.

Понятно, что я не берусь восстановить этот неповторимый диалог, основным мотивом которого было вдохновившее их с Абдуловым сочетание слов» женщина – член». Но это была поистине вдохновенная импровизация! Мы покатывались со смеху, а они невозмутимо продолжали. В конце концов Ася взмолилась, чтобы они замолчали, так как боялась нашим смехом разбудить спящих невинным академическим сном ученых мужей.

Так как в Ташкенте Зускины жили далеко, то отцу явно недоставало партнера. Осип Наумович Абдулов с полным пониманием отнесся к этой слабости Михоэлса и с удовольствием включался в любую игру.

То, повязав щеку платком, он отправлялся с папой к известному пианисту Гольденвейзеру одолжить водки – «может сжалится». То, увидев как‑то в окне старого узбека – ночного сторожа, они пошли договариваться с ним» отправиться вместе в Мекку». Их фантазия и изобретательность были неисчерпаемы, и каждый день Михоэлс с Абдуловым придумывали что‑то новое.

И хотя война была одинаково для всех тяжелым, голодным и страшным временем, Михоэлс умел совершенно сознательно» впасть в беспечность» и заразить нас. А я на опыте всей дальнейшей жизни убедилась, что в те минуты, когда от нас уже ничего не зависит и мы не в силах что‑либо изменить, ничто так не спасает, как легкомыслие. Впрочем, папе игры были необходимы, в первую очередь, как разрядка при той ответственности и нагрузке, которую он взял на себя.

Однажды мы попытались сосчитать, сколько у него должностей. Папа, вооружившись карандашом и бумагой, записывал под диктовку: 1) Руководитель Государственного Еврейского Театра; 2) Художественный руководитель Узбекского Оперного театра; 3) Председатель Еврейского Антифашистского комитета; 4) Член театральной секции Комитета по Сталинским премиям; 5) Профессор, педагог театральной студии; 6) Режиссер – постановщик Узбекского драматического театра и так далее. Мне трудно восстановить сейчас в памяти полный список папиных официальных ролей, но, добавив к этому» муж», «отец» и»брат» – должности, к которым отец относился с неменьшей ответственностью, – получалось что‑то около двадцати.

Если учесть, что жара стояла изнурительная, транспорт в пору войны работал с серьезными перебоями, а расстояния, которые приходилось Михоэлсу преодолевать, разрываясь между репетициями, заседаниями, комиссиями и спектаклями, были огромными, просто непонятно, как он вообще что‑то успевал.

И вот, по чьему‑то распоряжению, была прикомандирована к отцу старая кляча с бричкой и древним узбеком – возницей, который ежедневно ранним розовым восточным утром возвещал о своем прибытии стуком кнута в дверь: «Сулейман! Моя пришла!«Так начинался день.

Отец водружался на бричку и кляча медленно тащилась через весь город.

Среди евреев молниеносно распространился слух, что» Михоэлса можно застать по дороге». В итоге к концу пути он уже обрастал толпой.

С какими только просьбами к нему не обращались! То мамаша, волоча за руку упирающегося мальчика, умоляла отца достать струну» ля», без которой ее Боренька не может продолжать занятия на скрипке; то озабоченный муж просил договориться о роддоме, чтобы жена рожала» в приличных условиях»; то просили помочь устроиться на работу; то увеличить норму продовольственной карточки и так далее. Многие подходили, чтобы поведать Михоэлсу свою историю, попросить помочь разыскать близких.

Кончилось тем, что» просители» подарили ему самодельную чернильницу – непроливайку и ручку из лучины с перышком, привязанным суровой ниткой. С тех пор он прямо на ходу записывал имена и просьбы. Недаром отец говорил о себе: «Я обвешан судьбами».

Одного только мы никак не могли понять – как он, с его темпераментом и нетерпеливостью, мог выносить такое медленное передвижение?

Случалось, что бричка подкатывала неожиданно к нашему дому в середине дня, и тут уж папа» брал реванш» – стремительно, почти бегом он взлетал по широкой лестнице и мы, услышав его шаги, выбегали навстречу.

Одной из наиболее затянувшихся игр была игра в» Нет! Я не Байрон, я другой!». Вернувшись однажды домой, папа просунул голову в дверное окошко и заявил: «Нет! Я не Байрон! Я другой!». Так это и началось. На протяжении нескольких дней он изводил нас этой фразой, ничего другого от него нельзя было добиться. В ответ на любые вопросы: «Кофе хочешь? Что говорить, если тебе позвонят? Кого ты сегодня видел? В котором часу ты вернешься?«и т.д.,– мы слышали только: «Нет! Я не Байрон, я другой!«Но голосом, интонацией, мимикой и жестом, он умудрялся в корне менять весь смысл этой фразы, так что мы с легкостью понимали и» в котором часу он вернется», и» хочет ли он кофе».

Как‑то он забежали домой перекусить с Сашей Тышлером. Разговор, помнится, был о том, как на определенных этапах истории религия находила свое отражение и в архитектуре и в костюме. Саша, поедая затируху, отвратительное изобретение военного времени, набрасывал на обрывках бумаги готические храмы и повторяющие их форму головные уборы женщин; пирамидообразные прически древних египтян и луковки церквей, напоминающие, как он утверждал, кокошники. Папа тем временем пытался изобразить на бумаге сходство мечети с паранджой, что ему явно не удавалось. Бросив, в конце концов, эту затею, он воскликнул, завидуя Сашиному таланту: «Нет! Я не Байрон! Я другой!»

Я прочитала у Надежды Мандельштам, что Мандельштам считал работу актера и работу поэта» профессиями – антиподами». Однако актер, подобный Михоэлсу, который ставит себе задачей проникнуть в тайну своего» я»(«… в своих работах я только пытаюсь раскрыть себя…», – пишет он в одном из выступлений), – во многом уподобляется поэту, ищущему» разгадку жизни своей», по определению Мандельштама. Разница состоит в том, что у поэта есть протяженность во времени – его труд остается» в веках». Актеру же требуется сиюминутное самовыражение.

Михоэлс, лишенный из‑за всевозможных нагрузок возможности создавать новые роли и новые постановки, вынужденный играть на сцене образы, созданные еще до войны, пытался всеми силами заполнить этот пробел. Вот один из примеров.

Летом 1942 года жена Алексея Толстого пригласила нас – Асю, Нину и меня – в числе еще нескольких» академических дам» нашего дома, принять участие в устройстве благотворительного вечера. Решено было устроить лотерею. Призы были неслыханной роскоши – пучок лука, мыло, галоши и прочие находки военного времени.

Мы занимались подготовкой к вечеру целыми днями: то бегали на базар, то скатывали лотерейные билетики, писали приглашения, носились в поисках призов. А в Ташкентском оперном театре тем временем проводились репетиции программы вечера, в котором готовились принять участие лучшие актеры, находившиеся в городе.

Последним номером или» гвоздем программы» шла одноактная пьеска, написанная специально для этого вечера Алексеем Толстым. Ставили – Михоэлс и режиссер Протазанов, а Толстой с Михоэлсом выступали в пьеске в роли плотников. Сюжет ее напоминает несколько рассказ Чапека» Как это делается».

В павильоне киностудии идут репетиции к съемкам. Кругом суматоха и беспорядок. Толкутся загримированные актеры, проносятся с» юпитерами» рабочие, вопит режиссер, призывая всех к порядку.

В минуту, когда наконец наступает тишина, из‑за кулис вдруг раздаются крики и брань – это два плотника (играют их Михоэлс и Толстой) избивают актера, загримированного Гитлером. Кто‑то бежит их разнимать. Сцена пустеет. Зажигается надпись: «Полная тишина. Идет съемка».

И тут‑то оба плотника появляются на сцене. Михоэлс, в старой сплющенной фуражке впереди, Толстой в драном берете сзади. В косоворотках, фартуках, с поллитровками, торчащими из карманов, они молча проходят по сцене. Их движения полностью совпадают. (Репетиций у» плотников» не было, но Михоэлс предупредил своего партнера, чтобы тот только все за ним повторял.)

Прошли. Остановились. Опять прошли. Снова остановились, без слов, одними жестами что‑то обсудили, и, присев в углу сцены, принялись исступленно вбивать гвозди.

На сцену вылетают разъяренные режиссер и оператор. Безобразие! Сорвана съемка!

Плотников выгоняют. Снова вспыхивает транспарант

«Тишина. Съемка продолжается». И снова повторяется молчаливый выход плотников и эпизод с забиванием гвоздей, на этот раз уже в другом углу сцены.

Не знаю, кто получил больше удовольствия – публика, рукоплескавшая молчаливым плотникам, или исполнители. Что касается отца, дорвавшегося, наконец, до сцены, то даже в этой крошечной роли он сумел проявить свое изумительное мастерство.

С дуэта» плотников» началась неожиданная странная дружба Михоэлса и Толстого. Что связывало этих двух столь несхожих людей?

Один – человек далеко не барин. Он знал толк в вещах, коллекционировал антиквариат, во всех его манерах сквозила уверенность, и в жизни он чувствовал себя хозяином.

Другой – скептик, талмудист и мудрый еврей. Что касается вещей, то Михоэлс вещи не любил, и они отвечали ему тем же. Любая вещь просто разваливалась в его руках. Коллекционировать же что бы то ни было ему даже в голову не приходило. Среди скептиков не бывает коллекционеров. Да и расположиться по – хозяйски в жизни ему мешал его скептицизм.

Скорее всего их влекло друг к другу взаимное любопытство, ибо каждый был абсолютным представителем своей» породы», своих далеких корней.

Вообще, живое любопытство к людям было одним из определяющих свойств его характера. Дом, в котором мы жили в Ташкенте, весьма способствовал удовлетворению этого любопытства. Нередко случалось, что выйдя из комнаты» на минутку», отец исчезал на пару часов. Заставали мы его то у известного химика Каблукова, то у историка Бертельса, то у профессора – лингвиста Жирмунского.

Разговоры касались, в первую очередь, войны. Как‑то у Жирмунского папа сказал о немцах, вернее, о их врожденной сентиментальности: «сентиментальность – лирика палачей». Жирмунский пришел в восторг от точности этой формулировки, даже побежал за карандашом, чтобы записать и» где‑нибудь использовать».

Папина неистощимая любознательность и глубокий интерес к наукам располагали к себе академиков, и те вели с ним бесконечные ученые беседы.

Однажды мы получили в подарок банку консервов, на которой были выведены непонятные нам иероглифы. Банка консервов – неслыханный деликатес по тем временам! Однако, движимый научным интересом, папа, вместо того, чтобы открыть консервы, отправился» на минутку» к академику – востоковеду Василию Струве с просьбой расшифровать таинственную надпись. Напрасно Ася умоляла его» пожалеть детей» и поскорее вскрыть банку. Любопытство взяло верх над голодом, консервы находились у Струве и тот сосредоточенно изучал надпись.

Назавтра он появился у нас с долгожданной банкой и сообщил, что надпись на ней гласит: «О, сады твои, Семирамида!«Наконец‑то мы могли удовлетворить свои низменные инстинкты и съесть содержимое банки. Но не тут‑то было!

С традиционным педантизмом ученого Струве, неудовлетворенный своим переводом, попросил разрешения» разобраться подробнее». Снова наша банка вместо того, чтобы быть использованной по назначению, стала объектом научного интереса.

Часов в шесть утра, а может быть и раньше, за дверью вдруг раздался высокий голос Струве: «Соломон Михайлович, извините ради Бога, но если я не ошибаюсь…»

Папа с трудом сполз с кровати и вышел в коридор. Струве продолжал:«… так вот, если я не ошибаюсь, тут на малоизвестном египетском диалекте сделана надпись: «О, Семирамида, сады твои!»


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю