355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Наш Современник Журнал » Журнал Наш Современник №2 (2002) » Текст книги (страница 1)
Журнал Наш Современник №2 (2002)
  • Текст добавлен: 6 октября 2016, 05:08

Текст книги "Журнал Наш Современник №2 (2002)"


Автор книги: Наш Современник Журнал


Жанр:

   

Публицистика


сообщить о нарушении

Текущая страница: 1 (всего у книги 14 страниц)

Василий БЕЛОВ • Невозвратные годы (продолжение) (Наш современник N2 2002)

Василий Белов

Невозвратные годы

Семейная жизнь у моей бабушки, Анны Михайловны, не сложилась. После рождения у нее второго незаконного  ребенка ее отец, Михайло Григорьевич, изгнал дочь из дома, и она уехала с двумя малолетними детьми в Вологду, нанялась вначале в прислуги, затем работала у купца – грузила и разгружала баржи с лесоматериалом. Она умерла в Вологде в больнице от какой-то болезни. Случилось это примерно в тысяча девятьсот восьмом году, когда моей матери не было и трех лет.

Двух сирот власти по этапу отправили из Вологды к деду в деревню Тимониху.

Что значит по этапу? Это значит – от деревни к деревне. Сопровождала сирот какая-то бумага, конечно, я не знаю ее содержания. Детей везли от деревни к деревне, ночлегом и кормежкой обеспечивали так называемые десятские. Они же на следующее утро везли сирот в другую деревню по намеченному маршруту. Те же десятские принимали слепых, бездомных и всех путешествующих.

Интересно, что мать запомнила, чем их угощали в деревнях на ночлегах. От деревни к деревне, день за днем, сквозь церковные посты и двунадесятые праздники, через поля и покосы, через волока и болота ехали двое сирот к суровому православному деду Михайле Григорьевичу Коклюшкину, уроженцу деревни Осташихи Азлецкой волости Кандиковского уезда. Дед был не только законопослушным, но и истинно православным христианином: что впереди, что позади, христианство или законопослушание, пусть читатель думает сам...

Так или иначе, Михайло Григорьевич обоих сирот принял и даже выучил в церковно-приходской школе у отца Феофилакта... А может, был и другой священник? Во всяком случае, в 1906 году крестил мою мать именно

о. Феофилакт при псаломщике Николае Петропавловском... (Вологодский архив, фонд 496, опись 55, дело 179.)

Три группы церковно-приходской школы дали некий толчок, ускорение эстетическому развитию сиротки. Природные способности, видимо, тоже сказывались, так как Анфиске очень нравилось петь в церковном хоре.

Праздничное и уличное хоровое пение, разумеется, дополняли друг друга, музыка была у Анфиски в крови... Я навсегда запомнил, что, как, когда и с кем пела моя мать!

Навсегда запечатлено в памяти и то, как Михайло Григорьевич лежал со мной на печи и говорил сказку про тетерева. Мне было тогда около трех лет. Конечно, я не смогу дословно повторить слова прадеда (для меня он всегда был “дедушкой”), я могу передать лишь ощущение нашего печного лежания. Дело, видимо, происходило либо глубокой осенью, либо зимой. Если тембр и окрас голоса Фомишны я помню явственно, то голос мамина деда совсем не отпечатался в моей детской слуховой памяти. Осталось лишь ощущение старческой доброты, ласки, печного и душевного тепла. Вот я гляжу в щелястые потолочины, гляжу и слушаю примерно такие слова дедушки: “Уселся тетерев на березе на самом верху, глядит вниз. А там лиса прибежала и говорит: “Тетерев, тетерев, я в городе была”. – “Бу-бу-бу, была так и была!” – “Указ добыла”. – “Бу-бу-бу, указ так указ!” – “Чтобы вам, тетеревам, не сидеть по деревам, а гулять бы по зеленым лугам”. – “Бу-бу-бу, гулять так и гулять!”. И только вздумал тетерев по городскому указу слететь с березы и погулять по травке, лиса вдруг молвила: “Погляди-ко, тетерев, не видно ли сверху кого?” – “Как, лиса, не видно, хорошо видно!” – “А кого ты углядел?” – “Лошадь бежит”. – “А на лошади-то сидит ли кто?” – “Как не сидит, сидит. Человек на лошади! Бу-бу-бу, на лошади человек, а на спине у него длинная палка”. – “А погляди-ко, тетерев, не бежит ли кто рядом с лошадью?” – “Как не бежит, жеребенок рядом попрыгивает”. – “А какой у жеребеночка хвост?” – лиса спрашивает. – “Бу-бу-бу, хвост у него крючком!” – “Ну, прощай, тетерев, мне дома недосуг”. И побежала лиса, да так шибко, что тетерев не успел и слова сказать”.

Помню, как пил дедушка чай с блюдечка. Он причмокивал, как петух, поднимал голову вверх, делал глоток. Перед смертью он заблудился на обширной повети в верхнем сарае. Как говорили, не мог он в темноте найти дорогу от нужника к двери верхней избы и кричал: “Караул! Анютка, выведи ради Христа”. Анютке не особо хотелось идти в верхний сарай, в темноту, но она бросала все и выводила старика к избяным дверям.

Не помню той поры, когда не стало дедушки. Его сын Иван Михайлович Коклюшкин стал мне воспитателем и наставником. Детей у Ермошихи не было, готовились сделать из меня приемыша. Когда родилась моя сестрица Шура, простоватая Ермолаевна заговорила об этом важном деле. И начал я выходить “в примы”, то есть в дом крестного, как все мы звали Ивана Михайловича.

Крестный ходил на деревяшке, он потерял ногу, когда ездил на Шпицберген. Дело было в начале коллективизации. Мельничный пай он продал Мише Барову по прозвищу Кот. Сам завербовался и двинулся за Полярный круг. Но шахтера из Коклюшкина не получилось, он простудился, заболел, вылетел с острова и лишился ноги. Сделал сам себе деревянную, она и сейчас валяется где-то в доме. За марьяж с безбожниками Бог, вероятно, наказал крестного. Дело в том, что еще до Шпицбергена крестный заразился атеизмом от знакомого, который бурлачил в Питере. Запретные книги возили оттуда. Один из чуланов (сенников) у крестного запирался большим амбарным ключом*. Там крестный прятал эти книги. Мама запомнила два названия: Гарибальди, затем Ренан, “Жизнь Иисуса”. (Я до сих пор не читал ни Ренана, ни Гарибальди. Желания читать теперь почему-то нет. Хотелось их читать раньше.)

В Успеньев день Богородицы (пивной праздник во всем приходе, в Тимонихе особенно) приходил священник. По домам ходил с молебном весь причт. Но наш крестный прятался в это время в чулане или совсем уходил из дома на гумно. Михайло Григорьевич – отец – ругал его за это “барином” или “чернокнижником”.

Нога у крестного была отпилена чуть ли не до колена, он упирался в березовую самодельную деревяшку как раз коленом. Продолжение деревяшки ремнем пристегивалось к бедру. Зимой он приспособил однажды лыжину к деревяшке, чтобы ходить проверять заячьи клепцы. Никогда не забыть, как человеческим голосом, по-детски, пищал пойманный крестным русак, добиваемый поленом уже дома, около шестка. А белые заячьи хвостики были всегдашней нашей забавой.

После того, как Парасковья ушла из дома в деревню Алферовскую так называемой самоходкой, то есть тайно, Иван Михайлович, ее брат, привел в дом Анну Ермолаевну Шабурину. Она, Ермолаевна, росла в деревне Гридинской среди четырех братьев. Ермолаевна считалась убажницей, волостной славутницей и слегка кичилась нарядами.

Помню, как много крестный ловил на Лесном озере рыбы. Наловит щук, окуней, сороги и вывезет из болота по речке в поле чуть не полную лодку.

– Анютка, сходила бы, принесла из Подозерок рыбу-то! – И отстегивал самодельную ногу, массажировал культю.

– К лешему, к лешему, к водяному и с рыбой-то! – ругалась Ермошиха. – Опеть ее до утра пороть да чистить...

Однако она брала корзины и шла в Подозерки, то есть в болото. Крестный мог ведь и поколотить, если не сходить. Принесет божатка рыбу, а после бабам сама и расскажет, мол, щуку-то она, и не одну, на пироги принесла, а окунье да сорогу вывалила в болото, ну-ко, пуда полтора тащить экую даль!

От Подозерок не больше версты. До крестного иногда доходили слухи о судьбе выловленной им рыбы, но долго сердиться он не умел. Когда не было ветра, опять правился на озеро. Лодки он сам долбил, из цельных осин, не доверял никому. Разводил выдолбленную осину тоже сам. Вообще он буквально все делал сам! Только пружинный матрац да модная пластмассовая нога, на которую он было сменил деревянную, были заводского изготовления! Однажды в какой-то праздник по всем правилам пристегнул он фабричное изделие, включил все шарниры и кнопки, обул какой надо по размеру красивый ботинок. Но на этом дело и завершилось. После праздника протез поставили в шкаф, потом он заржавел и был выброшен. А деревянная березовая нога служила намного лучше, хозяин ловил в ней не только рыбу и зайцев, но покушался аж на лосей и медведей...

Анна Ермолаевна не уступала мужу ни в доброте, ни в женском, особенно в пирожном и хлебном, мастерстве. Только сновала пряжу и пасмы* считала плохо.

Чета Коклюшкиных всем нам (деткам Анфиски) преподносила первые уроки доброты и настойчивости в любом труде. Все мы пятеро чувствовали у них себя, по тогдашнему выражению, “как у Христа за пазухой”. По этим причинам и собрался я однажды идти “в примы”.

А чего идти? Перебрался через санную снежную дорогу, тут и зимовка деда Коклюшкина. Зимним солнечным днем пропустил я обоз и перешел в валенках эту дорогу. Вроде прихватил даже “кружку-ложку”. Первое серьезное путешествие... Какая незабвенная и счастливая пора моей жизни! И впрямь, “как у Христа за пазухой”. Какое блаженство, сколько кругом дорогих людей и защитников! Почти вся деревня. Но тогда это не приходило даже в голову...

Вот и воротца этой зимовки. Сначала наружные, с улицы. Вхожу в сени. В сенях направо у крестного дверь в подвальчик (сенник), двери туда запираются. Там стоит ларь с мукой. Прямо – вторая дверь для прохода к лестнице, ведущей в верхнюю летнюю избу и на крышу. Туда тоже никому нельзя. А вот налево двери в зимовку. Обиты каким-то тряпьем для тепла. С трудом достал я до скобы, открыл. Теперь тут буду жить. Всегда... Встретили, угощают. В обширной избе тепло, пахнет ржаным хлебом, вроде бы он только из печи. Не помню, как прошел солнечный зимний день, солнышко светило прямо в окна. Но вот и скрылось оно. Зажгли лампу, запахло сухой березовой лучиной, это затопила божатка Ермошиха печь-лежанку. Какая-то тревога легонько коснулась моего сердчишка. Развеяли ее паужной. Лежанка горит, топится, лампа увернута. Вдруг приходит Юрко – мой старший братец. Божатка и его угостила чем-то, может быть, пирогом. Сидим прямо на полу перед лежанкой. Печь жарко пылает. Крестный или дедко подкинул два-три полешка, лежанка жарит еще светлее! За окном звездная морозная ночь, но это мы не видим. Тишина. Лишь Морозко изредка треснет своей колотушкой. Божатка сумерничает, дремлет на лежанке, дедушко убрался после молитвы на печь. Крестный тюкает топором. Он гнет “стулики” для вершей и слушает, как заливает мой брат Юрко. Я бросаю в печку стружки и щепочки, гляжу, как их моментально поглощает яркий огонь на золотисто-красных углях.

– Вот! – говорит Юрко. – А мы-то скоро на тока с татей пойдем.

– Меня крестный тоже на лодке будет возить! После и верши будем ставить...

(Так и представляю сейчас, как ухмылялся молчун крестный при этом разговоре моем с братом Юриком). Спит на печке дедушка (впрочем, быть может, он молился, готовясь к вечному сну у Николы, то есть на погосте). Похрапывает на теплой длинной и невысокой лежанке божатка Ермошиха. Дрова в лежанке прогорели, пора задвигать задвижки. Брат Юрко убегает домой, а я начинаю тужить, но сон сморит меня раньше моих слез. Божатка и крестный уклали меня, наверное, рядом с собой. Свою неутоленную жажду отцовства и материнства они, не сознавая этого, видимо, гасили полусерьезными шутками насчет моего прихода “в примы”.

Я ночевал, а утром с облегчением удрал в отцовский дом... Удрал к брату Юрику и только родившейся сестре, к бабушке Фомишне. На этом и закончил я свое хождение “в примы”... Только и брат, и я, и все, кто родились позднее, то и дело гостили у крестного и божатки Ермошихи. Божатка всегда потчевала то пирогами, то рогульками. Наверное, Ивану Михайловичу не всегда это нравилось, но он и виду не подавал и учил меня и Юрика столярному делу. Отец Иван Федорович ведь тоже был и плотник, и столяр. Он постоянно уезжал “в бурлаки”, то есть на заработки. Так что мы с братом перенимали кое-что и отцово. Помню, как делали каждый свою табуретку, и мне было обидно, что у Юрки она получилась лучше. (Все-таки он был старше: и строгал сильнее, и размечал по угольнику точнее.) Мы оба, когда что-то не получалось, бежали к нашему крестному. Не побежишь ведь к отцу в Онегу или на Печору, где он зарабатывал нам на сапоги и на ситчик!

У крестного, помимо фуганков, имелся даже шпунтубель, несколько настоящих уровней, не считая калевок и зензубелей. Путешествие на Шпицберген, хотя и отрезали ногу, дало ему это богатство по столярному делу. Но кроме “пальто на красной атласной подкладке”* привез он из-за моря деревянные винты для столярного верстака. Он еще до нашего с Юрием рождения долго делал этот верстак. (История верстака – это в общем история и моей жизни.) Верстак и до сего дня стоит в колхозном амбаре, купленном матерью, около церкви. Хочется мне подарить его (не амбар, а верстак) кому-либо, но для приезжих жалко, а коренных земляков, знающих столярное дело, увы, уже никого нет! Потеряна и столярная профессия. Осталась у мужиков одна плотницкая. Да и то не у всех. Пьют и гибнут всякими способами. Вот чем обернулось раскрестьянивание России под мудрым водительством всяких академиков типа Заславской! Проще сказать, не стало России...

И через много лет после моего хождения “в примы” не мог я забыть всего одну ночь, проведенную вне отцовского дома... Наверное, нечто подобное испытал я и в армии, когда день за днем, 1200 дней, зачеркивая по одному дню, считал, сколько осталось деньков. В Москве, когда учился в Литинституте, дни уже не считал, но иногда “под газом” ездил на Ярославский вокзал, шатался по залам и слушал северный окающий говорок. Получил я наконец диплом и ринулся на родину, в Вологду. “С чего начинается Родина?” – поется в песне. Я эту родину чувствовал кожей. Можно было сделать и как друзья-однокурсники, которые не пожелали возвращаться туда, откуда явились в Москву. Эти студенты бросили родных матерей, развелись с женами, подыскали подружек в каменных джунглях, прописались в этих джунглях. И... на этом все у многих закончилось. Может, когда-нибудь я расскажу об этом “процессе” подробнее.

Нет, я отнюдь не осуждаю сокурсников. Господь с ними! Каждый выбирает то, что по нраву... Иные уезжают даже за моря-окияны. Но я уехал из Москвы, потому что сердцем, или еще чем-то, слышал в городских тупиках шелест “дьявольских крыльев”. Вологда оказалась моей родиной. В Вологду “тянуло”. Может, потому и тянуло, что в Вологде была могила моей бабушки Анны, в честь коей названа моя дочь? Сына Федора дождаться мне было не суждено. Почему? (Пусть Ольга Сергеевна сама напишет воспоминания, когда меня не будет поверх земли.)

Итак, я, кажется, вправе назвать родиной не только деревню Тимониху, но и саму Вологду (город) именно благодаря моей грешной бабушке Анне Михайловне Коклюшкиной. Мама всю жизнь стыдилась своего незаконного рождения, и мне эта тема не больно приятна. Быть может, вернусь к ней, когда буду писать о дяде Мише, который в войну был остарбайтером, четыре года трубил на шахте, только не на Шпицбергене, как Иван Михайлович, а в Бельгии. Скопил там дядя Миша шахтерских денег на билет и подался в Венесуэлу. Восемь лет жил он в Каракасе и с приключениями удрал оттуда (как я удирал из дома его дядюшки). Все это достойно приключенческого романа. Жаль, что я плохой романист... Вместо романа получилась хроника. Правда, один роман, “Все впереди”, у меня есть. Вроде бы получился, хотя за него-то и преподнесено автору больше всего критических зуботычин. От этих зуботычин жевать зубами порой было совсем нечего. Но что после драки руками махать? К Богу дороги неисповедимы и многочисленны. Одну из них я попытался изобразить в моих “Канунах”, в судьбе мелкопоместного потомственного дворянина Прозорова, другую – в мужицкой судьбе мельника Павла Рогова. Интересно было следить за ходом критической мысли в советской, а затем и либеральной печати. Кое-какие бумаги из этого рода литературы у меня сохранились... Не стоит сейчас их цитировать. Но вот что странно: то, что я постоянно сжигал в печи либо палил прямо на асфальте около помойки, и то, что случайно (из-за моей злости) сохранилось, как раз и было самым занятным для нынешних моих воспоминаний. Поздно... Рукописи, к сожалению, тоже горят.

И что теперь говорить о моих бумагах, если горят жилые дома? И не где-нибудь в Чечне, а в родной Тимонихе. И я ничем не могу подсобить женщинам-погорельцам... Одно дело, когда сгорело гумно, набитое ржаными снопами. Хлеб можно вырастить, гумно срубить заново. Была бы не продажной земля: пахотная, сенокосная и лесная! Не страшны даже и такие пожары, когда горят дома, но страшно, когда заживо сгорают люди, а не сгоревшие поджигатели ходят около пепелищ и либо ухмыляются, либо по-пьяному матерятся. Почему они не ощущают приближения Божьего Суда и Второго Христова Пришествия?

*   *   *

Знаю и я, что не избежать мне Суда, хоть я и читаю Иоанна Златоуста, редковато, но причащаюсь Святых Тайн. Надежда на снисхождение Великого Судии у меня слаба, однако она почему-то теплится... Более того, она укрепляется в борьбе с многими моими страстями.

Что значит Дух Святый, о котором говорил батюшка Серафим Саровский Мотовилову? Мне кажется, легче всего Он, Дух, дышит в одинокой молитве и в музыке... Как объединить их? Как? У меня нет ни голоса, ни желания публичного пения в храме. Но я лишь жажду этого Духа, как усталый верблюд жаждет воды, ступая в знойной пустыне...

Крестный Иван Михайлович уходил из дома при появлении причта, в день Успения Богородицы. После, когда священники уходили, а приходили гости, крестный угощал всех суслом и пивом. Первыми появлялись братья Ермошихи Никанор и Никандр. Следом за ними, через небольшой перерыв, шли их жены. Затем появлялись кузнец Варфоломей Самсонов и мой будущий учитель Николай Ефремович Мартьянов. По праздникам Ермолаевна угощала всех гостей пирогами со щукой, посыпушками и т. д. Пироги она пекла отменно (я их частенько подворовывал с кухонного залавка). Наконец приходили все гости. Разболокались, рассаживались. Крестный откупоривал бутылку горькой. Как сейчас, вижу эту надпись “Московская особая”, горлышко, закупоренное картонной пробкой и залитое коричневым сургучом. Пробка вышибалась одним ударом в тыльную часть бутылки. Но сначала пробовали сусло. Затем пили пиво. И лишь после этого мужчинам наливалось по стопочке, женщинам – по крохотной рюмочке. Ермолаевна морщилась, но выпивала. Другая божатка, Евдоша, выливала водку в крепкий несладкий чай... Начинались оживленные разговоры о пирогах, о бараньем студне. Шел обмен новостями, сыпались шутки и женские оханья насчет всего хорошего и дурного. Навек запомнил я эти застолья!

Мне, в новой рубахе, разрешалось уже сидеть со взрослыми, но разве усидишь с ними, когда все тело уже пропиталось праздником. Праздником! Скорей на улицу, к Доське Плетневу, там ребята и мужики, подвыпившие пива, уже играют в бабки, то есть годятся! (Годиться – это глагол, обозначающий игру, действие, а отнюдь не свойство годности.)

Наглядевшись, кто как бьет, напрыгавшись на доске, повидавшись с Доськой Плетневым и со всеми приятелями, я возвращаюсь либо домой (ведь там тоже праздник и тоже гости!), либо снова к божатке Ермошихе, где уже звучат долгая “Комарочки” или какая-нибудь развеселая “Во кузнице”. Это и впрямь невозвратные годы! Время всяких гостей...

Даже, помимо праздников, я помню, люди любили гостей, приезжих или прохожих, знакомых и незнакомых. Незнакомые, дальние, вызывали даже больший интерес и хлопоты, как у Перьят.

А встречи знакомых у крестного или моего отца Ивана Федоровича после обоюдных приветствий тоже заканчивались приступом гостеприимства, то есть пирогами, кипячением самовара.

У Ивана Михайловича Коклюшкина была еще привлекающая дополнительная особенность – рыба, свежая или соленая. Он поспешал к шестку, ставил там два кирпича на ребро, открывал вьюшки и разводил между кирпичами огонь. Затем на кирпичи водружалась громадная чугунная сковорода, и он приступал к священнодействию с приготовлением селянки. Почему я подчеркнул это слово? Потому, что говорить надо “селянка”, но не “солянка”. Сколько раз я внушал эту истину поварам и метрдотелям ресторана “Москва”, когда я “разбогател” и выбился в люди и когда либеральный конвой был еще не настолько силен, чтобы не пускать в рестораны! Прошло времячко! Горбачевская перестройка сбила меня с панталыку. Нет уже таких денег, чтобы хлебать в ресторанах похлебку из свежей осетрины с черными маслинами. А уж вправлять мозги незнающим поварам – сие есть вообще сумасбродство по нынешней-то поре. Так я и не отстоял жизнь великолепного русского слова... Происходит оно вовсе не от слова “соль”, а от слова “село”.

Крестный не доверял делать селянку Ермолаевне. Он делал эту еду сам. Для селянки нужна была прежде всего свежая рыба. Либо щучья икра с молоками. Далее нужно было иметь с десяток сырых яиц, расход коих большухе Ермолаевне не очень-то и нравился. Конечно, шли в огород за свежим луком (это поручалось обычно мне). Я смывал с лукового грозда землю в дождевой луже или водой из колодца, крестный мелко резал и крошил луковый грозд на рыбу. К тому времени сковорода нагревалась, в нее наливали свежего молока, добавляли коровьего масла, и крестный вбивал туда куриные яйца. Добавлял приправу из перца. Остальное доделывал огонь под сковородкой. Минута-две, и селянка готова. Бутылка “Особой Московской” обычно припасалась знатным гостям, тогда ворота запирались, но редко. Они запирались только позднее, когда крестный стал пчеловодом и кормил селянкой проворных начальников, уполномоченных из района и т. д. Бывали случаи, когда, ополовинив селянку, уполномоченные убегали и прятались в чулане, а их место занимал какой-либо местный “пред” колхоза или сельсовета, стучавшийся в ворота.

Тут крестному приходилось заводить вторую селянку, а Ермолаевне починать второй ржаной каравай... Все заканчивалось общим восторгом, шумом и песнями. Тимониха быстро определяла, где и что поют, старухи и бабы подсылали мелких ребятишек, чтобы узнать, какие опять у Коклюшкина гости, свои или приезжие. Мелюзга докладывала бабкам и матерям, кто поет. Частенько и я сам шепелявил матери про гостей крестного. Словом, тайны как и не бывало! Вот что такое селянка при открытых воротах!

Мы набивались опять в избу Коклюшкиных, а там уже вовсю поют: “Гремела буря, дождь шумел, во мраке молнии блистали, и беспрерывно гром гремел, и ветры в дебрях бушевали”.

Бушевали именно ветры, а не вепри, как написал Рылеев. Тогда я еще ни про вепрей, ни про декабристов не знал, не ведал. Да, певали деревенские мужики оглушительно и стройно, даже пробегала от этого пения какая-то нервная змейка вдоль всего хребта! Она замирала где-то у самого копчика... С тех пор давно уже не испытывал я такого языческого восторга.

Крестный пел охотно песню на слова Демьяна Бедного “Как родная меня мать провожала”. У Демьяна Бедного выходили иногда и недурные слова, не зря же эта песня стала народной: “Как родная меня мать провожала, как тут вся моя родня набежала. Ах, куда ты, паренек, ах, куда ты, не ходил бы ты, Ванек, во солдаты. В Красной Армии штыки, чай, найдутся, без тебя большевики обойдутся. Поневоле ты идешь аль с охотой, Ваня, Ваня, пропадешь  ни за что ты! Притеснений прежних нет и в помине, лучше б ты женился, свет, на Арине. С молодой бы жил женой, не ленился. Тут я матери родной поклонился. Поклонился всей родне у порога, не скулите обо мне, ради бога...” Неплохо, правда? Но Демьян не был бы Демьяном, если б не приврал насчет притеснений и не приписал красным патриотизм, им тогда несвойственный: “Все такие бы, как вы, ротозеи, что б осталось от Москвы, от Расеи? Сел бы барин на земле злым Малютой, мы б завыли в кабале самой лютой”, и так далее.

Что сталось с Москвой и Расеей, знали уже и тогда почти все, иначе не пели бы жалостливые бабы “Во саду при долине”. “Бывали дни веселые” им нравилась только за первую строчку, остальное пелось уже по инерции, и слова были довольно пошлыми, они нисколько не волновали. А вот то, как пел Иван Михайлович про Любушку, волновало. Кажется, это пелось на мотив “Калинки” со словами “Ох, под сосною, под зеленою спать положите вы меня”.

Гей, вы, ну ли, что заснули?

Шевели-гляди,

Вороные, удалые

Гривачи мои!

Что так скучно, что так грустно,

День идет не в день,

А бывало, напевал я,

Шляпа набекрень.

С песней звонкой шел сторонкой

К Любушке своей

И украдкой и с оглядкой

Целовался с ней.

Мать узнала, все пропало,

Любу заперла

И из дому за Ерему

Замуж отдала.

Я другую, молодую

Выберу жену,

В чистом поле на просторе

Гибкую сосну...

На этом месте крестный наливал Мартьянову стопку, но они не пили, а, жмуря глаза, заводили другую, не менее грустную, вроде той, что теперь так бездарно поет Жанна Бичевская: “У церкви кареты стояли”. Или балладную “Поедем, красотка, кататься, давно я тебя ожидал”. Это когда они сидели вдвоем. А когда было много гостей, женщины запевали “Златые горы” либо пресловутого “Хас-Булата”. До сих пор мне не понятно, почему простые люди любили петь этого “Хас-Булата”. Ведь ни “чинары густой”, ни кавказских ковров в Тимонихе и слуху не было. Крестный обычно не пел “Хас-Булата”, разве лишь за компанию... А вот когда появилась “Катюша” на слова Исаковского, крестный заставил меня переписывать слова на отдельный листок. В то время я уже учился и старательно выполнил поручение.

Пели в застольях помимо упомянутых “Комарочков” и “Эдакой ты, Ваня” общеизвестную “По Дону гуляет”. Меня отпугивали непонятные слова: “Вот тронулся поезд, обрушился мост”. Почему мост обрушился, и почему дева плачет, да еще не просто дева, а невеста?

Недавно написался у меня рассказ “Колоратурное сопрано”, в нем звучит песня, которую певала моя мать: “Помню, я еще молодушкой была”. Как и что певала моя матушка? Об этом говорить можно очень долго, но здесь главное для меня не слова, а мелодии и манера пения. Например, некрасовскую “Коробушку” мама пела совсем, совсем не так, как поют ее прославленные хоры и солисты! О, я не смогу объяснить, как... Это мне, пожалуй, не под силу... Вернемся лучше опять к божаткам и крестному.

Помню, с какой осторожной торжественностью я уводил младших сестру и брата в гости к божатке Евдоше и божату Никанору. Мы долго топали полями и тропками в заветную Гридинскую, сперва вдоль речки, потом вдоль озера, опять вдоль речки, среди цветущих лугов, не замечая ни травяных запахов, ни вселенского птичьего пения. Мы сами были и душистыми лазоревыми цветами, и небесными птахами...

У Никанора и божатки, как у Коклюшкиных, деток своих тоже не было, родственную пустоту заполняли мы, дочки Никандра, жившие через дорожку, и четверо детей Виктора, обитавших в соседней деревне Помазовской. В Иванов день требовалось посетить и дочек Никандра, и семейство Виктора. Сыновья Виктора и дочки Никандра, Фаина и Зоя, всегда считали нас родственниками. Одна рано окривела, другая... Колхозный теленок был причиной краткого пребывания в тюрьме кривой Фаины во время военного лихолетья. Зоя оказалась сначала в Пундуге, затем где-то в Сибири. Там или еще в Пундуге родила сына. Этот Никашин внук попал в Сибири в колонию. За что – не известно. Там в тюрьме ему попалась в руки моя книжка, он послал мне письмо, как чеховский Ванька Жуков, наугад. Письмо меня нашло, я ответил. Дальше, в связи с Никашиным отпрыском, приходят на память сразу три песни: “Александровский централ”, “По диким степям Забайкалья” и “Бродяга” (не путать с индийской песней из фильма с Раджем Капуром). Три эти русские песни певала вся наша родня, особенно про Байкал и про тайгу, “где пташки одне лишь поют”, и про котомку, в которой “сухарики с ложками бьют”. Увы, времена изменились в худшую сторону! Наш “сибиряк” взял на ферме лом, выдрал на моих воротах пробои, затем выдрал и пробои в двери, что ведут в избу. (Из “родственных чувств”, что ли?)

Он даже полежал на моей кровати, может, и заснул, пьяный, а утром утащил подарочные часы Анфисы Ивановны, “Спидолу”, барометр и что-то еще. Пытался утащить и телевизор “Юность”, но бросил середь пола. Хорошо, что не тронул охотничье ружье, висевшее на лосиных рогах.

Не стал я писать бумагу “по факту грабежа” и поэтому сам угодил в опалу. И милиция, и прокурор долго, несколько недель, меня донимали: когда, дескать, напишешь, он у нас опять попался, уже за другую кражу. И хотя я выдержал “нападки” силовых, так сказать, структур, спас парня от суда, но все мои старания оказались напрасными... Его выпустили из каталажки, он исчез, начал опять воровать, ездить... “Мы его все равно найдем!” – уверено заявил начальник милиции. И сдержал грозное обещание: беднягу изловили и опять, уже через суд, посадили. Из колонии он опять написал мне письмо... с просьбой прислать папирос. Обокрал, да еще и посылку от меня клянчит! Не стал я собирать ему посылку, а теперь каюсь. (Впрочем, у самого тогда денег не было, началась гайдаровская эпоха.) Все равно, как вспомню его, пахнущего мочой, наверное, туберкулезного, так и жалею, что не послал ему посылку в Шексну. Жив ли сейчас этот несчастный внучек Никаши Шабурина? Не знаю. Писем больше не приходило...

Жену Виктора Шабурина Полю, румяную блондинку, тоже в войну упрятали в тюрягу. Она была осуждена на три года за то, что поздно осенью собирала картошку на уже выкопанном колхозном поле. Не пожалели, засудили. Оставила Полинарья четверых малых деток в деревне Помазовской нищими. Помню, как на санках возил им какую-то поклажу из одежды, собранной сердобольной божаткой. Для них Ермолаевна была ведь тоже божатка (тетка родная). Виктор умер вроде бы еще до войны. Никанор Ермолаевич, муж Евдоши, тоже опекал этих двух девчонок и двух парнишек: Киньку и Кольку, прозванного Морозком. Как все они выжили в войну – непонятно. Мать Полинарья отсидела три года и опять к ним вернулась, веселая и румяная, даже после тюрьмы. Избенка у них была небольшая, худенькая. Деревню Помазиху вообще вскоре нарушили. Жители почти все переехали в Гридинскую. Божат Никанор помазовских жителей обзывал “совошниками”. Почему “совошники”? Да за пристрастие помазовлян к водяным мельницам, а на мельнице в ларе, куда мука сыплется, всегда имелся совок, которым можно легко взять с полфунта муки из обсыпи, что окружает нижний жернов. Возьмет кто один-два совочка муки, и никто даже не заметит, обсыпь пополнится за счет новых помольщиков. Божат Никанор, конечно же, подсмеивался над совошниками из соседней деревни, почти слившейся с родной ему Гридинской.

В разные эпохи и годы помазовляне выстроили на речке мельниц шесть-семь. Деревня конкурировала по мельницам аж с Дружининым, где жили главные мельники. Термином “совошники” божат Никанор подчеркивал некоторую вторичность помазовских строителей. И это несмотря на то, что именно в Помазихе живал тот Денис, который строил мельницу на песке, то есть знаменитый “перпетуум-мобиле”, по-русски – вечный двигатель.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю