355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Наш Современник Журнал » Журнал Наш Современник №2 (2002) » Текст книги (страница 3)
Журнал Наш Современник №2 (2002)
  • Текст добавлен: 6 октября 2016, 05:08

Текст книги "Журнал Наш Современник №2 (2002)"


Автор книги: Наш Современник Журнал


Жанр:

   

Публицистика


сообщить о нарушении

Текущая страница: 3 (всего у книги 14 страниц)

Михаил ЛОБАНОВ • На передовой (Опыт духовной автобиографии) (Наш современник N2 2002)

МИХАИЛ ЛОБАНОВ

НА ПЕРЕДОВОЙ

(Опыт духовной автобиографии*)

От автора

Известно, что всяким общественным потрясениям предшествуют процессы духовные. И потрясшая Россию “перестройка-революция” имела свою предысторию в событиях и идейной борьбе последних десятилетий. Волею обстоятельств в середине 60-х годов я оказался, как когда-то в войну стрелком, на переднем крае в противостоянии сил патриотических и космополитических. И, как на фронте, испытал на себе то, что бывает именно на передовой, только с учетом большей коварности идеологического врага. И поэтому мне кажется, что свой “опыт автобиографии” я могу считать не записками стороннего наблюдателя, а документом моего самосознания, духовного пути на сломе идеологии, самой истории России.

Автор выдающихся воспоминаний “Поэзия. Судьба. Россия” Станислав Куняев призвал русских писателей, в том числе и меня, писать мемуарные книги, чтобы будущий читатель по ним мог судить о нашем времени. Куняевские мемуары стали стимулом для написания моей книги, хотя записки мои не претендуют на полноту мемуаров, а носят преимущественно автобиографический характер. Хочется поблагодарить А. Проханова, В. Бондаренко за то, что они не раз понукали меня к сему предприятию.

Буду рад, если мои автобиографические записки внесут какой-то новый штрих в летопись русского сопротивления.

Глава I

Почва

Обрывки родословной. Отец. “Муки бабушкины”. Семья Конкиных по матери – как символ тридцатых годов с их широко открытыми дорогами для крестьянских детей. Впечатления детства, связанные с малодарьинским домом. Мое открытие Есенина на чердаке дома. Замужество матери после смерти отца. В новой многодетной семье Агаповых. 1938-й – год судебного процесса над троцкистами-бухаринцами и путевка в Артек. Мои довоенные рассказики в райгазете “Колхозная постройка”. Мое участие в боях на Курской дуге. Ранение 9 августа 1943 года. Спустя сорок с лишним лет после ранения на бывшем КП (командном пункте) Рокоссовского. Мать в моей жизни. Материнская речь как подлинность выражения человеческих чувств. История моего почвенничества под обаянием народного характера. Перевороты в моей духовной жизни. Ценное для меня признание поэта Алексея Прасолова. Первое причастие

*   *   *

В любой исповеди, как бы она ни была глубока и отважна, всегда неизбежна в той или иной мере фальшь – из одного уже того, что “человек есть ложь” (ап. Павел). В романе Достоевского “Идиот” в одной веселой компании разыгрывается “пети-же”, когда каждый из присутствующих должен рассказать о самом дурном поступке в своей жизни. Первым начинает рассказ Фердыщенко и когда заканчивает, то поражается “общим, слишком неприятным впечатлением от его рассказа”. Выслушав рассказы других, Фердыщенко кричит, что его “надули”, возмущается тем, что другие не так откровенны, как он, что они даже в дурном выставляют себя с “благородной стороны”. “А вам кто велел дела не понимать? Вот и учитесь у умных людей”, – наставляет его соседка.

Но ныне исповедь, даже и с обнажением онтологических глубин личности, бездны неподвластного ей зла, – мало что может сказать современнику. У каждого свой опыт, свои и “вечные вопросы”, с которыми ему самому и справляться. Может быть, внятнее для других то в каждом из нас, что лежит как бы на поверхности бытия, но где зримо прочерчен наш путь. Умнейший и благороднейший человек в русской литературе ХVIII века Денис Иванович Фонвизин писал в своем предсмертном автобиографическом сочинении “Чистосердечное признание в делах моих и размышлениях”: “Идти прямою дорогою выгоднее, нежели лукавыми стезями”. Он призывал “избирать во всем прямой путь”, видя в этом залог “привязанности к истине”.

В шестидесятых-семидесятых годах я был под сильным влиянием почвенничества, под обаянием народного характера. В нем именно, а не в обструганных цивилизацией интеллектуалах виделась мне самобытность нравственная, эстетическая, та жизненная сила, которая питает и саму культуру. Здесь были разные причины – общие, социально-исторические, и частные, личные. Общие – это то, что уходила безвозвратно в прошлое, в историю тысячелетняя крестьянская Россия с ее духовными сокровищами, величайшим богатством народного опыта, колоритных человеческих типов, оставляя, казалось, слабый, рассеянный свет в новых поколениях. И это уходящее воспринималось с особой обостренностью, открывался в нем фундаментальный смысл вещей.

И причины личные: вообще-то у меня в жизни не было никакой бытовой почвы, всегдашней занозой в моей душе было то, что не сохранилось ни одной фотографии отца, как и деда по отцу, рано умершего и не оставившего почти никаких следов в моей детской памяти. О деде по отцу я кое-что знал по рассказам мамы (он с гордостью называл себя человеком “коммерческим”): как сгорело у него мелкое ватное заведение на реке Пра, но, к стыду, даже не знал до последнего времени его отчества – Иванович, только имя – Александр, пока двоюродная моя сестра по отцу Настасья Тихоновна не показала мне составленную ею нашу родословную. И явствует из той родословной, что дед мой был сирота, воспитывался у богатого дяди. И снова для меня темнота, уже полная, полнейший мрак за чертой дедова сиротства. Ужасно!

Но вот совсем недавно получил я из города Кирова от своей другой двоюродной сестры по отцу Евдокии Тихоновны письмо, в котором она в ответ на мою просьбу рассказать, что она знает, что помнит о моем отце и нашей бабушке Марии, сообщила драгоценные для меня подробности.

“Я не могу рассказать всего, что тебя интересует, о бабушке рассказала бы много, а о дяде Пете очень мало. Я хорошо его помню, был он высокий, красивый и очень добрый. Однажды он привез нам полное ведро ягод голубики, я была еще небольшая, и все удивлялись, как можно набрать столько ягод. Его любил наш папа, он тогда часто приезжал к нам, его приезд был праздником для нас. Мне было лет 13—14. Я ходила учиться шить к одной портнихе в Клепики, а жила у бабушки, примерно 3—4 недели, зимой, тебе было годика три, дядя Петя был уже больной, видимо, его парализовало, когда он сидел за обедом, правая рука у него дрожала, и суп из ложки выливался... Помню, бабушка очень плакала, она была уже старенькая”.

И, видимо, чтобы как-то скрасить мое беспамятство об отце, моя добрая сестрица в простоте сердечной (ах, как поздно я узнал ее!) так утешила меня: “Миша, ты пишешь, что у тебя нет фотографии отца, она у тебя есть. Это ты сам, ты очень походишь на дядю Петю, посмотрись в зеркало, увидишь его”. Увы, когда-то, возможно, и могло быть такое чудо. Время, время...

Евдокия Тихоновна писала о бабушке Марии Тимофеевне: “Родом она из богатой семьи, у ее отца были луга, леса, земля (наверное, помещиком назывался). Мать у нее умерла рано, остались сиротами пятеро сестер, все они вышли замуж тоже за богатых, троих из них я знала. Бабушка наша из сестер самая несчастная... Дедушка Александр Иванович был по характеру нехороший, воспитывался он у дяди. Бабушка рассказывала, что дом построил ему дядя, и они начинали жить богато. У них была небольшая ватная фабрика, она сгорела... Вскоре дедушка заболел, умер, у бабушки осталось пятеро детей малолетних: Митя, Вера, моя мама, Вася и дядя Петя. Начались муки бабушкины. Осталась она без гроша к существованию. В хозяйстве были лошадь, корова, овца и свиноматка...

Началась коллективизация, лошадь в общее пользование взяли. У бабушки был большой двор, и ей пригнали стадо колхозных овец, за которым она должна была ухаживать. Летом проще, а зимой надо было носить воду с колодца, греть ее в печи, чтобы поить овец”.

Бабушку Марию помню по редким своим посещениям ее дома, последний раз я был у нее где-то в конце сороковых годов, перед окончанием МГУ. Сидела она в своем углу, при входе в избу направо, смотрела на меня пристально, может быть, вспоминала моего отца – своего сына, показала мне старое добротное пальто, тяжелое, с массивной медной вешалкой, я подумал – не дедовское ли, и обиделась старушка, когда я отказался взять его. Умерла она в 1952 году, когда я жил в Ростове-на-Дону.

Еще при жизни моего отца мать вместе с нами, двумя малолетками (брат мой Митя был на два года младше меня), перешла жить в дом своей матери в деревне Малое Дарьино того же Спас-Клепиковского района. Семья была большая – шестеро сыновей, трое дочерей (считая мою мать). В одной половине избы было три отгороженных комнаты, где жили старшие сыновья с семьями, бабушка с дедом. В другой половине ютилась бабушка Марья (мать моего деда Анисима Конкина). Младшие из Конкиных и мы, двое Лобановых с матерью, ночевали где попало: на печке, на полу, летом – в сенях под пологом, на сеновале.

На примере семьи Конкиных можно сказать, что перед простыми русскими людьми из крестьян действительно тогда были широко открыты дороги жизни. В начале войны я написал об этой семье патриотическую заметку в местную районную газету “Колхозная постройка”. Перечислил всех бpaтьев Конкиных: кто партработник, кто артиллерист, кто летчик, кто курсант, кто техник, ушедший на фронт. Был ноябрь 1941 года. Немцы были в десятках километров от нас, был взят соседний райцентр Михайлов. В любой час можно было ждать (как это я уже потом узнал) высадки десанта, прихода немцев. И в это время выходит газета с моим воспеванием “семьи большевиков”. Приходит дед с фабрики, узнал от кого-то о статейке, набрасывается с руганью на меня: ты что наделал, кто просил тебя писать? Потом только я понял, что могло ожидать деда – “отца большевиков”, да и меня. Повесили бы немцы.

Но вернусь к довоенной поре. Остались в памяти сильные впечатления детства, связанные с малодарьинским деревенским домом. Вот одно из них. Иногда я ночевал на сеновале. Наверху, в щелях драночной крыши, построенной конусом, виднелись одинокие звезды, они завораживали детское воображение. Я начинал думать, что такое звездное небо, пытался представить себе, какие могут быть расстояния от одной звезды от другой, и сколько может быть звезд, и есть ли конец им, и что может быть дальше, если есть конец. Я уносился мыслью в страшные, непонятные мне пространства, где нет конца загадочным звездам, и чувствовал, что запутываюсь в этом пожирающем мое воображение пространстве, от которого становится жутко и от чего, я мучительно это помню, можно было сойти с ума.

Еще было одно место, притягательное для меня, – чердак дома. Для меня это был целый мир. Там стоял плетеный сундук с книгами. (Сплел его из ивовых прутьев дедушка Анисим. Он искусно плел и другие вещи: корзины, кошелки, кресла, стулья, одно время помощником у него был деревенский мальчик, добывавший для него “материал” – ивовые прутья.) Напротив сундука было небольшое окно, выходившее во двор. Выбрав книгу и устроившись поудобнее на сундуке, я начинал читать. Сначала внизу, в сенях слышались изредка голоса, стук дверей, рядом посвистывал ветер в щелях, но вскоре я уже переставал это замечать и погружался в чтение.

Однажды я открыл книжку с тонкой серой обложкой, которая называлась “Народный университет на дому”, и напал на стихи, ошеломившие меня с первых же слов. Я замер, читая их. Поэт, написавший эти стихи, был Сергей Есенин. Я учился тогда в седьмом классе и не слышал ничего о нем. Стихи эти были в статье какого-то профессора, он приводил их и скучно объяснял что-то свое, но для меня существовали только стихи, от которых в душу лилась какая-то сладостная жуть.

На московских изогнутых улицах

Умереть, знать, судил мне Бог.

Несколько дней я только и думал о стихах Есенина, повторял их про себя, и когда был один – вслух. Потом я по другим крупицам открывал для себя Есенина. В клубной библиотеке искал то, что “задали в школе по Маяковскому”, и наткнулся в его статье “Как делать стихи” на стихи Есенина: “В этой жизни помереть не ново, но и жить, конечно, не новей”. Потом в каком-то словаре, среди других примеров, встретил есенинские строки: “Твоих волос стеклянный дым и глаз осенняя усталость”. Так было с Есениным, так было во всем другом: в школе “этому не учили”, подсказывать дома было некому, так и приходилось добираться до всего своими силенками, случайно узнавая о чем-то очень важном и нужном на чердаке или где-нибудь еще.

В начале 1936 года (когда мне было десять с небольшим лет) мать вышла замуж и ушла к отчиму в общежитие: так называли в поселке Екшур фабричный барак. У отчима, работавшего поваром, было пятеро детей. Мать моя дала слово его умиравшей жене, своей подруге, что не оставит ее детей сиротами, и сдержала свое обещание. Да родились еще четверо Агаповых. Да нас с братом двое Лобановых. И вся эта орава в одной комнате, перегороженной на две половинки. Это был цыганский табор, спали на полу, даже в коридоре у дверей, летом в сарае, где были клетки с кроликами. Тогда я не знал (об этом мне рассказывала мама уже спустя десятилетия), что семье с кучей детей предлагали большой дом, но бабушка запретила дочери поселяться в нем, потому что считала грехом жить в доме, который отобрали в свое время у раскулаченного.

Отчим был членом партии, выписывал газету “Правда”, требовал, чтобы я каждое утро читал, как он говорил, “передовицу” и пересказывал ему. На убогой самодельной этажерке стояло несколько книг: о “поварском искусстве” (отчим прошел какие-то поварские курсы и этим гордился), “Вопросы ленинизма”, красные книжицы с резолюциями партсъездов и партконференций.

Врезался в мою память 1937 год – год Пушкинского юбилея. В сельском клубе раздвинулся занавес со слитными в овале профилями Маркса-Энгельса-Ленина-Сталина, на сцене у мигающего приглушенно электрическими лампочками костра сидит старый цыган, в зале волнующая тишина в ожидании, что будет дальше... Появились в этот год школьные тетради с иллюстрациями из “У Лукоморья дуб зеленый”, “Как ныне сбирается вещий Олег” – до сих пор стоит в глазах князь Олег рядом с верным другом – конем, прощается с ним.

В 1938 году меня наградили путевкой в знаменитый пионерский лагерь “Артек” как ученика Екшурской средней школы, которая была признана одной из лучших в РСФСР. Год репрессий, судебного процесса над троцкистами-бухаринцами, и – другой для меня знак времени: двенадцатилетний подросток из рязанской деревенской глуши, из нищей семьи – в “Артек”! Но поехать мне туда, к загадочному морю не пришлось. Отчим, по своим партийным связям, убедил директора школы (его звали, как помню, Иван Петрович Губарев), что я согласен вместо “Артека” поехать в районный пионерлагерь “Прудки”, а к морю поехала дочь отчима Нина, тремя годами старше меня. У нее был туберкулез ноги, и отчим, видимо, рассчитывал, что море ей поможет. Учителя школы возмущались этой “подменой”. В подростковом возрасте остро переживаются обиды, несправедливость. Как-то я ушел к бабушке, забрался в сенях под полог и дал волю слезам.

Но впоследствии я мог порадоваться тому, что стал причиной хоть какого-то праздничка в многотрудной жизни названой моей сестры. Она оказалась глубоко религиозной женщиной, постоянно прислуживала при храме в Рязани. Перекрестила всех своих младших братьев Агаповых. Когда умерла моя мама (12 января 1988 г.), она всю ночь читала псалтырь у ее гроба в моей квартире.

С газетой “Колхозная постройка” связаны мои первые публикации. Здесь был напечатан мой рассказик “Случай в библиотеке”. Было это где-то в начале 1940 года, когда я учился в шестом классе Екшурской средней школы. Тогда же я понял, что “литература – дело не шуточное”. В сочинении своем я придумал историю о том, как заснувшая на работе библиотекарша видит во сне книги, которые жалуются на небрежное обращение с ними читателей. После выхода газетки приходит домой мама и рассказывает мне: библиотекарша в клубе плачет, говорит, что она никогда на работе не засыпала. В “Колхозной постройке” на “литературной странице” было напечатано подряд несколько моих рассказиков: “Дневник лентяя”; “Ласточкино гнездо” – история о том, как мальчик из рогатки разбил ласточкино гнездо и как погибли упавшие на землю птенцы (свои гнезда ласточки лепили в застрехах нашего дома – волнующее впечатление детства). В школу как-то приехала сотрудница газеты, познакомилась со мной, чем подкрепила мою тамошнюю “писательскую славу”. Потом меня вызвали в редакцию газеты. Редактор Владимир Иванович Полтавский приказал своей жене выдать мне гонорар: та долго рылась в сумке, насчитала что-то около двадцати рублей с мелочью и вручила мне за пяток моих сочинений. С какой радостью бежал я домой, чтобы отдать матери свой первый литературный заработок!

Семнадцати с небольшим лет я на себе испытаю, что такое война, 9 августа 1943 буду ранен на фронте осколком мины, а день 3 июля 1941 года, когда перед народом по радио выступал Сталин, останется на всю жизнь в памяти. Как сейчас слышу бульканье наливаемой из графина в стакан воды в промежутке между сталинскими словами, доносящееся волнение вождя в смертельно опасный для страны час.

С тех пор прошло шестьдесят лет! И когда теперь, приезжая в Спас-Клепики, я схожу с автобуса и отправляюсь в город, все тот же дом, в десятках шагов от автобусной станции, встречает меня на пути. Здесь и была редакция газеты – в этом обветшалом, ныне, кажется, усталом от жизни, равнодушном ко всему угловом доме, где поменялись за десятилетия пристанища многих учреждений. И что теперь там – не знаю. И всегда мне при встрече с этим домом одно и то же вспоминается: вот этот кусок дворика за оградой с краем соседнего дома виделся мне из окна кабинетика Владимира Ивановича Полтавского, когда я принес ему патриотическую статейку о семье Конкиных и ждал ответа. Был ноябрь 1941 года, немцы стояли от нас в каких-нибудь тридцати километрах. Полтавский, сидя за столом по-зимнему одетый, в шапке, что-то записывал, хмурый, как всегда покашливая (он болел туберкулезом), и все было здесь другое, чем до войны, менее полугода тому назад – и он сам, прикованный к радиоприемнику на столе, от которого, видно, ждал сводки Совинформбюро, и ничего более, казалось, не существовало для него. За окном густели сумерки, лепился снег к стеклам. Полтавский прочитал мою статейку, сказал, что напечатает ее, и я вышел от него с безрадостным чувством на душе. Снег усиливался, когда я подошел вскоре к узкоколейке и, пробиваясь вперед сквозь метель, в наступившей темноте вспоминал Мишу, дядю моего по матери, с которым в прошлом году шли мы вместе вдоль этой же узкоколейки. Он приехал тогда в отпуск из Каунаса, где служил в воинской части командиром-артиллеристом, мы вечером возвращались с ним из Спас-Клепиков домой, и у моста, где надо было свернуть с узкоколейки на нашу дорогу, он повернулся назад, всматриваясь вдаль. “Не попадется ли нам спутник”, – сказал он. “А кто такой спутник?” – спросил я. “Это тот, кто пойдет с нами”. Был предвоенный год, и больше Мишу я уже не видел. С началом войны от него долго не было писем, потом пришла радостная весть. Жив, жив! Был в окружении, теперь воюет под Великими Луками. Но недолгий срок был ему отпущен. В феврале 1943 года он погиб от прямого попадания немецкой авиабомбы в блиндаж, где он, начальник штаба дивизиона, в это время находился. Не было ему и двадцати пяти лет.

...Страшное дело: мы и сами вроде бы не думаем об этом, а все вокруг, даже чужбинная земля, подкидывает нам осколки памяти: вот этот город, где сражались наши танкисты, вот эти памятники, могилы. Вот приехал в Венгрию и думал путешествовать, как будто не было этого города, где проходили танковые сражения, как будто и не воевал здесь Костя (знал, что он погиб под Веной, и смутно лишь мог представить его путь к ней). Но вот этот Секешфехервар оглушил меня, и все перевернулось для меня за окном автобуса, все видимое пронзилось новым значением. И здесь я понял, что туризм мой кончился, я отрезвел от беззаботности. Я думал о Косте, вспоминал, каким он был в детстве, все то, что слышал о его храбрости, обо всем пережитом им на Северном Кавказе, как он попал в окружение, ел конину, грыз отмоченный в воде ремень.

Мысли о Косте не выходили из головы моей, и все видимое по сторонам мерилось его танком, который мог ведь проходить здесь, по этим местам. Равнина с редкими кустарниками, рядами лесопосадок, равнина во все стороны, до самого горизонта, никаких преград – как, видно, быстро катились танки, и Костя – в одном из них. Пока не сгорел под Веной. А я еду на Балатон, отдыхать... Мосты. Редкие пригорки. Кроваво-красные маки полосами на обочине шоссе. И все равнина. Все те же алюминиевые шары водонапорных башен; тогда при Косте их, вероятно, не было столько. Не отпускала меня все мысль: поближе бы к Вене, И вот городок Кесег – совсем почти на границе с Австрией. Памятник павшим воинам. Но Косте не здесь суждено было погибнуть. Будто заманивала его к себе та, по ту сторону, земля. Вот она – граница. Впереди – зеленое поле – нейтральная зона. Подальше лесок. Это уже Австрия. Автобус подъехал к будкам, стоявшим по обе стороны шоссе, одна даже и не будка, а полуоткрытый навес – вроде прибежища от дождя, как у нас на автобусных остановках в провинции. Два солдата посматривали на нас, а метрах в тридцати от них шла по шоссе, а затем свернула в сторону группа из трех человек, о чем-то живо говоривших между собою, рассказывавших что-то, это были уже австрийцы. Наш автобус миновал венгерские будки, попятился, разворачиваясь, задняя часть его оказалась на территории Австрии, уже другого государства. Я смотрел на лесок, на пригорок за ним, стараясь с жадностью впитать памятью эту местность, пока, удаляясь, не исчезла она из окна автобуса, тронувшегося в обратный путь. Вот и повидался я, можно сказать, с Костей, посмотрел на его путь-дороженьку, да только не до конца.

Вспоминаю Мишу и Костю в бессилии что-то понять, найти высшее примирение с чем-то роковым, отупело думаю: ради чего отдали вы свои молодые жизни, как и миллионы ваших сверстников? Да, чтобы отстоять Родину от захватчиков. Но вот, спустя десятилетия, на нее наложил иудейскую пяту, действуя изнутри, враг несравненно более жестокий и беспощадный, чем тот враг, внешний. И внуки тех, кого вы спасали от гитлеровского истребления, развязали ныне на русской земле геноцид русского народа. И что подумали бы вы, чистые вы души, воевавшие во имя добра и справедливости, увидев, как нагло торжествуют на земле, которую вы отстояли, сыны израилевы, ограбившие народ, уничтожающие его нищетой, голодом, бесправием.

Отворачивается взор, все существо мое от “новой России” с царящим в ней “демократическим” разбоем, и хочу уйти в братство наше по крови, где гибли мои сверстники, откуда я чудом вышел живым и что осталось во мне навечно.

...Благовещенское пулеметное училище под Уфой, куда мы, бывшие десятиклассники, прибыли во второй половине января 1943 года, нам не дали закончить. Уже где-то в середине июля нас по команде подняли с нар и объявили об отправке на запад. Если в январе мы добирались до Уфы с бесконечными остановками, стоянками около двух недель, то обратный путь был втрое быстрее. Высадили нас в Яхроме Московской области, где после медицинской комиссии распределили по разным родам войск. Я попал в стрелки и скоро оказался на передовой.

Шли ночью, впереди небо в трассирующем свечении, в бегущих друг за другом огненных светлячках, пунктирах, оставляющих за собою круглые полудужья или же растягивающиеся по горизонту. Казалось, что там – главное и все – вместе, с ними не страшно (еще не знал об огромном пространстве от окопов даже до санбата). Все там вместе, вся армия, все делают сообща что-то налаженное, почти праздничное, это чувствовалось по непрекращающемуся кружению, так казалось, трассирующих огней.

Прямо с ходу, неожиданно подошли к окопам. Чувство было самое обыденное, как до этого на привале. Видимо, скоро будет рассвет, очень хотелось есть. Сухой паек был съеден двое суток назад, вспоминалась буханка хлеба, найденная накануне по дороге. Странно было, что ее не подобрали до нас. Я ее поднял, и мы жадно съели ее. Неизвестно, сколько прошло времени, я писал письмо матери, и слова приходили от какого-то другого во мне человека, но и мысли не было, что, может быть, это последние в жизни слова. В окопе нас казалось мало после того, как мы шли ночью, но было уже привычно, здесь мы и должны были быть, все те, кто стоит рядом. Давно уж рассвело. Послышалось, но не мне одному, это я понял по лицам, далеко в стороне или далеко впереди что-то начало происходить. Понятно было лишь то, что там были наши и только от них шло то, что там делалось. Что-то должно быть дальше. Что там происходит, связано с нами, с тем, что мы стоим здесь и ждем, но мы уже давно ждем, и это как будто происходит. Вскоре слева от окопа появились раненые, были видны согнутые спины, стоны раздавались где-то за нами. Над окопом неожиданно вырос лейтенант, шедший с нами ночью на передовую, в памяти остался чудовищно раскрытый рот: “Впе-е-р-е-ед!”. Когда вылезли из окопов и побежали по ржаному полю, все трещало вокруг от выстрелов, но никого во ржи не было видно, мы бежали за лейтенантом. Когда залегли, я в трех шагах увидел лежавшего, неподвижного человека, немолодого, понял – убитый. Наш. Он лежал на боку, с подогнутыми к животу ногами, со спущенными до колен кальсонами, обнаженный от колен до живота, я подумал, что он мучился и сам разделся. Это меня почему-то больше всего удивило, но я не почувствовал никакого ужаса, как будто я уже видел это раньше. Попадались во ржи другие убитые, один, и этим он отличался от других, похожих друг на друга, с разбитым черепом. Стреляли, перебегали. Непонятно, когда загорелась рожь, и сколько времени прошло, и когда появились самолеты. Их не было видно, но они летели где-то рядом, сзади, очень низко и затихали в треске горящей ржи. А после жиденьким, почти безобидным казалось это потрескивание. И вдруг буквально в десяти-пятнадцати шагах от нас, где начиналась непримятая рожь, выскочила фигура в зеленом френче с двумя парами накладных карманов, глаз схватил в какую-то долю секунды этот немецкий френч, и солдат тут же упал от соседнего от меня выстрела, сапогами к нам, с кобурой на боку – это я рассмотрел, когда он уже лежал в нескольких шагах от нас, удивительно обычный в такой же удивительно вдруг наступившей тишине.

Потом мы оказались в открытом месте – метрах в трехстах впереди два танка, странно, что не стреляют, не движутся, а стоят, и около них фигуры людей. А потом вдруг наступивший вечер, село с колокольней. Все горит. Нас собрал комбат, приказал накормить. Мне казалось, что все теперь уже позади, все люди вокруг – хотя и почти все новые, но те самые, которые должны быть, и было спокойно перед тем, что ожидало нас завтра. Я уснул у стога сена.

Утром мы лежали в огороде, кто-то принес в котелке мед и говорил, куда за ним надо идти. Далеко внизу, в лощине, у самого как будто горизонта было видно, как стояли, медленно двигались машины, бегали около них крохотные фигуры немецких солдат. Потом мы долго шли по ровному полю, по дороге валялись убитые немцы, что-то необычное было в том, что они остались здесь и уже нет во всем этом той таинственности, которая была здесь еще недавно и есть впереди, куда мы идем.

И день, когда я был ранен, – 9 августа 1943 года. Мы опять сидели в окопе. Отдельным от нас, на каком-то особом положении казался солдат с медалью “За отвагу”, он и глядел на нас как-то по-особенному, как знающий то, чего мы не знали, как будто защищен чем-то непонятным от опасности. Я, помню, смотрел на него, когда командир, уже новый, старше того, убитого молодого широколицего лейтенанта, выбрал нас, человек шесть, и с ним мы выбрались из окопа. Только мы подбежали к гороховому полю, как неведомая сила бросила меня к земле, дернулась правая рука с винтовкой, прижатая при падении к боку. Там, где ударило в правую кисть руки, – удивила белизна кусочков кости, которые в то же мгновенье начали темнеть. На обратной стороне что-то непонятное, и первой была мысль: застряла кость. И тут же сознание: это осколок мины. Двое солдат в нескольких шагах от меня держали судорожно мотавшего головой командира, поворачивали его в сторону окопа. Только потом я понял, что он был контужен той же миной. Когда я вернулся в окоп, меня поразило, что в нем много людей, в одном этом месте много командиров, которых я никогда не видел и которые теперь все смотрели на меня. Подошел санитар, перевязал руку, записал фамилию. “Иди в конец окопов, сам выбирайся на дорогу, а там узнаешь, где санбат”, – сказал один из командиров.

За окопами опять было гороховое поле, рожь, свистели пули, потом началась лощинка. Я уже видел, куда надо выходить на дорогу (прямо на горку), как послышался гул самолетов. Они летели прямо на меня, с чужим, обращенным к чему-то далекому, гулом, и когда они были уже почти над моей головой, от них отделились и пошли вниз застывшими рядами длинные бомбы. И мне показалось, что они падают на меня. Уже очнувшись в окопчике, вбуравливаясь в него головой, плечами, всем телом, чтобы уйти в землю, услышал я грохот, от которого вздрогнула земля. Рвалось и дрожало, казалось, около окопчика, в который я впаялся, не знаю, как это долго длилось. И когда стихло, я все еще долго не верил, что все это кончилось. Надо было выходить на дорогу, и на горке, за которой должна была начинаться дорога (так вело меня какое-то чувство во мне), меня остановил капитан (но не строевой, как я понял). “Вы с передовой?” – спросил он меня. “С передовой”. – “Что там происходит?” – “Наши наступают”. Это был первый человек, которого я встретил после окопов, и отчетливо, впервые за все это время почувствовал, что то, что стало для нас там привычным, и где остались те люди, с которыми я был совсем еще недавно, – это и есть та самая передовая, от которой я с капитаном отделялся непроходимой чертой.

Потом я долго шел один по дороге, послышалась машина, я поднял здоровую руку, шофер, мелькнув по мне взглядом, сделал вид, будто не заметил меня, проехал мимо, но сидевший в кузове военный застучал кулаком по верху кабины, матерно закричал: “Ты что, не видишь, раненый солдат стоит?” На этой машине я и подъехал к санбату, где в большой брезентовой палатке было много раненых, и до меня не скоро дошла очередь. Помню, как на другой день мы, раненые, каждый по-своему устраивался в огороде, рядом с палаткой медсанбата, как искали огурцы, варили картошку, как вечером я почувствовал жар и всю ночь горел во сне и не вставал днем, а потом уж меня отправили в госпиталь, сначала в Тулу, затем в Ульяновск. Это было со мной в начале августа 1943 года, на Курской дуге, когда мне было семнадцать с половиной лет.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю