Текст книги "Мой отец Соломон Михоэлс "
Автор книги: Наталия Вовси-Михоэлс
Жанры:
Биографии и мемуары
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 5 (всего у книги 18 страниц)
ПЕРЕЦ МАРКИШ
Но я забежала вперед на двадцать лет. Правда в 1929 году уже намечался спад русского театра – начиналась коллективизация, и лозунг, провозглашенный Сталиным» об обострении классовой борьбы», сказался весьма отрицательно на всех видах искусства, но надзор за культурой еще не принял того размаха, которого он достиг через двадцать лет.
Однако вопрос о советизации репертуара обострился, и к Михоэлсу – новому художественному руководителю Госета, наперебой ринулись драматурги со своими пьесами.
Как‑то раз я проснулась от непривычно громких голосов, доносящихся из маминой комнаты. Тихонечко приоткрыв дверь, я увидела Маркиша. Он стоял, закинув назад свою ослепительной красоты голову, поставив одну ногу на стул – казалось, вот – вот взберется на него, и что‑то читал, жестикулируя в такт каждому слову. Детская память сделала моментальную фотографию и неправдоподобно красивый Маркиш так навсегда и запомнился мне живой скульптурой, взбирающейся на стул – пьедестал.
Рядом, на маленьком диване, сидел папа с папиросой в руках и внимательно, с чуть заметной довольной улыбкой слушал его чтение. Комната утопала в голубоватом табачном дыму. Кажется, Маркиш читал тогда пьесу» Земля» или на идише» Нит гедайгет». Ставить должны были ее отец вместе с режиссером С. Радловым.
Работа над спектаклем протекала очень бурно. Маркиш, как всякий автор, категорически возражал против любых сокращений текста, а пьеса, как всякая пьеса, страдала избытком слов, и для успеха спектакля нуждалась в сокращениях. Я спектакля так и не видела и критика на него не сохранилась, поэтому ничего, кроме громких споров, мне не запомнилось.
Их споры были неистовые, как и их темперамент. Маркиш кипел, рычал, убеждал, отвоевывая любое слово. Иногда, скрежеща зубами, соглашался с каким‑нибудь сокращением, иногда, рассвирепев, убегал, захватив с собой рукопись.
Папа тоже свирепел, стучал кулаками, метался по крохотной комнате, рассыпая пепел, где попало, а затем бросался к телефону, с тем чтобы снова встретиться и снова спорить…
Но их споры, вернее сражения, – ибо они были, конечно, дуэлянтами, а не спорщиками, по какому бы поводу эти споры ни происходили, всегда были проникнуты чувством глубокого взаимного уважения.
С той же страстностью, с которой Маркиш отстаивал слово в своих пьесах, он отстаивает право Михоэлса на борьбу со словом в своей статье» Ощущение писателя». «Не будет парадоксом, если мы скажем, что артистическая» война» Михоэлса со словом была высшим выражением его любви и благоволения к нему.
… Как же Михоэлс» боролся» со словом?
Всем своим арсеналом пластических выразительных средств: поразительно тихим взрывающим беспокойством, когда из каждой поры пышет бурный темперамент, когда каждая черточка лица, оставаясь на месте, пробегает колоссальные расстояния; тем, что называется мимикой, своей необычайной экспрессивностью и тончайшим графическим рисунком движения и голоса – всем богатством этих средств он окружил слово, как питательной воздушной средой».
Папа часто говорил, что у людей мироощущение восприятие – первично, а мировоззрение – осмысление – вторично. Именно мироощущение объединяло Михоэлса и Маркиша. Оно не было, разумеется, тождественным, ибо каждый являлся слишком яркой индивидуальностью, но образное и масштабное восприятие действительности было свойственно им обоим в равной степени.
Однако, главное, что объединяло их безоговорочно – это любовь к своему народу, глубокая, страстная, гордая, а в последние годы их жизни окрашенная горечью и болью.
* * *
Приняв на себя художественное руководством театром, Михоэлс поначалу приглашал режиссеров со стороны. Сам он к самостоятельной постановке еще не считал себя готовым. Но труппа Госета вечно упрекала его в том, что он» не думает о режиссерских кадрах», видимо считая, что в ее недрах зарыты гиганты режиссерской мысли. Дальнейшее показало, что никто из актеров с режиссерской работой справиться не мог.
Вообще, надо заметить, что актеры при жизни Михоэлса, недооценивали его личность, были к нему в вечной претензии, давали свои, отнюдь не беспристрастные советы, надолго обижались, что он их не слушает.
Когда я вспоминаю, как папа возвращался домой расстроенный и порой обескураженный незаслуженными обвинениями в свой адрес, приходит на память известное изречение: «Нет пророков в своем отечестве». Особенно у евреев. Не случайно Саша Тышлер писал в своих воспоминаниях: «Врагов, по моим наблюдениям, у Михоэлса было гораздо больше среди евреев».
Зато актеры и режиссеры других театров писали и говорили о Михоэлсе, как о самом» беспокойном и мыслящем актере современности» и с радостью шли к нему работать.
Первым спектаклем после возвращения из‑за границы был» Глухой» Давида Мендельсона, с которым папу связывала давняя и глубокая дружба.
Михоэлс считал Мендельсона лучшим из современных еврейских писателей – прозаиков, и часто говорил, что ставит его на четвертое место после классиков – Менделе – Мойхер Сфориму, И.– Л. Переца и Шолом – Алейхема.
16 января 1948 года, стоя над гробом отца в крематории, Бергельсон произнес: «Ты называл меня четвертым классиком, но поистине им являешься ты…» По общему мнению, Михоэлс был наравне с драматургом, автором своего образа.
«Глухой» довольно долго продержался в репертуаре театра, и я не пропустила ни одного спектакля. Мне кажется, что это одна из лучших работ отца.
В 1946 году в помещении нашего театра состоялся творческий вечер Бергельсона. После вступительных слов, выступлений писателей, приветствий и чтения отрывков из произведений, папа и Зускин сыграли отрывок из» Глухого». Последние слова напоминали рычание затравленного зверя – в роли» Глухого» было лишь тридцать слов. Замерший зал разразился громом рукоплесканий.
Я сидела не в состоянии пошевелиться.
Бывают в жизни минуты прозрения, когда перед нами с беспощадной ясностью на мгновение открывается будущее. Глядя, как папа в роли Глухого, как бы мучительно вслушивается в себя, а его рука с короткими выразительными пальцами словно извлекает из уха звук – я вдруг ощутила, что больше никогда этого не увижу. Я почувствовала, что папы скоро не станет. Меня охватила дрожь. Вокруг неистовствовал зал, а я продолжала сидеть в оцепенении. Когда мы, наконец, зашли за кулисы, мой муж, не понимая причины моего состояния, сказал: «Я себе желаю, Соломон Михайлович, чтобы моя дочь любила меня так же, как ваша любит вас».
Ставить» Глухого» Михоэлс пригласил С. Радлова.
ТЕАТРАЛЬНАЯ СТУДИЯ
Если режиссеров можно было приглашать со стороны, то состав актеров мог пополниться только еврейской молодежью.
В 1929–1930 году была создана еврейская театральная студия на базе Госета.
Летом, когда театр выезжал на гастроли по городам Украины и Белоруссии, в местных газетах печатались объявления о наборе в театральную студию.
Еврейская молодежь из маленьких городов бывшего гетто с нетерпением ожидала приезда труппы Госета, чтобы попробовать свои силы в заманчивой профессии актера. Некоторые из них потом рассказывали, что не подозревали о существовании Еврейского театра, знали только имя Михоэлса.
Приемная комиссия состояла из ведущих актеров, директора студии и музыкального руководителя.
У стола с неизменным графином и зеленым сукном усаживалось жюри и экзамен начинался. Ребята выступали по очереди перед комиссией.
Однажды появилась на экзамене пухлая, вся в завитушках, коротконогая девица.
–Как тебя зовут?
–Хая Паршивая.
В зале смешки. У Михоэлса тоже смешинки в глазах, но он продолжает совершенно серьезно:
–Что ты умеешь делать, Хая Паршивая?
–Делать сцены, – басом отвечает Хая.
–Как… делать сцены?..
–А я покажу!
Хая решительно взбирается на импровизированную эстраду и оттуда картаво и хрипло исполняет к полному изумлению присутствующих» Широка страна моя родная!»
В зале хохот, все глаза обращены к папе, который веселится больше всех.
В Пинске или Житомире приходит экзаменоваться молодой человек артистической наружности.
–Как твое имя?
–Лева.
–Почему, Лева, ты хочешь стать актером?
–Потому что они‑таки поздно встают.
В зале взрыв хохота, но на этот раз чувство юмора почему‑то изменяет Михоэлсу.
–Вон!– кричит он. – Актеры работают, они поздно ложатся, но встают они рано! Актеры никогда не высыпаются! Тебе здесь нечего делать!
И совершенно сбитый с толку Лева быстро ретируется.
Хотя подобные курьезы случались нередко, однако из 150–200 экзаменующихся человек двадцать действительно обладали актерскими данными и всерьез хотели учиться. Все они – первый набор Студии – впоследствии целиком влились в труппу Госета.
С первого же года некоторые из них стали постоянно бывать у нас дома на правах домочадцев.
Так появился милейший человек, тихий и скромный – беженец из Польши (тогда это было еще довольно редким явлением) по фамилии Диамант. Он приходил ежедневно с папой и без него, водил нас гулять, помогал в домашних делах, и был при этом чрезвычайно деликатен и ненавязчив. Большими актерскими способностями Диамант, насколько я помню, не обладал, но был в Москве настолько несчастен и одинок, что папа из сочувствия ввел его в наш беспорядочный и сердечный дом.
Когда мы переехали со Станкевича на Тверской бульвар, отец добился, чтобы одну из наших комнат передали Диаманту, так как тот до сих пор ютился в одной из мужских гримерных театра.
Как‑то осенью славного 1937 года Нина прямо из школы забежала на Станкевича за Диамантом, чтобы вместе идти домой и увидела, как его, с полотенцем в руках – видно, вытащили прямо из ванной, ведут по длинному темному коридору. Она бросилась к Диаманту, но дверь одной из комнат неожиданно отворилась и заботливая рука затащила ее внутрь: одна соседка, видевшая, что пришли забирать Диаманта, испугалась за Нину.
Его сначала отвезли в театр, где я мельком видела, что он поднимается по лестнице, как мне показалось, с заложенными за спину руками. Вероятно, имелось в виду обыскать помещение, где он жил до переезда на Станкевича.
Брали его днем, пренебрегая нашей незыблемой и непонятно на чем основанной вере, что» берут только ночью». Больше мы ничего не слышали об этом беззащитном и грустном человеке, хотя папа много раз обращался с запросами в соответствующие инстанции.
Совсем иным был молодой лихой красавец Миша Ш. – кумир парикмахерш и продавщиц. Примерно в 1931 году Мишу мобилизовали. Он служил где‑то в Средней Азии в пограничных войсках. Однако, довольно скоро он снова появился у нас в форме пограничника, в фуражке с голубым околышком и сказал, что, мол, заболел тяжелой формой малярии, из‑за чего был возвращен в Москву.
Папа был совершенно необъяснимо, как мне тогда казалось, привязан к этому, правда, довольно способному, но безобразно невежественному человеку.
Он добродушно посмеивался над его успехом у женщин, но именно статная фигура Миши и его кинематографически слащавая красота вызывали у папы, как я подозреваю, особую симпатию, и, возможно, тайную зависть. Всю свою молодость Михоэлсу приходилось слышать, что его внешность не соответствует профессии актера, и в Мише он увидел, возможно, воплощение своей мечты.
К собственной внешности отец относился с юмором и любил повторять, что» хотел бы заложить свое лицо в ломбард и потерять квитанцию», но в глубине души он, безусловно, страдал и от небольшого роста и от той некрасивости, которая составляла его очарование.
Не знаю, что думал по этому поводу Миша (да и зачем вообще ему думать?), но он довольно бесцеремонно пользовался папиным расположением, и, нередко загуляв с очередной белошвейкой, подолгу не давал о себе знать. А папа нервничал, и приводил самый убедительный домашний довод: «Ведь он знает, что мы его ждем! Раз он не звонит и не появляется, значит, что‑нибудь случилось!»
А случиться могло все что угодно, и мы всегда были к этому готовы.
Однако, в первые же дни после папиного убийства, когда случайные знакомые становились близкими и нужными, Миша навсегда исчез из нашего дома. Поначалу мы даже не обратили на это внимания – не до этого было, а когда заметили, не сразу поняли причину. Лишь спустя несколько лет мы узнали, что демобилизованный в 1932 году из войск НКВД Миша был приставлен к отцу и на протяжении всего этого времени был осведомителем и исправно сообщал куда следует, что делается у нас в доме, и что говорит и делает Михоэлс.
Конечно, он был не единственный, но о других мы можем только догадываться.
Наборы в студию проходили ежегодно. Из каждого выпуска несколько человек принимали в наш театр, а остальных распределяли по другим еврейским театрам – в Одессу, Киев, Минск и т.д. Биробиджанский еврейский театр был создан на основе второго выпуска еврейской театральной студии.
От поступающих требовалось, в первую очередь, умение двигаться, чувство ритма и богатое воображение.
–Вот ты сейчас услышишь музыку, – не унимался Михозлс, отсидев уже восемь часов подряд на приемных экзаменах,– постарайся пластически передать ассоциации, которые она у тебя вызывает.
Под звуки медленной плавной музыки студенты собирали цветы, безутешно рыдали, задумчиво смотрели в окно, или просто танцевали. Внезапно музыка меняла ритм, переходя в бравурный марш – требовалось тут же перестроиться: рыдающие принимались бурно веселиться, собирающие цветы отправлялись в бой, каждый старался как мог.
В студии, как и в театре, царила теплая домашняя атмосфера. В кабинете бессменного секретаря Фани Ефимовны постоянно толпился народ. На стене напротив стола висело огромное зеркало и Фифиха – так мы ее звали – постоянно работала над своей внешностью, то поправляя волосы, иногда рыжие, иногда черные, то подкрашивая глаза, то замазывая помадой и без того огромный рот, что придавало ей сходство с веселой жабой.
На рабочем столе стоял телефон и, все так же не отрываясь от зеркала, она беседовала с педагогами, составляла расписание и договаривалась со своей мамашей, чтобы та прислала ей любимые еврейские кушанья отца. По традиции, секратарша обожала патрона, изводя, заодно, и нас всех своим назойливым вниманием. Все знали о страсти Фифихи, и это, конечно, служило поводом для бесконечных шуток, а бедный папа порой оказывался в весьма щекотливых ситуациях.
Однажды папа был нездоров, и у нас собралась масса народу. Среди гостей сверкала обаянием и умом Ася Потоцкая – будущая папина жена. Вскоре появилась Фаня Ефимовна. Она не ждала приглашения и предпочитала приходить» запросто», как бы на правах» своего человека». Я носилась по квартире, накрывая на стол, таская тарелки, подавая кофе и совершенно не заметила, что Фифиха куда‑то исчезла. Забежав за чем‑то в тетину комнату, куда посторонним вход был воспрещен, я буквально оцепенела от изумления и неожиданности: на подоконнике распахнутого настежь окна стояла исчезнувшая Фифиха с детским воздушным шариком в руках. Стояла она так, вероятно, довольно давно, инсценируя эту водевильную попытку самоубийства, и была явно разочарована, увидев на пороге меня, а не папу. Измазав меня краской от ресниц и помадой, Фифиха с горькими рыданиями сообщила, что поскольку здесь находится Ася, то ничего другого ей не остается, как покончить с собой. Я принялась ее уговаривать отказаться от этой идеи, но она упиралась и, пообещав напоследок обязательно покончить с собой, оделась и ушла.
Должна сразу сказать, что никогда никаких надежд папа Фане Ефимовне не подавал, а пишу я о ней, как о наиболее яркой фигуре в кругу бесконечных папиных поклонниц. Как‑то раз, в дождливый осенний вечер, раздался звонок в дверь и на пороге возникла, конечно же, Фифиха, в измазанном уличной грязью пальто. Задыхаясь от рыданий, бедняжка объяснила, что она долго пролежала на рельсах, но трамвай так и не пришел, а теперь она просто не в состоянии ехать домой одна. Папа страшно растерялся, но вышел из положения, отправив ее на такси с Диамантом. Суматоха была ужасная, и заспанная Нинка, которая выползла из детской, посмотреть что происходит, сурово резюмировала: «Фифиха нарочно вымазала пальто, и ни на каких рельсах она не валялась».
Эксцентричные выходки Фани Ефимовны дорого стоили папе, он вечно чувствовал себя обязанным и виноватым за навязанные ею услуги в виде фаршированной рыбы или раздобытых по знакомству ботинок, но расхлебывать все эти истории он, естественно, предоставлял мне. Фаня Ефимовна же предпочитала, что тоже естественно, ни при каких условиях не обижаться. Она стойко» прощала» нас до конца своей жизни и умерла где‑то в середине 70–х годов.
Папа принял горячее участие в судьбе ее сестры, вышедшей замуж за одного из адъютантов Тухачевского. В 1937 году он был арестован вместе с Тухачевским, и вскоре за ним последовала Мура, кокетливая пухлая блондинка, совсем не похожая на свою весьма непривлекательную сестру. Адъютант Гордон был одним из немногих, которых Берия выпустил в самом начале своей кровавой карьеры. Однако, Мура осталась сидеть. Папа объездил все доступные ему инстанции, написал пачки писем, но ответа ниоткуда не получил. Он мрачнел, свирепел, обращался вновь и вновь, но все безрезультатно. Незадолго до войны пришел, наконец, ответ, что» дело пересматривается», но война помешала» пересмотреть» его до конца. Сам же Гордон, развлекаясь в ожидании жены, погиб в автомобильной катастрофе, после сильной попойки. Мура оставалась в лагере все военные годы, а Фаня отправляла ей посылки на папины продуктовые карточки. Сразу после окончания войны, папа снова обратился с просьбой освободить несчастную женщину. Его просьба была удовлетворена, и Муре» повезло» – она вышла из лагеря в конце 1945 года.
СМЕРТЬ МАМЫ
Периоды гастролей были для меня в детстве, да и не только в детстве, самым грустным и пустым временем. Во дворе театра вырастали огромные ящики с декорациями, на которых сверкали свежие, черной краской выведенные надписи: «Путешествие Вениамина III»,«200. 000», «Колдунья» и другие.
Дома из чемоданов извлекались для проветривания летние вещи. В открытые окна врывались звуки неутомимого сопрано, с утра и до поздней ночи самоотверженно распевающего гаммы. Все эти признаки приближающегося лета наводили тоску. Когда же мы, наконец, провожали шумную, как мне казалось в детстве, веселую, а в действительности, озабоченную толпу актеров, в доме становилось уныло и пусто.
Так повторялось из года в год. Пыльная летняя Москва с длинными душными вечерами и бесконечными гаммами колоратурного сопрано из дома напротив.
У актеров не было в те годы денег отправлять свои семьи на дачи. Нечего говорить, что не было их и у папы.
Чтобы как‑то развлечь нас с Ниной и подышать» свежим воздухом», мама каталась с нами на трамвае по Бульварному кольцу. Унылые дни скрашивались ожиданием и получением писем от папы. К сожалению, он имел чисто российскую привычку не датировать свои письма, но, судя по ослепительно белой бумаге, они были написаны сразу после приезда из заграницы. Нине он присылал тогда письма в картинках. Помню, как Саша Тышлер рассматривал их и приговаривал: «Миха, сколько экспрессии!»
Лето 1932 года мы, как всегда, проводили в Москве, катаясь по Бульварному и Садовому кольцу. Год был тяжелый, голодный. Денег не было, но даже если бы и были, на них все равно нечего было купить. Спасал Торгсин – мамин брат из Парижа присылал валюту.
И вот мама решила снять где‑нибудь неподалеку от Москвы небольшую комнату на лето. Четвертого июля мы приехали в густой тенистый Измайловский парк и, побродив немного, зашли в один из домиков с веселой, с разноцветными стеклянными витражами, терасской. Мы с Ниной залезали на стулья, разглядывая через цветные стекла волшебный лес, то огненно – красный, то фиолетовый и все дружно решили, что лучшего места нам не найти. Мама договорилась с хозяйкой о переезде, и мы отправились в обратный путь. Впервые вырвавшись на свободу, после тягостных поездок по Бульварному кольцу, мы с Ниной совершенно потеряли голову и носились по парку, а мама ждала нас, сидя на пеньке. Такой она мне навсегда и запомнилась – неподвижная, печальная, в лиловом платье, на фоне густой зелени.
Вернулись домой мы радостные, взбудораженные – ведь впервые в жизни мы поедем на дачу!
В тот момент, когда мы входили в квартиру, маме стало плохо. Поднялся сильнейший жар и она слегла. Тетя в панике металась от одного профессора к другому. Созывались консилиумы. Общее мнение сводилось к необходимости перевезти ее в больницу. Но без папы никто не решался принять решение.
Судя по телеграммам, которые папа ежедневно присылал, Эля сообщала ему что‑то невразумительное. 31 июля рано утром он прервал гастроли и приехал в Москву. Меня поразил тогда контраст между его здоровым загорелым лицом и теми бледными тенями, которые бродили вокруг. Я помню, что все три недели, вплоть до папиного приезда, я торчала в маминой комнате. Меня гнали, но я упиралась, сидя почему‑то на подоконнике и прислушиваясь к маминым стонам.
Едва поцеловав нас, папа поспешил в мамину комнату. Не знаю, сколько он там пробыл. Наверно недолго. Мы молча столпились в коридоре. Когда отец вышел, его нельзя было узнать. За несколько минут он буквально почернел, скулы были сжаты, лицо выражало отчаяние. Не глядя на нас, он подошел к телефону, вызвал Вовси и попросил срочно прислать за мамой машину. Через час маму увезли в больницу. Папа оставался с ней до последней минуты.
Нас в больницу не пускали. Из Элиной комнаты разносился запах валерианки. По квартире сновали какие‑то незнакомые лица. Я со страхом и надеждой ждала папу. Вот он придет и скажет, что уже все в порядке, и мама скоро будет с нами. Но папа не приходил и не звонил. А через пять дней, четвертого августа, в сумерки, он как‑то неожиданно появился в дверях, молча усадил нас с Ниной к себе на колени и, после длинной паузы, тихо произнес: «Вот и нет нашей мамочки…»
Мама проболела ровно месяц и 4 августа 1932 года умерла от тяжелого заболевания почек. Ей было тридцать два года.
Папа оставался с нами неделю. Он не выходил из комнаты, не брился, но даже в его подавленности, в обращении с нами, с Элей, мне чудилась какая‑то неловкость, непонятное мне чувство вины.
Ежедневно звонили из Одессы, где в это время находился театр, папа отдавал какие‑то распоряжения и через неделю вынужден был вернуться на гастроли. Его встречал весь коллектив театра, и много позже мне рассказывали актеры, что состояние у него было чрезвычайно тяжелое. Однако, были к этому и особые причины.
Обстоятельства нашей жизни сложились так, что мне не у кого было спросить о маминой молодости. Лишь много лет спустя, зимой 1948 года, в первые дни после папиной гибели, мне стали известны некоторые подробности ее жизни.
Рассказала мне об этом мамина подруга Етхен Гольдштейн, жена большого друга отца Юлиуса Гольдштейна. Самого Юлиуса, крупного работника Торгпредства, забрали в тридцать пятом году. Етхен же скиталась по лагерям и пересылкам. В сорок восьмом году она находилась на поселении в ста километрах от Москвы. После известия о папиной гибели она, разбитая, нищая и больная, приехала в Москву. Два дня, которые Етхен провела у нас, она много рассказывала о маминой молодости. Но в те дни мы мало что способны были воспринимать и мне запомнился лишь один эпизод.
«Она пользовалась большим успехом,– рассказывала Етхен,– ее наперебой приглашали на танцы, пикники, литературные вечера и концерты.
Однажды, после какого‑то концерта, мы все вместе вышли на улицу. Стояла ранняя весна, к ночи подморозило и было страшно скользко. Кто‑то предложил твоей маме прокатиться по льду. Докатившись до середины, она вдруг поскользнулась и со всего размаху упала на спину. Испуг был ужасный. Больше всех паниковала, как всегда, Эльза. Сара же, от неловкости, что она испортила друзьям настроение, мужественно поднялась и заявила, что ей ничуть не больно.
Вскоре у нее обнаружили тяжелое почечное заболевание, то ли при падении она отбила себе почку, то ли падение спровоцировало болезнь, которая до этого где‑то дремала, так или иначе мама заболела и болезнь оказалась неизлечимой».
Это все, что мне запомнилось из рассказов Етхен в те страшные дни. Конечно, были среди ее многочисленных рассказов и веселые, и смешные, и забавные. Но наша память – странный фильтр. Она отбирает лишь то, что соответствует нашему состоянию в данный момент.
Мама мне запомнилась тихой, доброй и очень грустной. Наверное потому, что тот период, который способна охватить моя память, был самым тяжелым в ее недолгой жизни.
Я так и не знаю точно, в каком году поженились мои родители, но знаю, до чего они были духовно близки друг другу. Мама принимала участие во всех начинаниях отца, поддерживала его, когда он, еще неуверенный в себе и своих способностях, решил связать себя с театром.
Не знаю, как складывались их отношения, но по собственному опыту знаю, что жизнь с таким человеком, как мой отец, не могла быть легкой. Он не выносил и намека на размеренность и порядок, которые, как правило, составляют основу домашнего быта. Как говорила Эля: «Соломон Михайлович – самый неподходящий для семьи человек». Понятие» семьи» для отца было связано, в первую очередь, не с очагом, а с традицией.
Вопреки» зову времени» – уничтожать и разрушать все созданные веками понятия и обычаи, отец, воспитанный в среде, где традиция чтилась и оберегалась, испытывал потребность поддерживать ее в собственном доме. Так, при уже назревающем разладе в семье, он неизменно приходил домой обедать, после чего ложился» соснуть на часок». Мы с Ниной нетерпеливо ждали его пробуждения, ибо за ним следовала увлекательнейшая, обязательная игра в прятки. Никакие уговоры мамы и Эли не могли заставить нас идти спать, хотя, другой раз, традиционный» семейный обед» мог быть и в семь, и в восемь вечера. Но хотя детям и вредно» возбуждаться перед сном», игра в прятки, как и обед, как и послеобеденный сон, была традицией, которую нельзя нарушать.
Я не исключаю, что соблюдение этого почти что религиозного обряда» обед – сон – игра», при той сложной ситуации, которая сложилась в ту пору в нашей семье, было продиктовано пусть неосознанным, суеверным чувством, что» традиция охраняет».
Для нас же с Ниной, в той сумрачной неуютной обстановке, в которой протекало наше детство, эти вечерние праздничные минуты, сохранились в памяти, как нечто незыблемое, прочное и светлое. Остальное время в доме царила напряженная, тяжелая атмосфера. Все реже заливалась своим заразительным смехом мама, участились истерические припадки у Эли. В их разговорах появилось новое, незнакомое мне до сих пор имя – Чечик. Произносилось оно шепотом, что настораживало и пугало.