Текст книги "Журнал Наш Современник №2 (2002)"
Автор книги: Наш Современник Журнал
Жанр:
Публицистика
сообщить о нарушении
Текущая страница: 4 (всего у книги 14 страниц)
Удивительно, не было никакого страха, когда я был на передовой, видел убитых и сам каждую секунду мог быть убитым, только во время бомбежки, вбуравливаясь в окопчик, инстинктивно ужаснулся я, что вот здесь и настигнет меня смерть. Но шли годы, десятилетия, и не переставало мне сниться, что меня отправляют на передовую, и я просыпался, не знаю – от страха, тоски ли. И радовался, что это сон. И удивляло меня: почему осколок мины угодил мне в руку, когда я бросился на землю, а не в грудь, не в сердце, не в голову. И вообще, почему я остался в живых? Неужели какое-то предопределение, что я должен еще жить и что-то делать вместо тех и за тех, лучших из моего поколения, кто остался на поле боя. И не безмолвствовать, когда они уже не могут подать голоса, даже и видя оттуда, как попираются в “этой стране” их святыни.
Летом 1984 года, будучи в Курске, я решил побывать в недалеком отсюда бывшем КП (командном пункте) командующего Центральным фронтом Рокоссовского. Этот фронт вместе с Брянским фронтом разгромил немцев на Курской дуге в августе 1943 года. КП Рокоссовского находился в парке бывшего монастыря и представлял собою блиндаж из четырех помещений: входная комната, кабинет с телефонами, этажеркой с папками, спальня и запасной выход. Этот блиндаж я увидел уже не в его подлинном, а в “реставрированном” виде, покрытым немецким (!) пластиком. Отсюда командующий фронтом руководил войсками – огромной семисоттысячной людской массой, повелевая их жизнями.
* * *
На протяжении большей части своей жизни я не знал, что такое налаженный быт, даже что такое отдельная квартира. Мой быт скорее напоминал гостиницу, и хорошо, если бы в том высшем смысле, в каком называл Гоголь гостиницей нашу земную жизнь по маловременности ее – ввиду преддверия жизни вечной.
Но удивительное дело! Неприглядный барак моего детства с темноватыми нравами его обитателей, тесная комнатка в нем – до сих пор светится в моей памяти! Благодаря матери именно сюда я устремлялся (особенно в шестидесятые-семидесятые годы), устав в Москве от суеты, литературных дрязг, фальши. Бывало, приедешь ночью в Спас-Клепики московским автобусом (любил ездить поздно и больше – зимой), прошагаешь отсюда узкоколейкой или леском три километра, подойдешь к общежитию, поднимешься по лестнице на второй этаж, сразу же направо – первая дверь, постучишь негромко. В ответ – сначала молчание, потом движение, знакомые шаги. “Это я, мама”. Звук отодвинутого крючка. “Приехал, сынок!” Ласковые, бодрые глаза, будто и не спала, хотя уже два часа ночи и не знала, что приеду. Разговоры. Хлопоты в закутке – вроде кухоньки крохотной, прикрытой занавеской, – чем бы покормить. Приветливый шум чайника на электрической плитке. Засыпаешь уже под утро в роскошной, пахнущей чистой свежестью белья постели, словно проваливаясь в целительную бездну.
Мать всегда, при всем скопище населения, ухитрялась содержать комнату в постоянной чистоте и в уютном домашнем состоянии, так же, как и успевала всех обстирывать, обшивать, следила, чтобы не пропускали банные дни и т. д. И когда уже все разъехались, стали жить отдельно своими семьями далеко от нее, она осталась одна – комната ее превратилась в светелку. Где я по приезде чувствовал, как нигде, какое-то особое умиротворение. Это и была моя “почва”, психологическая почва. И так много значащие для меня откровения черпал я не из книг, не из общения с умниками, а из разговоров с матерью, из ее рассказов.
Что-то неотразимое для меня, например, было в рассказе матери о своей старой подруге, желавшей скорее умереть: “А что, Катя, жить-то? Больше грешить”. Или как умиравшая старуха напутствовала свою хворую дочь: “Ты надень сапоги, когда хоронить меня будешь, а то простудишься, опять заболеешь”. Такие “дикости” хорошо понимали Достоевский, Толстой, в отличие от “просвещенных” Кавелиных-Чичериных, не говоря уже о нынешних “интеллектуалах”.
После гуртовой безликости мысли и языка московской “интеллигентной” среды материнская речь напоминала мне о той подлинности выражения человеческих чувств, которая дается обычно подлинностью, безыскусственностью самой жизни. Вспоминая своего младшего брата, сгоревшего в танке под Веной, она сказала: “Я целый год не могла затапливать печку. Зажгу спичку и о Косте думаю, как он, бедный, в танке горел”. И тихо заплакала. Я внутренне вздрогнул – чтобы так, почти физически чувствовать муки брата, и никогда никому об этом не говорила, первый раз вырвалось за четверть века. И когда души твоей хоть раз коснулась эта пронизывающая подлинность материнского (в самом широком, народном смысле слова) переживания, его выражения, то как бросается в глаза всякая фальшь, подделка под “народное” чувство и речь. Как вопит неправдой “резонерство” там, где оно органично неприемлемо!
Однажды я услышал от мамы: “Какая-то я чудная! Что ни сделаю – все рада. Рада, что картошку покопала, все в доме к празднику прибрала, письмо от кого хорошее получила, за день как устала, до постельки добралась, в добром здоровье встала – всему рада!”
Так и стоит в глазах мать, как причитала она, прощаясь со своей матерью, так зашлась в надрывном плаче, что с трудом оторвали ее от гроба. Так и вижу своего любимого дядю по матери Алексея Анисимовича в одиночной палате районной больницы с румянцем на скулах (после морфия), кричащего отрывисто в предсмертном бреду: “Слесарь... бригадир... начальник паросилового хозяйства... быть ровно в десять ноль-ноль...” Умер он 27 декабря 1973 года, и я до сих пор не могу примириться с мыслью, что не успели мы с ним поехать, как предполагали, в январе 1974 года в Кенигсберг, в те места, где он воевал... После своей смерти он много раз снился мне. А мама снится до сих пор. Как-то знакомая женщина рассказала мне, как видела во сне свою мать. “Ты что, мама, воскресла?” “Да, я воскресла”. И смеется, такая веселая!” А у меня какие-то мрачные сны о матери. Вхожу в комнату, она только что была здесь и должна быть, а ее нет. Зову ее. Не отвечает. Или в другой раз: вижу – идет мне навстречу, смотрю на нее – она или как будто не она. Лицо какое-то стянутое, неподвижное, без всякого выражения. И мне как-то жутко от этого, и я долго еще, проснувшись, вижу это лицо. Прошло более десяти лет после ее смерти, а она все приходит ко мне, и всегда почему-то ничего не говорит. И сны, как продолжение яви, что ли? Ведь знаем, что именно там – всегда жизнь, и туда должны стремиться все силы наши, “душа летит к небу” – как сказала та же женщина, но нет этих сил, и душа летит камнем вниз, словно подчиняясь земному притяжению.
Как-то услышал я от одной верующей женщины: “Человек уходит, а любовь-то к нему, как заноза, остается”. Этой занозой оставалось в моей душе и до сих пор остается в моей памяти все то проникновенное, что открывалось в разговорах, в общении с “людьми из народа”. Одной из причин тогдашнего тяготения к “народности” , “народному характеру” было (как я понимаю теперь) господство в прессе, литературе, идеологии еврейского “мелкого духа” (Гоголь. “Тарас Бульба”). Здесь же, в “народности” – по крайней мере, цельность духа, питавшая, между прочим, и оригинальную русскую философию славянофилов. И затянувшееся на десятилетия наше безмолвие перед агрессией “мелкого духа” явно заканчивалось, как нам казалось в середине шестидесятых годов, с обозначившимся “русским направлением” в журнале “Молодая гвардия”.
В конце декабря 1962 года со мной случилось нечто такое, что перевернуло всю мою внутреннюю жизнь. По ночам я смотрел открытыми глазами в темноту и чувствовал, что некуда мне деться от этой нависшей надо мной необъятной громады, которая вот-вот раздавит меня. Этой необъятной громадой был для меня Бог. Умом я понимал, что Бог не может раздавить меня, он есть любовь и благо, но от того не проходил страх быть раздавленным.
Постепенно этот страх прошел, но наступило другое. Я как бы со стороны мог наблюдать, всматриваться, как во мне борются, разрывают надвое противоположные силы, совершенно независимые от меня. Находило такое душевное беспокойство, что я не мог оставаться на месте, непременно надо было ходить, двигаться, как будто можно уйти от этого состояния.
А потом все ушло и открылось что-то неизъяснимо сладостное. Для меня это и теперь загадка. Откуда это? Почему? Все преобразилось для меня в мире, в людях. Все соединилось в этом неожиданном для меня переживании. Я мог подумать о знакомом человеке за тысячу верст от него, и в душу проливалась радость от желания сделать для него что-то доброе. Мне было жаль людей, не познавших того, что открылось мне. Почему только мне, а не всем? Потом, видно, я расплатился за свой вопрос, когда оскудел во мне этот непостижимый дар. Но тогда, в течение целых трех лет, я поистине жил с благодатью в душе. И сейчас удивляюсь, вспоминая, какой (конечно же, независимо от нас) неиссякаемой может быть эта сила! Казалось, мне хватит ее на всех.
Я был на таком духовном подъеме, что у меня даже появилась мысль “идти в люди”, ходить чаще в редакции (чего я всегда избегал), чтобы нести в свет то, что даровано мне и что должно распространяться среди других, независимо от моей малости.
Однажды я пошел в церковь в Переделкино и долгое время упивался в воображении, что я бросил литературу и все, что связано с нею, постоянно хожу сюда, стою или даже сижу на ступеньках паперти вместе со старушками, сливаясь со всеми в церкви.
Но мучила одна мысль, отравляя ликующие наплывы радости. Дело в том, что в первых числах января 1963 года в издательстве “Советский писатель” вышла моя книга “Время врывается в книги”, написанная еще до того, когда во мне уже произошел духовный переворот. Как-то я перелистал эту свою давнюю книжку и не увидел в ней того, что так напугало меня в ней тогда. Говорится в ней (в связи с разбором пьесы Л. Леонова “Бегство мистера Мак-Кинли” – и в унисон с автором) о христианстве, которое обходит вопросы о “конкретном зле”. Говорится бойко, легкомысленно, но нет той хулы на Духа Святаго, о чем почему-то помстилось мне. Я забросил несчастную книжку подальше от глаз. Боялся брать в руки Евангелие, считая, что совершил грех, которому нет прощения. И тяжело переживал, что никакой священник не примет моего покаяния, что все простится, кроме хулы на Духа Святаго (а ее, этой хулы, и не было! Что же это было за наваждение!)
Но книги и в самом деле начинают жить отдельно от автора. Случилось так, что критик Инна Ростовцева послала мою книгу своему земляку, поэту Алексею Прасолову, который волею судеб оказался в то время в заключении. Впоследствии, уже после смерти поэта, она опубликовала его письмо, в котором упоминает обо мне как об авторе упомянутой книги. “Когда мне хочется почувствовать самое глубинное, чистое, сильное, я беру Лобанова и нужное вызываю в себе” (альманах “Поэзия, 1986, № 46).
Не скрою: как бы я сам ни относился к своей давней книжке, но я счастлив, что нашлась у нее родственная душа, что помогла она человеку в трудный для него момент. Вот в этом, видимо, и волнующий смысл нашей работы в литературе – неожиданное вдруг открытие: кому-то нужно твое слово, по-настоящему нужно, не по-читательски. Незавидная участь – всю жизнь писать и не узнать этого...
Потом, по выходе из заключения Алексей Прасолов вместе с Инной Ростовцевой пришел ко мне (жил я тогда в коммунальной квартире на Ленинском проспекте), и мы как-то наспех поговорили с ним. Я тогда еще не знал его как поэта, видел в нем человека, хлебнувшего “воздуха свoбoды” и спешащего окунуться в литературу. Показался он мне каким-то скрытно-тревожным. Побежал вниз в магазин за папиросами (я тогда не курил), вернувшись, что-то говорил об “интеллектуальной поэзии”, глубоко затягиваясь “беломором”. После этого я его больше не встречал. Доходили до меня какие-то странные слухи о его поведении, когда он учился на Высших литературных курсах. А потом – весть о трагической смерти в родном Воронеже, положившая конец, видимо, его мучительной борьбе с самим собою, за подлинность своего “я” в поэзии.
После трех сокровенных лет потянулись для меня духовные будни. Со временем все более оскудевали духовные радости, редко уже когда испытывал я прежнее состояние, может быть, потому, что слишком погряз в литературном эгоизме. Но могу сказать без лукавства, что после совершившегося во мне переворота ни единого слова не писалось мною вопреки тому, что мне открылось. Помню, редактор сборника, в котором должна была пойти моя статья, снял ее. По его словам, “бесполезно было что-то поправлять, весь дух статьи такой, что нельзя давать”. Этот “дух” и вызывал почему-то особенное озлобление многих критиков.
Спустя уже много лет после того духовного перерождения я оказался в полосе внутреннего кризиса. Ослабли нервы, упал жизненный тонус. И пришла мысль: единственная надежда – на причастие. До этого я никогда не причащался, хотя посещал церковь, особенно в дни Великого поста; по мере сил постился. От знакомой женщины-пенсионерки, истовой церковной прихожанки Марии Ивановны Козьминой, двоюродной сестры моего университетского друга Сергея Морозова, я не раз слышал об отце Виталии, настоятеле храма в подмосковном городе Солнечногорске. О нем шла молва: когда он служит, кажется, что он приподнимается над полом Храма. И когда я его увидел – старца с ликом праведника, похожего на Николая Угодника, излучающего вокруг себя тихий свет, – я целиком отдался душой во власть ему. Всю службу я простоял в полной отрешенности от всего житейского. И никогда никакой церковный хор не производил на меня такого волнующего действия, как слабое, какое-то надтреснутое пение Херувимской старичком и старушкой: они, казалось, с трудом стояли на ногах, и когда опускались на колени на пол и продолжали издавать все более слабеющие звуки – меня пронзила догадка, что такое может быть при последней литургии на земле.
С перехватившим горло волнением подходил я к сосуду, уже не видя священника, принял причастие, чувствуя, что происходит во мне что-то необыкновенное. Из храма вышел я с заливавшим душу ликованием. Христос во мне! И я в нем!
И все дни жил с поразительно ясным, реальным ощущением вошедшего в меня Христа. Его благодати, несокрушимой силы, через которую я смотрел на мир, на людей, испытывая неведомую мне ранее крепость духа, как будто и не было подавлявшей меня до этого немощи. Отсюда веду я новый период в своей духовной биографии, как, впрочем, и в своей литературной работе. Чуткий к моему слову В. Кожинов заметил этот перелом через мои писания, в которых, как он говорил мне, с 1974 года все более явственно выражена “твердыня духа” (название одной из моих статей).
И впоследствии, что бы ни происходило во мне и в окружающем мире, какие бы ни вторгались болезненные наслоения, – я твердо знал и знаю: это было! Было! То сущее, более чем все другое реальное для меня, которое только и можно назвать истинно глубинным мироощущением.
Глава II
Университетские годы
Поездка в Москву в военное время. Рассказ тети Фени о своих свиданиях с погибшим на войне мужем. Студент Московского университета. Профессора. Самарин и Пинский. Гудзий. Благой. Поспелов. Базилевич. Ожегов. Мой друг Сергей Морозов. День Победы 9 мая 1945 года на Манежной площади. Сталин за стенами Кремля. Образование в 1947 году государства Израиль и отголоски еврейских притязаний в студенческой среде. Разоблаченный самозванный фронтовик Яша Билинкис. Андрей Синявский и француженка. Пастернак на сцене комаудитории, забывший свой стих. Встреча на могиле Пастернака
* * *
После ранения и трехмесячного пребывания в госпитале в Ульяновске я был признан негодным к воинской службе и, вернувшись домой, решил поступать в Московский университет. За десятилетку (как и в прежние годы) у меня были одни пятерки, и я не сомневался, что буду принят, тем более – я инвалид Отечественной войны. И вдруг получаю отрицательный ответ со ссылкой на то, что прием документов закончился. Но ведь я только на днях прочитал в “Комсомольской правде” сообщение о начавшемся приеме! И что мне оставалось, как не самому отправиться в Москву? Но как? Было военное время, до Рязани по узкоколейке еще можно было добраться. Но как я достану билет без документа на въезд в столицу? Подвернулся счастливый случай. На местную ватную фабрику (единственную в стране, выпускавшую медицинскую гигроскопическую вату) приезжали иногда по служебным делам люди из Москвы, и на этот раз кто-то из этих приезжих отправлялся на грузовой машине в обратный путь. Я узнал об этом от мамы, и мне разрешили поехать на этой попутке. Около фабричной конторы стоял грузовик, готовый к отправке, к нему быстрым шагом подошел средних лет человек с перекошенным лицом и, прежде чем сесть в машину, где уже ждал его шофер, прокричал громко в реденькую толпу: “Да здравствует Карла Маркса и Колчак! По местам”. Мое место было в кузове, где уже сидела среди мешков и сумок женщина средних лет, и долго еще, когда мы уже выехали из Екшура и через Спас-Клепики покатили по мещерским деревням, с оторопью думал я о лозунге, брошенном московским незнакомцем моим землякам. Я вспомнил, как на стене этой же конторы, четыре года тому назад, были расклеены листовки, призывавшие “рабочий класс к свержению власти коммунистов”. Тотчас же были обнаружены и арестованы авторы листовок: ими оказались два местных семнадцатилетних парня – Василий Цинарев, младший брат моего одноклассника Николая, и Антошкин. Ходили слухи, что направил по этой дорожке неразумных ребят отец Цинарева, мужичонко треповатый и пустой, но его не тронули, а сына упекли в лагерь, откуда он и не вернулся, а другой революционер (если забежать вперед) вернулся из заключения уже после войны. И вот теперь, уносясь на грузовике все дальше и дальше от конторы с ее прежними страстями и сегодняшней здравицей в честь Колчака, я не то в шутку, не то всерьез мусолил мысль, не гонятся ли уж за нами, не остановят ли где-то по дороге и – прощай, моя Москва!
Но все это осталось позади, когда я разговорился со своей соседкой по кузову. Выяснилось, что моя попутчица приехала в Москву с мужем в начале тридцатых годов из наших мещерских мест, в какой-то степени даже приходится мне дальней родней по материнской линии Конкиных, да и фамилия ее была Конкина, Феодосья Федоровна. Рассказала мне, что приезжала к родне в деревню забирать пожитки и в Москве живет на Ново-Алексеевской улице, держит корову, пасет ее в Сокольниках, неподалеку от дома. Надо содержать двоих дочерей, старшая учится на акушерку, младшая – школьница. Так за разговором незаметно доехали мы до Егорьевска, и там машина остановилась во дворе какого-то небольшого дома. Уже темнело, вышедший из кабины вместе с шофером москвич объявил, что они пойдут ночевать в дом к знакомым, а мы чтобы оставались в кузове и стерегли машину. Всю ночь мы просидели с тетей Феней (так я ее стал называть) на ее узлах, не смыкая глаз, около машины появлялись какие-то люди, уходили в ночь, я же по своей молодой беспечности не обращал на это никакого внимания, но впоследствии тетя Феня говорила мне, как она боялась, что это грабители, и они могли убить нас.
Утром мы тронулись дальше и только к вечеру добрались до цели – так долог тогда был путь в столицу всего в две сотни километров.
По приезде в Москву “колчаковец” исчез в неизвестном направлении, а мы с шофером ночевали у тети Фени, которая, как я убедился позднее, была так радушна ко всем, что многие приезжавшие в Москву земляки находили приют в ее комнатушке. Утром, выйдя на крыльцо, я услышал, как в сарае, рядом с домом, кудахтали куры, пели петухи, мычала корова – кормилица тети Фени и двух ее дочерей. Какой-то деревенской свежестью, радостью жизни повеяло от этого многоголосья живности, и теперь, вспоминая то утро, я будто возвращаюсь в тот благодатный миг бытия, пронизанный новизной моего положения и надеждой на прекрасное будущее.
В тот же день мы отправились вместе со старшей дочерью тети Фени Машей в университет узнать, почему мне отказано в приеме. Молодая девушка просмотрела мои документы, удивилась, узнав, как я добрался до Москвы, и отпустила меня со словами: “Юноша, поезжайте домой и ждите по почте нашего решения”.
Вскоре я получил вызов с уведомлением, что зачислен как отличник без экзаменов. И началась моя пятилетняя студенческая жизнь.
Но закончу о тете Фене, ставшей для меня одним из тех народных характеров, которые впоследствии, в 60—70-х годах, сделались предметом моего почвеннического увлечения. От тети Фени я узнал, как она, получив похоронку на мужа, долгое время тосковала по нем, как постоянно он приходил к ней, как живой, ночью.
“Каждую ночь ко мне приходил. Ребята уснут, слышу – стучит на крыльцо, это мой Никанор идет. Мешочек у двери поставит, сядет за стол, и начинаем мы с ним говорить. Все ему расскажу... посоветуюся, как нам жить... Он слушает, молчит, а я уж знаю, что он мне скажет: “Скоро я к тебе совсем приеду, а ребят учить не бросай, слышишь?” Наговорюся с ним и не знаю, как он уйдет. А тут днем сижу я на лавке, у крыльца, и вижу, Никанор идет прямо ко мне. Я встала да к нему-то кинулась – и не помню боле ничего. В себя-то пришла – соседей цельный двор, перепужались, жива ли я. Это он мне поблазнился. Больно уж я тосковала, когда похоронную-то получила”.
* * *
В МГУ лекции читали известные профессора, закладывавшие в наше сознание определенную систему знаний, необходимую для серьезного образования. Конечно, и литература, и сама история идеологизировались в духе марксизма-ленинизма, но на дворе были уже не те времена, когда во имя классовых интересов извращалось прошлое страны, выхолащивались ценности культуры. Позади были остановленные Сталиным в 1934 году произвол “исторической школы” Покровского, глумившейся над историей России, над ее выдающимися правителями; национальный нигилизм, вроде сочинения Демьяна Бедного “Слезай с печки”, с развязным виршеплетством о якобы извечной лени русского народа. И Пушкинский юбилей в 1937 году, и предвоенные фильмы об Александре Невском, Петре I, Суворове и другие – вносили в массы дух патриотизма, ставшего вскоре мощным орудием в начавшейся войне с гитлеровской Германией.
Мы не знали тогда, что всего лишь несколько лет назад, перед настигшей его карой, Троцкий в своей книге “Сталин” обвинял своего ненавистного противника, что тот, грузин по национальности, “стал представителем великорусских тенденций”. За эту верность России, за служение ее национальным интересам и ненавидели троцкисты так люто Сталина, не давшего им тогда расправиться с нашим государством (и это удалось потомкам всех троцкистов – нынешним “демократам”).
Глубоко государственными интересами диктовалась и литературно-идеологическая политика в послевоенное время. В 1946 году вышло постановление ЦК партии о Зощенко и Ахматовой. Помнится, я воспринял тогда это как конец своим выступлениям в “Комсомолии” (длинной, на весь коридор стенгазете филфака), думал, что отныне можно будет писать только о природе. Нашим юным умам не дано было понять, что литературе вполне своевременно преподносился урок, и в лицах неслучайных. Кончилась война, для восстановления страны требовалось объединение всех физических и духовных сил народа, что и дало поразительный результат, когда за три-четыре года из руин поднялись целые города и уже в 1947 году были отменены продовольственные карточки – впервые в послевоенное время в Европе. Помню, как в тот первый день после отмены карточек живший с нами в студенческом общежитии на Стромынке, 12, в комнате 333 наш товарищ рано утром ушел из дома и вернулся с буханками хлеба в руках. И, поедая их, мы все еще не верили, что теперь в любое время можно купить сколько угодно хлеба без всяких карточек.
В постановлении ЦК говорилось о Зощенко и Ахматовой. Сравнительно недавно в журнале “Знамя” был опубликован дневник Геббельса. Министр пропаганды Германии записал, как он (это было в середине тридцатых годов) читал Гитлеру рассказы Зощенко, как они оба смеялись, испытывая удовольствие от них. Хотя Гитлер назвал в своем “Майн кампф” русский народ великим, но, видимо, в чертах зощенковских обывателей, недоумков ему весело было видеть то, что играло на руку в его планах порабощения восточного соседа.
Возвращаясь к профессорам, нужно сказать, что преподносимые нам знания обычно не выходили из рамок учебников, написанных ими. В лекциях ничего не говорилось о Есенине, а у меня под подушкой лежал купленный на базаре большой есенинский сборник издания 20-х годов. Оттуда же, из-под этой подушки я извлекал, читая в подходящий час, и приобретенных на том же базаре “Братьев Карамазовых”. Тогда на московских базарах можно было купить любую книгу, как, впрочем, и в букинистических магазинах, но покупки мои были случайны (из-за безденежья, да и далек я был от страсти собирания книг), и только со временем я мог пожалеть, сколько бесценных книг прошло мимо моей библиотеки. О некоторых профессорах я вспоминаю не только как о проводниках знаний, но скорее даже как об увлекательных литературных персонажах.
Среди профессуры были и “наставники младых душ” вроде Леонида Ефимовича Пинского, лекции которого по западной литературе поклонники его из евреев называли “гениальными”, а меня дивили разве только тем сочным, почти физиологическим удовольствием, с каким толстые губы лектора бесконечно обсасывали слово “раблезианство”. Как мне стало известно позже, вне университета Пинский собирал вокруг себя “молодых мыслителей” (среди них побывал и В. Кожинов, по его свидетельству). Там-то и прорастало то семя, которое даст в будущем такие обильные плоды. Лекции по американской литературе читал Роман Михайлович Самарин. В отличие от Леонида Ефимовича, в чем-то смахивавшего походкой своей, скорбной многозначительностью физиономии на киношного Чарли Чаплина, Роман Михайлович был мужчина видный, с быстрой, решительной походкой, энергичной, четкой речью. Лекции он читал с напористой идеологичностью, подчеркивая антибуржуазную направленность американской литературы. Были у него и другие, более интимные взгляды, которые проявились уже после того, как я закончил в 1949 году университет. Недавно в одном журнале, кажется, в “Вопросах литературы”, одна женщина-еврейка, знавшая Самарина, рассказала о его “антиеврейском поведении” в годы “борьбы с космополитами” в начале 50-х годов. И совсем недавно стало известно и было опубликовано стихотворение Самарина, посвященное трагедии казачества во времена революции. Странно было читать мне, слушавшему деловые лекции профессора по американской литературе, этот его патетический плач об искоренении рода казацкого (он прекрасно знал, по чьей вине).
Шутки ради хотел бы попенять: отчего Роман Михайлович не стал для русских тем же, чем был Пинский для своих питомцев? А ведь мог бы оставить и память о себе, покоряя молодые умы, но удовольствовался покорением сердца замужней студентки с нашего курса, Ксении Лукирской, дочери академика.
Запомнился мне совет Н. К. Гудзия: “Не обязательно все знать и помнить, достаточно знать, на какой полке вашей библиотеки лежит книга с нужными вам сведениями”. На первом курсе он читал нам древнерусскую литературу, жуя губами, делая изредка глотательные движения, как бы “оживляя” временами нудноватый пересказ содержания памятника академическим пафосом с подрагиванием лысой головы.
Посещал я толстовский семинар на квартире Гудзия недалеко от университета (на улице Грановского). В большом кабинете хозяина рассаживались студенты, начиналось чтение, обсуждение. Гудзий закрывал глаза, подремывая. Из кухни доносились вкуснейшие запахи, дразнящие студенческие голодные желудки.
Русскую литературу XVIII века читал нам Дмитрий Дмитриевич Благой, автор содержательного, богатого фактическим материалом учебника по этому периоду русской литературы. Читал он лекции, сидя за столом, в шапочке, со скрупулезностью филологического коллекционера раскладывал перед нами, заглядывая через очки в бумагу, факты, имена, названия, и все это озвучивалось с одинаковой сытостью в голосе, шла ли речь о литературной графомании петровских времен, мертвенности ли классических опусов, о Державине ли с его гениальными проблесками поэзии, или о Фонвизине с трагичностью и победительностью его пути от вольтерьянского просветительства к глубокой религиозности, постижению им духовной самобытности России по отношению к Западу и т. д. Были и моменты своеобразного оживления: с какой-то блаженной улыбкой пересказывал Дмитрий Дмитриевич фривольную историю из пародийного сочинения о жизни олимпийских богов с физиологическими “интимными” подробностями.
XIX век русской литературы читал Геннадий Николаевич Поспелов, входивший на кафедру с гордо поднятой головой, с непременным для акцентирования мысли “собирательным” жестом в виде сложенных перед собой щепоток пальцев, как при молитве (далеко не христианской, учитывая то, с каким пиететом говорил он с кафедры о гениальности композитора Скрябина, автора сатанинского “Экстаза”). В писателях любил находить он повод для скептических подковырок, особенно, помню, язвил по поводу стихов юного Лермонтова: “Еще не вкусивший жизни мальчик, а какие грандиозные проекты: “я хотел, чтоб целый мир был зритель торжества иль гибели моей!”
Представал перед нами профессор на сцене Комаудитории, как судачили наши студентки, в потрепанных брюках, с потертым портфелем. Но как прифасонился наш Геннадий Николаевич, когда в жизни ученой братии грянуло важнейшее для них событие (кажется, в 1947 году) – трехкратное-четырехкратное повышение зарплаты. Перемена была очевидна и в соответственном повышении градуса собственного достоинства. Теперь уже не могло быть того, когда, например, принимавший у нас в первом семестре первого курса экзамен по истории профессор Константин Васильевич Базилевич, слушая ответы студентов, на их глазах рвал хлеб красными мужицкими руками и жадно ел, не стесняясь.
Константин Васильевич читал нам историю России феодального периода и был прекрасным лектором. Читал он лекции густым мужественным голосом, прохаживаясь по сцене с прямой военной выправкой; говорили, что в первую мировую войну он был авиатором.
Лекции по русскому языку читал С. И. Ожегов. С аккуратненькой, ухоженной бородкой ходил он, раскланиваясь налево и направо, вежливенько улыбаясь, настороженно любезный. И лекции его были аккуратные и скучные. Одно осталось у меня в памяти от них – совет, чтобы мы учились правильному русскому языку по речи дикторов радио.