355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Наталия Вовси-Михоэлс » Мой отец Соломон Михоэлс » Текст книги (страница 8)
Мой отец Соломон Михоэлс
  • Текст добавлен: 8 октября 2016, 16:46

Текст книги "Мой отец Соломон Михоэлс "


Автор книги: Наталия Вовси-Михоэлс



сообщить о нарушении

Текущая страница: 8 (всего у книги 18 страниц)

НАШИ БОЛЕЗНИ

Таким образом, любая пешая прогулка чревата была подобными встречами. Однако, далеко не всегда у отца или у Зускина хватало времени на розыгрыш и мистификации.

Ходить пешком отец вообще терпеть не мог (отчасти, из страха напороться на очередного любителя театрального искусства, отчасти из‑за вечной нехватки свободного времени), и даже путь от дома на Тверском бульваре до улицы Горького – расстояние меньше километра – норовил проделать на такси, или, на худой конец, на трамвае. В этом случае, он, сломя голову, летел к остановке, галантно пропускал вперед всех» дам» – молочниц и мешочниц – и вскакивал уже на ходу, чтобы проехать одну остановку.

Провожали мы с Ниной его по очереди, и были, как и он, просто счастливы отделаться от посторонних и хоть несколько минут побыть с ним наедине. Времени ни на себя ни на нас у него не было, и поэтому он использовал любую возможность, чтобы» пообщаться» с нами. Всю жизнь он воспитывал нас» на ходу».

Единственная причина, по которой отменялось все – репетиции, встречи, заседания – это наши болезни.

Элина реакция в этих случаях была однозначна – она запиралась у себя в комнате, и, рыдая, ломала руки.

Ее реакция вызывала у отца вполне законное раздражение, хотя сам он тоже немедленно впадал в панику. Однако, будучи человеком действия, он немедленно» принимал меры», как это у него называлось, то есть садился за телефон и» консультировался» с врачами.

Во всем, что касалось его лично – в жизни, в быту, в семье – он был до крайности беспомощным и беспокойным человеком.

Считая себя почему‑то сведущим в медицине, он сам ставил нам диагноз: головная боль – меннингит; боль в горле – дифтерит; кашель – туберкулез и так далее.

Как‑то я вернулась из школы раньше обычного – болело горло и начинался жар.

– Дифтерит, – обреченно установил отец и я уснула.

Разбудил меня приглушенный гул мужских голосов. Открыв глаза, я увидела около своей постели Мирона Семеновича Вовси, его друга профессора – ларинголога Темкина и почему‑то еще одного профессора – уролога Гриню Иссерсона.

В комнате нестерпимо пахло больницей, и еще два незнакомых мне врача успокаивали паникующего папу.

«Консилиум» сошелся на том, что у меня обыкновенная ангина.

Другой раз, когда Нина заболела воспалением легких, то в дни спектакля я должна была бежать с улицы Станкевича на Малую Бронную (расстояние минут в пятнадцать) и каждый антракт сообщать о ее состоянии. Казалось бы, почему не позвонить по телефону?«По телефону ты можешь сообщить мне температуру, но выражения твоего лица я не увижу. А так тебе труднее мне соврать», – с полной серьезностью заявил мне папа.

Вспоминается мне случай, который произошел с Ниной во время читки пьесы Кульбака» Разбойник Бойтро».

Отец был болен, и читка происходила у нас на дому. Каждый день, часам к пяти, приходили Зускин, Саша Тышлер и Лашевич, от которой папа всех предупреждал» не вступать с ней в беседу, иначе это никогда не кончится», и читка начиналась. На эти часы мне категорически запрещалось отлучаться из дому, я должна была сидеть у телефона, принимать звонки и записывать дела.

Во время одной из читок в дверях Элиной комнаты появилась Нина с вытаращенными глазами и полотенцем в руках, которым она усердно терла язык. Она не могла произнести ни слова, но из ее мычания удалось установить, что она просто языком решила проверить утюг – достаточно ли горячий. Язык пузырился и горел.

Мы долго не решались постучать к папе в комнату, откуда доносился мелодичный бас Кульбака, но, когда потребовался очередной кофе, я шепотом поведала папе о происшедшем. Боже, какая поднялась паника! Все давали свои советы, но папа никого не слушал, велел нам с Ниной срочно одеваться, сам быстро напялил пальто и кепку, в спешке путая калоши и нетерпеливо ругаясь, и, наконец, мы выскочили на улицу.

Папа то останавливал Нину и в тусклом свете фонарей принимался разглядывать ее язык, то кричал, что» мы ползем, как черепахи!«и» теперь вообще неизвестно, что будет!«и несся вперед с такой скоростью, что мы едва поспевали за ним.

Ворвавшись в поликлинику, он обрушил на регистраторшу такой поток любезностей, извинений и объяснений, что та просто растерялась. Наконец, мы попали к врачу, который успокоил нас, что страшного ничего нет, только легкий ожог, и отправил нас домой.

Однако, обратный путь был еще более нервный: «неудобно», «заставили ждать людей», «вечно с нами происходят какие‑то глупости» – одним словом, весь родительский набор плюс папин темперамент.

По возвращении читка продолжилась, а Кульбак, приходя к нам, никогда потом не забывал осведомиться» Как утюг?»

Обычно же Кульбака не было слышно. Сидел он совершенно молча и в разговорах участия не принимал. Как‑то папа даже спросил его: «Что же вы молчите, Мейшеле? Неужели у вас нет никаких мыслей по этому поводу?»

Кульбак, смущенно улыбаясь, ответил: «Мысли есть, только они во двор не выходят». Эта фраза навсегда осталась в нашем доме.

Кульбак был взят в Минске в 1937 году по обвинению в» еврейском фашизме» по одному делу с поэтом Изи Хариком и многими другими, погибшими в эти годы.

Наши детские выздоровления сопровождались огромным количеством обрядов, примет и церемоний.

Если, например, нам предстояло выйти впервые в школу в понедельник, то папа непременно выходил с нами на прогулку накануне, чтобы начать неделю» с его легкой руки», и так как» понедельник – день тяжелый» и т.д.

Обставлялся наш первый после болезни выход с большой торжественностью. Папа звонил из всех мест каждые полчаса, что он вот – вот освободится и мы пойдем гулять.

Часам к двум тетя начинала нервничать – в соответствии с родительскими предрассудками, казавшимися нам с Ниной абсурдными, она придерживалась мнения, что после болезни следует гулять пока еще тепло и не спряталось солнце. Мы же и слушать не хотели о том. чтобы выйти без папы.

Он появлялся, конечно, поздно вечером, усталый, мрачный, раздраженный, и тут же принимался нас торопить.

Мы же весь день готовились к торжественному выходу, но, понятно, в нужный момент не были готовы и тут начиналась страшная спешка, сопровождаемая убийственными замечаниями тети, что» вот, всегда так», «для всех у него есть время, только для детей – нет» и т.д. Папа только нетерпеливо морщился, пока мы впопыхах натягивали рейтузы, боты, свитера, платки и, наконец, отправлялись в долгожданную прогулку по заснеженному ночному Тверскому бульвару.

Папа велел нам молчать, чтобы» холодный воздух не попадал в рот», а сам внимательно следил, чтобы не размотался шарф, не перебежала дорогу черная кошка и не прошла бы мимо баба с пустым ведром. В этих случаях необходимо было трижды сплюнуть и пройти назад пару шагов.

Вся прогулка продолжалась не более пятнадцати минут, так как несмотря на позднее время отца всегда ждали одновременно, по меньшей мере, в трех местах, куда он уже безнадежно опаздывал. Поэтому мы обычно галопом неслись до памятника Пушкину и обратно, и по дороге папа рассказывал нам обо всем, что произошло за день.

Нередко, вконец измученный, он предлагал нам следующую увлекательную игру: мы будем молчать всю дорогу, а кто первый не выдержит и скажет слово – тому штраф. Среди детей эта игра известна под названием» Кошка сдохла, хвост облез, кто первый промолвит слово, тот ее и съест». Игру эту мы, конечно, ненавидели, но приходилось согласиться, и мы покорно молчали до самого дома.

А для папы эти пятнадцать минут были единственными за весь день, когда он мог спокойно помолчать и подумать. Мысли же у него были, как я теперь понимаю, самые мрачные, хотя с нами он и не делился.

ДЕНЬ В ТЕАТРЕ

Впрочем, как я уже писала, впадать в мрак Михоэлс мог себе позволить лишь очень редко, когда оставался наедине со своими близкими. Обычно же с самого утра он уже был окружен людьми.

Отец ночевал у себя внизу, но уже с девяти утра у нас в квартире начинал трезвонить телефон. «Простите, можно попросить Михоэлса?», «Михоэлс обещал сегодня выступить у нас в Доме Художника, мы ждем его к восьми вечера. Куда прислать за ним машину?»

Я не успеваю записать, как снова звонок: «Передайте, пожалуйста, Соломону Михайловичу, что звонили из Художественного Совета. У нас в восемь заседание. Машину мы пришлем».

И снова звонок: «Папа дома? Передай, что мы его ждем к восьми. Он обещал обязательно прийти».

Воспользовавшись паузой между звонками, я набираю папин номер, но там уже безнадежно занято.

Так начинался день. Три встречи, назначенные на один и тот же час, телефонные звонки и люди, люди, люди ждущие, рвущиеся, добивающиеся встречи с Михоэлсом.

Иногда, так и не дозвонившись, я спускалась к отцу и заставала его с намыленными щеками перед зеркалом. Рядом лежала телефонная трубка, которую он, прерывая бритье, время от времени подносил к уху. Я делала ему знак и громко звала, тогда он хватал трубку с колен и обращался к говорившему: «Простите, ко мне пришли, да, да, в следующий раз непременно».

Выяснялось, что вот уже сорок минут донимала его опасная собеседница, из разряда» мыслящих дам», которая, неожиданно дозвонившись, спешила поделиться с Михозлсом своими художественными, театральными и музыкальными впечатлениями, ну и, конечно, пригласить в гости.

Между тем, дело приближается к десяти часам – время начала утренней репетиции. Надо бежать. Вот это» надо бежать» я помню всю жизнь. Всю его неустроенную, бестолковую, лишенную удобств жизнь, он спешил, опаздывал, нервничал, отшучивался и никогда не жаловался.

Театр находился в пятнадцати минутах ходьбы от квартиры на Станкевича, и в пяти минутах ходьбы от дома на Тверском бульваре. Надо было только перейти Тверской бульвар и вот уже Малая Бронная. На крыше углового дома светилась по вечерам неоновая надпись» Московский Государственный Еврейский Театр».

Как не хватало этой надписи, когда театр закрыли! Как устрашающе непривычна была эта темная потухшая крыша!

Приходил он в театр с обычным домашним вопросом: «Ну, кто мне звонил?«Дежурная передавала ему список звонков: тут были и приглашения, и дела, и, главным образом, просьбы. Трудно передать, какое количество людей нуждалось в его совете и помощи, а порой и просто в добром слове. Помню стихотворение поэта Николая Адуева, кончавшееся строчкой: «увидел я Михоэлса и сразу успокоился».

Не успевал он переступить порог своего кабинета, как на него буквально наваливался с десяток поджидавших его людей – актеров, художников, драматургов и просто просителей.

Соломон Михайлович, – бросается к нему разъяренная костюмерша. – Вот Роза отказывается от этого платья, потому что оно ее полнит.

В углу сидит надутая зареванная Роза. Она не отвечает на приветствия Михоэлса, и при первых же словах костюмерши срывается с места и с рыданиями выбегает из кабинета.

Не успевает наладиться вопрос о потолстевшей Розе и ее платье, как выясняется, что какая‑то Саррочка кого‑то родила в Биробиджане и ей срочно требуются деньги.

Деньги для незнакомой Саррочки из Биробиджана берутся Михоэлсом прямо из кассы театра в счет своей будущей зарплаты (то‑то никогда не было у него ни квартиры, ни денег), сравнительно легко достаются успокоительные таблетки для чьей‑нибудь нервной тещи. Значительно сложнее обстоит с поисками квартиры для молодоженов или устройством на работу инженера – электрика – чьего‑нибудь зятя.

Другой раз приходится выслушать исповедь несчастно – влюбленного студийца, или дать совет растерянной мамаше, как ей справиться с непутевой дочкой.

Так проходило время перед репетицией и в перерывах.

«Я обвешан судьбами», – вздыхал отец. И это было правдой.

Сказать почему он, при всей своей занятости, позволял этим судьбам так бесцеремонно наваливаться на себя, очень сложно. Всякое определение было бы слишком однозначным. Это не была сусальная доброта Деда Мороза, да и вообще не только доброта. И не только огромное живое любопытство к человеческим судьбам. Но еще и то чувство ответственности, которое свойственно только человеку, родившемуся как мой отец Старшим.

Однажды он признался нам с Асей: «Мне очень тяжело, и иногда мне кажется, что я один отвечаю за весь свой народ, не говоря уже о театре».

Я уходила утром из театра, проводив отца, и знала, что день пройдет в суматохе, что отец будет бегать из зала на сцену, отдавать распоряжения, объясняться с актерами, наслаждаться обществом Саши Тышлера, скучать на заседаниях и, по своему обыкновению, каждый час звонить домой и сообщать, где он.

Эта» телефонная болезнь» папы, которая, кстати, по наследству передалась и нам, была известна всем. Не успевал он закончить какую‑нибудь деловую встречу, освободиться после собрания или репетиции, как он немедленно звонил домой и давал подробный отчет об истекшем часе и сообщал, как проведет следующий.

Поэтому, когда в январе 1953 года, после сообщения ТАСС и опубликования в» Крокодиле» статьи о» врачах – убийцах», где отец – «лицедей – Михоэлс» был назван» агентом буржуазной разведки, продавшим душу желтому дьяволу», к нам пришла заплаканная домработница Ксения – одна из немногих людей, не отвернувшихся от нас в то страшное время, и сказала сквозь слезы незабываемую фразу: «Да и когда у него было время шпионить, если даже я знала каждый его час!»

В тех редких случаях, когда мы обедали одни, без посторонних, отец, как правило, мрачно барабанил пальцами по столу, а то и раскачивался, как на молитве, что наводило ужас и трепет и на нас и на бедную тетю.

Обед проходил в гробовом молчании, а затем папа отправлялся вздремнуть» на полчасика». Мы выключали телефон, и дом замирал.

Получасом дело никогда не ограничивалось и, проспав лишних десять минут, он вскакивал, рассвирепевший, принимался суетиться и клясть себя за неизбежное опоздание на какую‑нибудь встречу или пропущенный телефонный звонок. Однако, выйти из дома, не выпив кофе, он не мог.

Обычно дневной кофе сопровождался у нас одной и той же игрой: у папы было смешное пристрастие пить кофе из блюдца, с сахаром вприкуску, на манер русского чаепития, а чашку с кофе он ставил прямо на скатерть, на которой тут же расплывалось безобразное пятно. Я предусмотрительно обставляла его блюдцами, а он, стреляя глазами по сторонам, как расшалившийся школьник, раздвигал блюдца и все‑таки ставил чашку прямо на скатерть.

Но в минуты полного мрака, даже эта дурацкая домашняя игра не соблюдалась.

Мрак этот наступал перед каждой премьерой, и, когда после дневного кофе он произносил сакраментальную фразу» такого провала еще не было», мы понимали, что теперь уже жизни не будет.

В дни спектаклей он ничего не ел, пил кофе и уходил в театр еще засветло, задолго до начала спектакля. В пять он закрывался в своей гримерной, а спектакли тогда начинались в девять.

Эти четыре часа он проводил в уединении, наедине с самим собой, вернее, со своей ролью. Сам он говорил, что не нуждается в репетиции в день спектакля, и единственное, что ему нужно, это» как‑то перестроить себя, забыть обо всем, обо всех и в таком состоянии выйти на сцену». Однако, эта перестройка требовала огромного внутреннего напряжения.

Сама я была свидетельницей того, как в Ташкенте в 1942 году Михоэлс, «перестроившись и забыв обо всем на свете», сыграл от начала и до конца» Короля Лира», не заметив толчка землетрясения, которое потрясло город. Толчок отдался в зале, с потолка посыпалась штукатурка, люди в панике заторопились к выходу, а он потом рассказывал, что лишь почувствовал легкое головокружение и больше ничего!

БАБЕЛЬ

После спектакля Михоэлс никогда не возвращался один: он очередной раз звонил домой и сообщал лаконично» мы идем». Что значило это» мы», никогда заранее не было известно. «Нас» могло быть и пять и двадцать пять.

От меня же требовалось выставить на стол все имеющиеся в доме тарелки, – папе казалось очень обидным, если кто‑то из гостей оказывался обделенным! – и обилием посуды компенсировать недостаток продуктов. Запасов дома у нас не было. Правда, когда я успевала предусмотрительно забежать в магазин, тогда вдобавок к неизменной селедке с картошкой и колбасе, присоединялась суховатая в прожилках ветчина, «ровесница Октября», как называл ее папа. Но скромные наши ужины были не трапезами, а скорее застольем, и никогда не обходились без хотя бы четвертинки водки.

Я накрывала на стол, готовила ужин, ждала гостей, но, когда, наконец, бесчисленные гости с шумом и гамом вваливались в дом, меня немедленно гнали вон из комнаты спать. Я отвоевывала еще час, сидела с гостями, но время от времени по папиному требованию покидала комнату, и лишь после взрыва сочного мужского хохота, раздавался веселый голос отца: «Таленка, можешь зайти!»

Какое же это было наслаждение вот так сидеть ночами и слушать интереснейшие разговоры интереснейших людей! Папа задавал тон, направлял, участвовал, но никогда не вещал. Его замечания всегда были неожиданны, полны юмора, но именно потому, что они всегда были связаны по конкретному поводу, их трудно повторить.

Запомнилась мне одна из бесед с Бабелем. Тот как‑то пожаловался отцу на отсутствие воображения. Папа даже задохнулся от изумления: «У вас нет воображения? У вас? Так что же тогда мне говорить?»

«Ну вы, Соломон Михайлович, поэт. А как поэту без воображения? А на моем щите вырезан девиз» подлинность». Когда я пишу совсем коротенький рассказ, мне кажется, что я его не одолею. Голова горит, судорога дергает сердце, если не выходит какая‑то фраза. А ведь как часто случается, что она не выходит!»

«Но ведь ваша проза при всей своей лаконичности потрясающе образна! Чем же вы это объясняете?»

«Стилем. Языком и стилем. В этом все дело. Но это ведь еще не искусство, а строительный материал. Драгоценный строительный материал, но не больше. Нет. Нет у меня воображения. Есть только жажда обладать им».

Эта исповедь потрясла отца. Ведь его пленяла именно образность в произведениях Бабеля. В то время он готовил роль Бени Крика в Закате, и те строительные материалы, о которых говорил Исаак Эммануилович, занимали его самого.

Роль эта, как и многие другие, над которыми работал отец, так и не увидели свет.

К. Паустовский вспоминает, как однажды, еще в Одессе, Бабель говорил: «Не моя, конечно, заслуга, что неведомо как в меня, сына мелкого маклера, вселился ангел или демон искусства, называйте, как хотите. И я подчиняюсь ему, как раб, как вьючный вол. Я продал ему свою душу и должен писать наилучшим образом. В этом мое счастье или мой крест. Кажется все‑таки крест. Но отберите его у меня – и вместе с ним изо всех моих жил, из моего сердца схлынет кровь, и я буду стоить не больше, чем изжеванный окурок».

У Бабеля довольно быстро отняли этот крест, заменив его другим, под тяжестью которого» схлынула вся кровь из его сердца» и он пал на пути к своей Голгофе.

НОЧНЫЕ БДЕНИЯ

Домашние ночные бдения (спать мы ложились, как правило, под утро) протекали по – разному.

Если настроение у папы было плохое, то в комнате царило напряженное молчание, и тишину нарушал лишь глухой стук в стенку из Элиной комнаты, которая, в очередной раз обнаружив у себя очередную» неизлечимую болезнь», укладывалась в постель в паническом страхе, что» врачи проморгали» и»теперь уже поздно». Я, как правило, моталась между Элей и столовой, где заставала еще более мрачную обстановку – Ася сидела, уткнувшись носом в тарелку, папа мычал себе что‑то под нос, барабаня пальцами по столу, что у мужчин, как правило, означает высшую стадию раздражения. Чечик многозначительно молчал.

На том этапе атмосфера в доме полностью определялась Асиным настроением. А она мрачнела, если не была удовлетворена ее ненасытная жажда развлечений. Папа тогда еще этого не понимал и впадал в мрак.

Но в те вечера, когда папа играл, особенно если спектакль прошел удачно, все являлись домой в приподнятом настроении и засиживались порой до самого рассвета.

Если не было посторонних, то, поужинав, мы перебирались в Элину комнату и папа начинал развлекать ее и Асю.

Бывали вечера, посвященные актерским розыгрышам. Так мы узнали историю двух подкидышей. Два брата – Тарханов и Москвин, оба большие актеры русской сцены – выступавшие на подмостках Художественного театра, сидели как‑то в кабаке, разумеется, выпивали и пели старинную актерскую песенку: «Ах, актеры, ах, актеры…»

Тут папа перевоплощался в подвыпившего актера и исполнял нам песенку, безбожно фальшивя, старательно выводя рулады немыслиым фальцетом. Лицо его при этом выражало напряженную сосредоточенность и хмельной восторг.

Итак братья, посидев в свое удовольствие, вышли из кабака. Ночь стояла холодная и дождливая. Они побрели домой.

По дороге их осенила блестящая идея – раздеться догола в каком‑нибудь подъезде и, позвонив в первую попавшуюся дверь, объявить что они подкидыши. Стали держать пари: кому» не слабо» первому раздеться и позвонить. Зашли в подъезд. Тарханов скинул шапку, Москвин сбросил пальто, Тарханов стащил с себя пиджак, Москвин – брюки… Так, раздевшись до ниточки, они, стуча от холода зубами, позвонили в чью‑то дверь. Послышалось шарканье и заспанный голос шепотом спросил: «Кто там?»«Это мы, подкидыши», – ответили плачущие голоса. Дверь открылась… Чем закончилась эта история никто не знал Однако Эля чаще лежала у себя одна, вызывая меня ежеминутно стуком в стенку, чтобы пожаловаться на свое одиночество, на слабое здоровье, на то, что» у всех людей жизнь, а я одна должна тащить на себе весь этот груз' и т.д. Папу это раздражало, он сидел, покачиваясь и поти рая колени, а домочадцы старались на все лады развлекать скучающую и недовольную Асю.

В одну из таких ночей отец начал рассказывать нам сказку о Суламифи. Две или три ночи слушали мы эту прелестную библейскую легенду, а затем к нашим сидениям присоединился поэт Самуил Галкин, которому папа предложил написать текст к придуманному им либретто по опереттке Гольдфадена» Суламифь».


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю