Текст книги "Мой отец Соломон Михоэлс "
Автор книги: Наталия Вовси-Михоэлс
Жанры:
Биографии и мемуары
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 2 (всего у книги 18 страниц)
истоки
Рига девяностых годов была одним из духовных центров русского еврейства. В доме моего деда со стороны матери, доктора философии Иегуды – Лейб Кантора, собиралась молодежь и устраивались литературные и музыкальные вечера.
В возрасте шестнадцати лет дед поступил в раввинское училище, открывшееся в Житомире еще при Николае Первом. По окончании курса, он уехал в Германию учиться медицине и стал одним из любимых учеников знаменитого Гельмгольца. Дед обладал феноменальной памятью и сам признавал, что то, что он однажды прочел, он запомнил навсегда. Круг его интересов был исключительно широк, однако больше всего его волновали проблемы русского еврейства. Гельмгольц нередко говорил ему: «Кантор, вы мне кажетесь чересчур универсальным».
Вернувшись в Россию, он забросил медицину и стал редактором первого еврейского журнала на русском языке, а затем, в 1879 году, объединив вокруг себя журналистов, писавших на иврите – Д. Фришмана, доктора Каценельсона (Буки – бен – Иогли), поэта Я. Фруга и других – он начал выпускать в самом Петербурге первую ежедневную газету на языке иврит» Ха – йом».
Знаменитого поэта Фруга он специально вызвал из Херсона для работы в газете. Семья деда сыграла большую роль в жизни Фруга.
Однажды к моей бабушке явились две знакомые старушки – монашенки, чтобы посоветоваться насчет племянницы, молоденькой девушки – сиротки, которая не желает последовать примеру теток и пойти в монастырь, а на ее содержание у старушек нет средств.
Бабушка предложила взять ее к себе в дом и обучить ремеслу белошвейки. Евдокия – так звали девушку – была необыкновенно хороша собой, настоящая русская красавица с тяжелыми золотистыми косами. В это же самое время у деда поселился Фруг, который не имел разрешения жить в Петербурге, то есть вне черты оседлости. У деда же он фиктивно числился лакеем.
Целыми днями сидел Фруг возле Евдокии и вертел ручку швейной машины.
Однако властная и решительная бабушка в конце концов воспротивилась этому» неподобающему» роману – еврейский поэт да с православной, да еще в ее доме, к тому же на незаконном положении в Петербурге!
Так или иначе, Евдокия покинула дом, и продолжала навещать бабушку. С Фругом же она осталась до конца своих дней, самоотверженно разделяя с ним все тяжести и невзгоды, которые могли выпасть на долю еврейского поэта в России.
« Ха-йом» сотрудничал также и Фришман, приехавший по вызову деда из Варшавы.Но еврейская культурная жизнь активнее всего протекала тогда в Польше.И через некоторое время, когда известный журналист Наум Соколов задумал издавать в Варшаве другую еврейскую ежедневную газету, «Ха – йом» прекратила свое существование.
Дед с семьей переехал в Либаву, где ему предложили место казенного раввина. Там же, в Либаве родились девочки – близнецы – моя мать Сарра и ее сестра Эльза, которую дома называли Элей. Когда девочки немного подросли, вся семья перебралась в Ригу. Бабушка умерла рано, и вся семья – брат и две крошки – остались на попечении старшей дочери деда – Маши.
Там, в доме Кантора, папа познакомился с моей матерью. Я представляю себе, как его очаровала необыкновенная мамина красота и насколько привлекательным для него оказался и сам дом деда, где царила атмосфера свободы и глубокой еврейской духовности, которой ему так недоставало в доме своих родителей.
Двери дома всегда были гостеприимно раскрыты, на столе шумел неизменный самовар, а вокруг стола располагалась молодежь, горячо обсуждавшая бурные события того времени, будь то дело Дрейфуса или Кишиневский погром; революция пятого года или статьи Льва Толстого; выступления Жаботинского или Герцля.
Там же, в доме деда устраивались литературные вечера, на которых многие, в том числе и Шломо Вовси, читали стихи Бялика, Фруга, Апухтина, Надсона и других поэтов.
Друзья отца вспоминали, что на этих вечерах он имел непревзойденный успех, и все советовали ему поступить на сцену. Однако, он пока не решался.
Когда, спустя почти двадцать лет, критики, журналисты, театроведы и шекспироведы одолевали Михоэлса просьбами изложить в обстоятельной статье его концепцию и процесс работы над» Королем Лиром» – дело было вскоре после премьеры – Михоэлс долгое время противился, но, наконец, сдался и в тридцать шестом году была напечатана статья под названием» Моя работа над» Королем Лиром» Шекспира.
Увы, более подробной автобиографической справки нет во всем его архиве. Он не любил возвращаться к прошлому, не имел терпения записывать предстоящие выступления, не имел времени вспоминать. Поэтому, многое я сама впервые узнала только из этой статьи. Вот как он описывает свои первые попытки стать актером:«… Эти мечтания я прятал глубоко – я считал, что не обладаю достаточными способностями, чтобы посвятить себя актерской деятельности. Кроме того, мои родители отнеслись бы к подобному решению отрицательно: в среде, к которой принадлежала моя семья профессия актера считалась зазорной. Если в столице небольшая часть актеров проникала иногда в другие слои общества, то в провинции, и особенно в еврейской среде к ним относились отрицательно и нигде не принимали. Это заставляло меня скрывать свои мечты, тем более, что я был уверен, что ничего реального из них не выйдет. Я начал серьезно готовиться к совершенно другой профессии – меня тогда очень интересовала адвокатура. Я воображал себя адвокатом, с героическими усилиями защищающим какого‑то человека и добивающегося его освобождения из‑под стражи. Именно, готовясь к карьере юриста, я решил заняться дикцией, так как в то время плохо владел русской речью. По наивности своей я полагал, что быть юристом – это прежде всего значит быть блестящим оратором.
Был у меня в то время один друг, который мне духовно протежировал. Это был Нимцович – отец знаменитого шахматиста. Сам он тоже был прекрасным шахматистом и поэтом, хотя и занимался лесным промыслом. Ему было шестьдесят лет, а мне семнадцать, но мы прекрасно понимали друг друга.
Моя юридическая карьера его столь же интересовала, сколько меня – лесное дело. Но зато он с особым вниманием относился к моим мечтам стать актером, а я – к его поэтическому дарованию.
Нимцович посоветовал мне брать уроки актерского мастерства и свел меня с актером Велижевым, который, впоследствии, некоторое время работал с Мейерхольдом. Велижев много мне дал в смысле дикции и постановки голоса, но заявил, что актера из меня не выйдет, так как у меня нет для этого достаточных данных.
«Какой из Вас актер при Вашем росте?». С этим приговором я примирился, и профессия актера была тогда для меня только грезой».
Весной пятнадцатого года скончался мой дед И. – Л. Кантор, и осенью этого же года отец с мамой и ее сестрой Эльзой переехали в Петербург. Отец поступил на юридический факультет Петербургского университета. Окончание учебы выпало уже на послереволюционное время. Идеи о гуманных задачах адвоката испарились с появлением ревтрибуналов, слухи о которых просачивались в студенческую среду и холодили кровь. Отец стал подумывать о переходе на математический факультет, где проблемы» гуманизма» не стояли с такой остротой, а способностью к математике он обладал исключительной.
Но тут произошло то, что не могло не произойти.
НАЧАЛО
В голодном и заснеженном Петрограде восемнадцатого года, молодой режиссер – ученик Макса Ренгардта – Алексей Грановский задумал создать еврейскую театральную студию.
Идея была новая и весьма оригинальная – никогда прежде еврейский театр не имел школы.
На призыв откликнулись и любители, и профессиональные актеры. Однако, профессиональных актеров Грановский решил не брать. Несмотря на то, что среди них несомненно попадались самобытные таланты, украшавшие яркими звездами небосклоны еврейских местечек, однако, убогий репертуар, полное отсутствие культуры и заштампованное амплуа, помешали бы Грановскому создать тот новый театр, о котором он мечтал.
Надо сказать, что А. Грановский, человек европейской культуры и воспитания, о еврейской культуре и литературе имел довольно смутное представление. Поэтому, я затрудняюсь сказать, что именно послужило толчком к идее создания еврейской студии. Но абстрактная, поначалу, идея, постепенно стала обретать конкретные формы.
К этому времени Шломо Вовси, выпускник юридического факультета готовился к дипломной работе и подрабатывал преподаванием математики на высших женских курсах.
Проходя как‑то дождливым осенним днем по Невскому, он вдруг услышал, что кто‑то его окликнул. Это оказался знакомый по одному из драматических кружков, каких было много в те годы. Они поболтали немножко и, между прочим, приятель рассказал о наборе в еврейскую театральную студию. После этой встречи папа провел бессонную ночь, терзаясь сомнениями. Может ли он позволить себе снова сесть за Школьную скамью – ведь ему уже двадцать восемь лет, у него семья, еще немного, и он закончит университет и приобретет профессию, которой не постыдился бы и отец – лесопромышленник…
А наутро он пошел по указанному адресу и в тот же день стал учеником Первой еврейской театральной студии.
В отличие от своего руководителя А. Грановского, Шлема Вовси был весь насквозь пропитан духом и культурой своего народа, и он стал знакомить Грановского с ее традициями, литературой и драматургией.
Экспериментальный период, с которого начинала свою работу студия, закончился в двадцатом году. В то же самое время в Москве также возникла театральная студия, которой не хватало сильного руководителя. Когда до Москвы стали доходить слухи об интересных экспериментах режиссера Грановского, в Петроград направился Абрам Маркович Эфрос, один из руководителей Московской студии, человек необыкновенной эрудиции, крупнейший литературовед, переводчик и искусствовед. Вот как он вспоминает о своей первой встрече с Грановским и папой.
«Почему же это еврейский театр?– спросил я Грановского. – Но ведь мы играем на еврейском языке! – ответил мне он. – А в Москве думают этого мало? – Да, – ответил я, – мы представляем себе все иначе… – Вот как! – воскликнул Грановский и, поколебавшись, добавил: – Мне хочется познакомить вас с моим премьером… Он – настоящий, правда, со мной он играет в» послушание», но иногда отваживается противоречить мне и тогда кротким голосом говорит такие вещи, которые меня бесят. Теперь я вижу, что они в чем‑то перекликаются с московскими… Позовите Вовси! – крикнул он в дверь и, обратившись ко мне, добавил: – Это его фамилия. Для сцены он выбрал себе псевдоним Михозлс по отцу».
В комнату вошел не первой молодости человек, видимо около тридцати лет – низкорослый, худощавый, на редкость некрасивый, с отвисающей губой и приплюснутым, хотя и с горбинкой, носом, с редеющими уже волосами на высоком лбу и торчащими на висках вихрами, с живым, но точно бы искусственно погашенным взглядом. На его повадках лежала печать нарочитой сдержанности.
–Вы меня звали, Алексей Михайлович… – сказал он в самом деле кротким голосом.
–Вот хочу тебя представить московскому гостю… Поговори с ним, изложи свою точку зрения на еврейский театр.
–У меня нет своей точки зрения, – негромко и чуть-чуть упрямо ответил Михоэлс. – У нас есть ваша точка зрения.
Грановский засмеялся:
–Смотри, Соломон, вот мы решим что‑нибудь и придется тебе выполнять.
У Михозлса вдруг дрогнули усмешкой уголки губ и с невыразимым очарованием юмора и теплоты он произнес стереотипное:
–Что ж? Вы – наши отцы, мы – ваши дети.
–Экое обаяние в этом уроде, – внезапно подумал я. – Пожалуй, он и в самом деле интересен на сцене. Он и в» послушание» играет, как роль ведет… Во всяком случае, незаурядно!
Переговоры увенчались успехом. Было решено, что Грановский перейдет в Москву вместе с ядром своей труппы, с тем, чтобы и лучшая часть московской группы влилась в театр под его руководством.
С переездом в Москву начался новый период в жизни Михоэлса.
У меня сохранилось несколько документов того времени. Из них следует, что едва начав работу, он уже взял на себя ответственность за существование театра. Вот командировочное удостоверение, напечатанное на грубой, пожелтевшей не от времени, а от качества бумаге, где сказано, что для подготовки переезда театра из Петрограда в Москву, в Петроград направляется член Управления театра, заведующий сценической частью Соломон Михайлович Вовси.
Это в мае двадцатого года. А в январе того же года ему поручают приобрести для театра еврейскую энциклопедию. Не сомневаюсь, что идея принадлежала папе – кому еще могло прийти в голову в эти холодные и голодные годы заниматься поисками еврейской энциклопедии, для того чтобы, по всей вероятности, «просветить» весьма невежественных актеров и подготовить» культурную базу», как это тогда называлось.
А вот бумажка, не менее желтая и потрепанная, от марта двадцать первого года. Это весьма примечательный документ, в котором уже обозначаются первые признаки советского бюрократического маразма. В бумаге этой неизвестно кем и неизвестно кому сообщается, что С. Вовси срочно уехал по делам театра в Москву и просят позаботиться о его вещах.
Но и мои родители выступают здесь в очень типичной для них роли. Отбыв в Москву» для устройства театра на новом месте», они, конечно, не успели захватить свои немногочисленные пожитки и, в итоге, остались без всего, а до новых приобретений дело так скоро не дошло. Правда, стояла у нас в коридоре на Станкевича зеркальная дверь от бывшего шкафа» из дома» – как благоговейно говорила тетя. Да несколько старинных шкатулок и ящичков, неизвестно каким образом захваченных ею, украшали наши клетушки, обставленные самыми случайными вещами.
В Москве студия объединилась с недавно возникшей московской еврейской группой, и там отец впервые встретился со своим будущим неизменным партнером Вениамином Зускиным. С этого момента возник Московский Государственный Еврейский театр, просуществовавший до сорок девятого года.
Как‑то я нашла папино выступление, относящееся к двадцать шестому году, в котором он рассказывает о бродячих еврейских труппах.
«Прошлое еврейского актера, – пишет он,– столь же мрачно, как и прошлое его зрителя. Строгий и жестокий быт долгое время препятствовал их встрече, актера и зрителя. Но вот, наконец, лет пятьдесят назад эта встреча состоялась. Их духовный мир был одинаково низок. Сценический материал – убог… Актер, только – только отделившийся от зрителя, мало чем отличался от него и техникой и умением лицедействовать. Правда, появился у актера платежеспособный зритель – то был сытый лавочник, обыватель, мещанин… Мещанин у всех народов один и тот же. Он сделался его хозяином, его этическим законодателем. Он искал в своем театре успокоения и самоутверждения. И актер пел ему…»
Отец был убежден, что новому еврейскому театру уготована другая судьба, и он не ошибся – ни такого ослепительного взлета, ни такого трагического финала не знала ни одна еврейская сцена.
* *
В январе двадцатого года состоялось официальное открытие Московского Государственного Еврейского Камерного театра. Он расположился в небольшом трехэтажном особнячке на Станкевича, принадлежавшем до революции какому‑то купцу.
На втором этаже помещались сцена и зрительный зал, а первый и третий зтажи были предоставлены для общежития актеров. Стены и потолок крохотного зрительного зала были расписаны Марком Шагалом – одним из самых одаренных молодых художников того времени.
Ставили» Три еврейских изюминки», как назвал Грановский три одноактных пьесы Шолом – Алейхема. Какая жалость, что нет записи прелестной миниатюры» Мазлатов»! До чего же трогательный, наивный и мудрый был Реб Алтер Михоэлса, в длинном капоте и нелепом картузике, разрисованном какими‑то букашками по прихоти Шагала, оформлявшего спектакль. А. Эфрос вспоминает, что»… в день премьеры, перед самым выходом Михоэлса на сцену, Шагал вцепился ему в плечо и иступленно тыкал в него кистью, как в манекен, ставил на костюме какие‑то точки и выписывал на картузе никакими биноклями неразличимых птичек и свинок, несмотря на кроткие уговоры Михозлса и повторные, тревожные звонки со сцены…»
Недавно, когда я была у Марка Захаровича Шагала в Ницце, он рассказывал мне об этой их совместной работе. Во время одной из репетиций, Шагал сам разрисовывал лицо Реб Алтера, долго что‑то придумывал, а потом вдруг заявил: «Михоэлс, мне мешает ваш правый глаз!«Сначала папа растерялся, но прошло некоторое время и, однажды, когда он приехал навестить заболевшего Шагала в Малаховку под Москвой, то, совершенно неожиданно, по словам Шагала, прямо с порога, Михоэлс воскликнул: «Понял!», и глаз был уменьшен в соответствии с замыслом художника.
Уж не знаю, что имел в виду Шагал и что понял папа, но действительно, между ними сразу установилось какое‑то буквально телепатическое взаимопонимание.
Так начинал Шагал свое творческое содружество с Михоэлсом. Наряду с ним в нашем театре работали такие художники как Натан Альтман, Роберт Фальк, Исаак Рабинович и, наконец, приглашенный Михоэлсом для оформления Лира и оставшийся при театре до конца его дней Александр Тышлер.
В двадцать первом году театр переехал на Малую Бронную, куда были перевезены все панно Шагала, и просуществовал там до конца, то есть до весны сорок девятого года. Но актеры еще многие годы жили в общежитии на Станкевича. В первые годы своего существования театр жил, действительно, «одной семьей», как писал Михоэлс. Актеры были молоды, семьями никто еще не обзавелся, и каждый занимал по одной комнате. Комнат этих в длинном коридоре было двенадцать. Коридор переходил в нескладную переднюю, ведущую в большую и грязную кухню. За кухней помещался коридорчик, по одной стороне которого три, похожие на каюты, узкие комнатушки. Эта‑то квартирка, за кухней, предназначавшаяся, по всей вероятности, для прислуги бывшего владельца дома, и была отдана моим родителям.
На кухне, уставленной двенадцатью фанерными шкафчиками, каких теперь уже не видно, с утра до глубокой ночи жужжали примуса, распространявшие острый, разъедающий глаза запах керосина. Из‑за копоти и жира дневной свет почти не проникал в два маленьких окошка, и почти круглые сутки высоко под потолком тускло мерцала электрическая лампочка. Дверь там почему‑то отсутствовала, и весь этот кухонный чад и гул постоянно наполняли нашу квартиру, в которой мы прожили до тридцать пятого года.
Коллектив, о котором в дальнейшем писали как об одном из самых талантливых и ярких театральных коллективов Москвы, состоял в своем большинстве из людей, приехавших из украинских и польских еврейских местечек. За небольшим исключением, это были малообразованные темные люди, которых объединяла любовь к театру и преданность его руководителю А. Грановскому.
ЗУСКИН – ПАРТНЕР, ДРУГ, БЛИЗНЕЦ
Самым одаренным и ярким в Московской группе был совсем еще молодой Вениамин Зускин, который пришел в студию из Горного института. Они прошли с отцом всю их театральную жизнь, а наша домашняя жизнь тесно переплеталась с жизнью Зускина и его семьи.
Зускин приехал в Москву с Урала, чтобы продолжать учебу в Горном институте, которую начал, непонятно по какому недоразумению, еще на Урале.
Видимо, этот случайный эпизод с Горным институтом оставил неизгладимый след в его сознании, потому что я не помню, чтобы он хоть раз упустил возможность поговорить об этом. Как часто мы не проезжали бы по Большой Калужской, он прерывал любой разговор словами: «Вот, Соломон Михайлович, в этом здании помещается Горный институт, где я начинал свое образование, помните, я как‑то вам рассказывал?«Папа неизменно с большим интересом переспрашивал, поддерживал игру, и только после этого традиционного диалога, они возвращались к прерванному разговору. Эта игра повторялась неоднократно и никогда им не надоедала, как, впрочем и все изобретательные и смешные игры, в которые они играли всю жизнь. В своих воспоминаниях» Наш Михоэлс» Зускин, или Зуса, как все его звали, пишет:«… И вот начинается спектакль для самих себя. Я »играю» своих дедушку и бабушку, рассказываю о всевозможных событиях их жизни. Михозлс подхватывает. Теперь он – дед, а я бабушка. Мы импровизируем и не можем остановиться. Затем Михоэлс мастерски перевоплощается в своего дядю Шимона.
Эта импровизированная игра – незабываема. Эта игра блистала находками и детской непосредственностью, и была для С. Михоэлса, а для меня тем более, сплошным удовольствием и даже необходимостью. Из таких шуток получались интересные вещи. Например, репетируя» Путешествие Вениамина III», сцену, в которой Вениамин и Сендрл, усталые и голодные ложатся спать на твердых скамьях и охают при этом, мы вспоминали, как мы однажды вместе изображали моих деда и бабушку, как они ложились спать на скрипучих кроватях…»
Я так и вижу, как они беседуют в ночной тишине на зускинской кухне, и, как самые настоящие дети, забывают, что уже поздно, что завтра рано вставать, что оба провели длинный, тяжелый день… Как мне жаль, что я почти никогда не присутствовала на этих импровизированных ночных представлениях! Правда, в дальнейшем, мне посчастливилось неоднократно наблюдать их» игры». Я попытаюсь рассказать пару таких сценок, но вряд ли мне это удастся – «пересказывать» игру актеров – так же невозможно, как» пересказывать» живопись или музыку. И то, и другое увы, не поддается словесному описанию.
Когда я только родилась, нашу семью охватила паника – где брать пеленки, кроватки и прочие необходимые детские вещи. Заранее готовиться к появлению младенца, как известно, строго запрещается, а в последний момент в России никогда ничего не достанешь. Мама еще была в больнице, а папа носился по Москве, главным образом в поисках продуктов для мамы. Накануне ее возвращения домой, папа, так ничего и не закупив, примчался к безмятежно спящему Зускину, вытащил из‑под него простыни и, со словами» ничего, поспишь и так!», побежал к себе. Простыня была разорвана мне на пеленки.
Оба они, впоследствии, любили вспоминать этот эпизод, снабжая его все новыми подробностями. Как‑то я пообещала Зусе, что когда вырасту большая, обязательно верну ему свой долг. И вот, году в сорок шестом, я подарила ему на день рождения роскошную льняную простыню. Вечером, когда собрались гости, состоялся показ подарков. Папа, увидев мой подарок, страшно оживился, потребовал, чтобы погасили электричество и зажгли свечи. Задрапировавшись в простыню, он принялся читать» Сумасшедшего» Апухтина, с завыванием и закатыванием глаз на манер чтецов – декламаторов десятых годов. По окончании этого неожиданного выступления, которое гости приняли с восторгом, Зускин заботливо помог Михозлсу снять» тогу», затем, не произнося ни слова, взял со стола тарелку и положил ее себе на голову. Папа, внимательно следивший за его действиями, немедленно проделал то же самое и они дружно исполнили, с тарелками на голове, дуэт узбекского фольклора.
Зускин покорял каждого своим обаянием. Костюм на нем выглядел всегда элегантно (чем он весьма отличался от Михоэлса, на котором вещи сразу теряли свою новизну, брюки пузырились на коленях, а пиджак выглядел как с чужого плеча). Он был намного выше отца и на девять лет его моложе. Но совершенно независимо от разницы в возрасте их отношения складывались как отношения старшего к младшему, учителя – к ученику. Это сказывалось даже в обращении: Зускин папе – «Соломон Михайлович» и»Вы», а папа ему – «Зуса» и»ты».
Они были разными по темпераменту, юмору, отношению к людям и подходу к роли. Михоэлс исходил из философской концепции образа, изнутри анализируя причины поступков своего будущего героя. Зускин же отталкивался прежде всего от внешних деталей, именно они подсказывали ему характер и поведение образов, которые предстояло сыграть. Но эти различия в подходе не только не мешали их совместной работе, а скорее помогали и дополняли друг друга.
Отец сказал как‑то, что» каждый человек, как цветок для пчелы, заключает в себе капельку особого меда для зускинского улья».
Зускин отбирал в человеке трогательное и смешное. Глаза его жадно впивались в собеседника, и как только он подмечал смешную, комичную черточку, в них вспыхивали насмешливые огоньки.
В двадцать втором году состоялась премьера» Колдуньи» по Гольдфадену. По традиции Гольдфаденовско театра роль Бобе – Яхне была поручена мужчине. Зускин играл Колдунью. Его Бобе – Яхне была старой страшной каргой, высохшей от жадности и злости. Чем бесноватее она становилась, тем сильнее причмокивала, притоптывала, пришептывала.
В еврейском местечке Поневеже, где он вырос, как видно попадались такие старухи и Зускин сумел вложить в зту первую роль весь свой талант, наблюдательность и обаяние. Он наделил Колдунью жутким крючковатым носом, густыми нависшими седыми бровями. А рот – тонкой щелью прорезал от уха до уха. Зуса сам мне рассказывал, что однажды меня, совсем еще маленькую, привели к нему за кулисы поздороваться, а я разревелась и потребовала, чтобы меня немедленно увели домой.
Эта роль, сыгранная Зускиным в возрасте двадцати трех лет, сразу принесла ему широкую известность и любовь зрителя. Однако, большому успеху Зускина в» Колдунье» предшествовал тяжелый и мучительный труд. Вот что он сам пишет об этом периоде в тех же воспоминаниях: «Вспоминаю зиму двадцать второго года. Я уже полгода на сцене! На сердце у меня нелегко. В еврейскую театральную школу в Москве я приехал учиться с далекого Урала. В студии я учился всего несколько месяцев, меня сразу же приняли в театр и дали роль в спектакле Шолом – Алейхема. Я все думал о том, что от меня требовал режиссер, день и ночь репетировал. Режиссер велел мне кричать – я кричал до хрипоты. Требовал разных движений – я с утра до ночи занимался физическими упражнениями. Но внутренне я оставался холоден, я ничего не понимал, я не понимал как актер подходит к роли. Я решил, что актер из меня не получится, и я должен уйти из театра. С такими мрачными мыслями я носился долгое время. Однажды после спектакля я забрался в уголок фойе. Долго я так сидел, углубившись в свои мысли. Вдруг кто‑то положил руку мне на голову. Я поднял глаза – передо мной стоял Михозлс.
«Давно я слежу за тобой, – обратился он ко мне. – Скажи, что с тобой происходит? Расскажи, что тебя волнует?..» Я излил перед ним всю горечь, накопившуюся на душе.
Михоэлс очень внимательно меня выслушал, взял за руки, посадил возле себя, и мы долго беседовали. За эту ночь прошел университет актерского мастерства. На конкретных примерах моей работы Соломон Михайлович показал мне мои ошибки, объяснил, как их избежать, разъяснил общие принципы актерского мастерства, обещал взять надо мной опеку. С этого момента началась моя актерская жизнь».
Зускин рассказывает здесь о поре своей актерской юности. Мне же помнятся, естественно, гораздо более поздние времена, когда он, уже зрелый и знаменитый, все так же мучался сомнениями, не верил в собственные силы, искал единственное верное решение образа и, найдя его, радовался каждому штриху.
Но, когда он появлялся на сцене, зрителей сразу же очаровывала зускинская легкость, четкость его пластики, простота и выразительность, мелодика речи, которые отличали его работу. Никто не мог догадаться сколько мучительного труда вложено в эту роль.
Увидеть смешное и довести это смешное до гротеска – в этом заключалась природа его, зускинского юмора.
У папы же юмор являлся скорее мировоззрением, жизненной позицией. Смешное он видел в несообразности ситуации. А юмор, по его мнению, это уже оценка этой ситуации, вернее, этой несообразности. В жизни он улавливал комичное в самой драматической ситуации. Обращая юмор в первую очередь на себя, он мог одним словом или даже интонацией, разрядить самую напряженную обстановку.
Почти в каждом образе, за исключением, пожалуй, Лира, трагическую ситуацию он решал комическими средствами, снимая, таким образом, излишний драматизм и сентиментальность. По его собственному признанию жанр трагикомедии был ему ближе всего.
Как‑то, году в сороковом, отца пригласили в ВТО[1]1 ВТО – Всероссийское Театральное Общество.]
[Закрыть] прочитать лекцию о» природе смешного». Он отказывался, просил меня объяснить, насколько он занят, «придумать что‑нибудь». Но ничего не помогло и, набросав на клочке бумаги, по своему обыкновению, несколько общих соображений, он отправился выступать.
Я почему‑то на вечер опоздала и, войдя в зал, услышала как папа говорит, что» человек, обладающий юмором, увидит смешное там, где другой останется глубокомысленным и серьезным. Я лично больше всего ценю юмор, обращенный на себя, хотя по опыту знаю, как это порой бывает трудно».
В это время я обратила внимание на какого‑то юношу, который, слегка согнувшись, чтобы не мешать, пробирался по залу к эстраде. Сзади на его брюках аккуратно примостился кусочек торта с кремом. Мне это показалось смешно, я громко хихикнула, и тут же услышала сердитый голос отца: «Кому неинтересно, может выйти из зала!«Конечно, весь мой смех моментально испарился. После выступления я зашла за кулисы. Отец был окружен толпой. Заметив меня, он бросил строгий взгляд в мою сторону, и я осталась стоять в дверях. Наконец, мы отправились домой. В лифте папа сердито сопел, не глядя на меня. Тогда я рассказала как в зале наглядно продемонстрировалась его теория, и он расхохотался гораздо громче, чем это сделала я в зале.
Несмотря на разный подход к роли, разное понимание юмора, Зускин и Михоэлс были непревзойденными, неповторимыми партнерами.
Им обоим чрезвычайно посчастливилось. Зускин встретил партнера, для которого чувство второго человека было врожденным, а Михозлс нашел в Зускине продолжение своего брата, которого надо защищать, ограждать от грубого вмешательства жизни. И смерть их, как и жизнь, была подтверждением их судьбы» близнецов».