Текст книги "Журнал Наш Современник №2 (2002)"
Автор книги: Наш Современник Журнал
Жанр:
Публицистика
сообщить о нарушении
Текущая страница: 5 (всего у книги 14 страниц)
Недавно, в связи со столетием Ожегова, я где-то прочитал, по-моему, в воспоминаниях его сына, что в молодости отец был кавалеристом. Это меня просто поразило – настолько это не походило на нашего лектора Ожегова, смахивавшего всем обликом своим на провизора. “Наука о языке”, видно, так прилизала его, что в нем не осталось ничего не прилизанного. Позднее, уже после университета, встречаясь с писателем Алексеем Юговым, ратоборцем за русский язык, я был очевидцем того, как этот человек, обычно спокойный, по-старомодному обходительный, выходил из себя при имени Ожегова – “запретителя”, “окоротителя” народных слов с его кастрированным – после языкового моря словаря Даля – “Толковым словарем” с бесконечными пометами “уст.” (устаревшее слово).
Большое значение в нашей студенческой играли хлебные талоны. Иногда по ним мы могли получить целый белый батон! О, эти спасительные в моей студенческой жизни редкие батоны! На них я покупал билеты в Большой театр. Как, помню, поразил меня голос неизвестного мне певца, исполнявшего роль Германна в “Пиковой даме” Чайковского. Я так был поражен драматическим тенором Георгия Нэлеппа, что сумел попасть вторично на “Пиковую даму”, и как был огорчен, когда в программке увидел фамилию Ханаева. Уже не было того впечатления, я даже хотел уйти со спектакля и только впоследствии понял, какой выдающийся певец и Ханаев. Так “на батоны” смог я услышать в русской музыкальной классике голоса Михайлова, Пирогова, Козловского, Лемешева, Нэлеппа, Ханаева и других великих русских артистов.
Но все это шло за счет недоедания. Жил я на свою скромную стипендию (22 рубля – на первом курсе, затем немного повышалась), несколько рублей получал как инвалид Отечественной войны, мать с ее малыми детьми не могла мне помогать, для них сказкой было, когда я, приезжая на каникулы, привозил им что-нибудь съестное, тот же сбереженный батон. И, видимо, не случайно к концу учебы в университете весной 1948 года я заболел туберкулезом и летом месяц провел в санатории “Алкино” под Уфой.
* * *
Социология, классовость, приоритет материального над духовным – все это на лекциях и семинарах преподносилось не как предмет для раздумья, самостоятельного осмысления, а именно вдалбливалось в студенческое сознание, давая иногда фантастические результаты. Мой друг Сергей Морозов, с детства глубоко религиозный, признавался мне, уже спустя много лет после окончания университета, что после лекций по диамату он начал думать, что Бога породила материя. Я тогда был неверующим, даже в родных мещерских местах меня считали атеистом. Каким-то образом сделались для моих земляков известными мои споры с бухгалтером ФЗУ (фабрично-заводского училища) при местной ватной фабрике Федулом Ивановичем, с которым я познакомился перед поступлением в университет. Высокий, с медлительной походкой, с палкой в руке, он напоминал мне дореволюционных купцов, как их могло представить мое воображение. Позднее, уже после его смерти, я узнал, что он был толстовцем, но я тогда видел в нем “обычного” верующего и горячо спорил с ним. С ласковой, чуть с хитринкой улыбкой он молча выслушивал меня и отвечал мне обычно цитатами из Евангелия; особенно запомнилось: “Иго мое благо, бремя мое легко”. Споры со стариком тогда не коснулись души моей, духа моего. Перед отъездом в Москву я немного поработал военруком ФЗУ. Провожая меня, главбух выписал мне какую-то материю, бумагу и на прощание обнял с дрогнувшим от волнения лицом.
И вот, неверующий, я, студент МГУ, вместе со своим другом Сергеем Морозовым иногда заходил в храм Воскресения около метро в Сокольниках, прежде чем на трамвае добраться до своей Стромынки. Однажды я увидел здесь молящейся знакомую студентку, что удивило меня, и на другой день в перерыве между лекциями я сказал ей, где видел ее. Она перепугалась, просила меня никому не говорить. И я уже не так одинаково стал смотреть на своих однокурсников.
* * *
Я говорю о временном затмении в религиозном сознании своего друга, с детства верующего, а что было со мной – уже после духовного переворота во мне (конец 1962 года), когда благодать коснулась души моей и я должен был бы понимать то, что внятно любому православному? Сергей Морозов рассказал мне однажды, как, приехав в Москву, он от меня отправился в Троице-Сергиеву лавру приложиться к мощам преподобного Сергия и как я скептически говорил ему о мощах. “Сережа, неужели это было?” “Да, было!” – строго сказал он, и я ему поверил.
Сергей Морозов был героическим солдатом Великой Отечественной войны, награжденным еще в начале ее редким тогда орденом Боевого Красного Знамени (за мужество в боях под Москвой осенью 1941 года). Еще будучи студентом МГУ, он уже знал, что будет преподавать русский язык, а не литературу, где не обойтись без идеологии, без того же атеизма. И чудо было в том, что, преподавая русский язык, он не скрывал своих религиозных убеждений ни перед преподавателями, ни перед студентами. Из его скупых признаний я представлял себе, как кто-то из студентов поздравлял его с Пасхой (да еще и неизвестно, что за студент), а он, стоя на кафедре, торжественным, праздничным голосом отвечал: “Поздравляю и вас с величайшим христианским праздником – Воскресением Христовым!” За такое открытое исповедание своей веры он и расплачивался кочевой жизнью своей, отовсюду его в конце концов изгоняли – по наговору коллег-преподавателей. После МГУ он сначала работал на Дальнем Востоке – преподавал в пединституте в Благовещенске (ставшем ему ненавистным оттого, что в этом городе не было ни одного храма). Выгнанный по доносу, он пробыл недолгое время в Горьком, потом преподавал в пединституте в Балашове Саратовской области. После изгнания и оттуда по все той же причине наш университетский товарищ Андрей Сутягин, работавший помощником министра высшего образования Столетова, помог ему в конце 60-х годов устроиться преподавателем в Саранский университет, где он и работал вплоть до 2000 года (когда почти 80-летним ушел на пенсию). И там, в Саранском университете, знали о его религиозности, но уважали как отличного преподавателя и человека, верного своим убеждениям. Были стычки с ректором, который не мог по своему служебному положению поощрять “чуждое влияние” преподавателя на студентов, но и не решался уволить его. Сергей Иванович рассказал мне, какое сражение произошло между ним и ректором и как в конце концов ректор признался, что уважает его. Кстати, сошли Сергею с рук и его выступления в Саранском университете в мою защиту от автора статьи “Против антиисторизма” А. Яковлева в конце 1972 года.
Был я у него в Саранске в декабре 2000 года, вскоре после почти одновременной смерти жены его и сестры. В письме он сообщал, что смерть эта раздавила его, что теперь они одни-одинешеньки с дочкой Аленой. Встретил он меня, мне показалось, уже не тем Сергеем, каким был при последней нашей встрече тринадцать лет назад (тогда мы навестили с ним университет, зашли в Комаудиторию – и странно было увидеть те же амфитеатром шагающие вверх лавки, где мы сидели почти сорок лет тому назад). Вскоре за разговором я убедился, что он все тот же – та же воля, живой ум, интерес к происходящему в стране. На столе у него лежала стопка газет “Завтра”, что несколько удивило меня, но он в ответ заговорил, что хочет написать “открытое письмо” Путину и потребовать ответа на свои обвинения “демократического” режима. Сергей не раз дивил меня своими идеалистическими проектами. В свое время, кажется, в конце шестидесятых годов, приехав в Москву, он показал мне письмо Косыгину с требованием принять срочные меры против сионизма. “Сережа, ведь это же наивно – кто ответит тебе?” – сказал я. “Нет, они должны прислушаться ко мне!” – скрипнув зубами, рубанув кулаком воздух, крикнул он. Такова была его нравственная убежденность в своей правоте, что он и понимать не хотел, как можно не прислушаться к нему, не “принять меры”. Это мне напомнило мою маму, которая, видя, что знакомая женщина не хочет по справедливости решить дело, сказала мне: “уж я ей скажу, она подумает”. Такой верой в моральную силу, действенность своего слова могут обладать только те, для кого это слово имеет религиозное значение. И в эту нашу встречу Сергей Морозов был тем же самым христианином-воителем, как в том недавнем письме ко мне, где он писал: “Я преклоняюсь перед Христом, смиренным, поруганным и распятым на Кресте ради спасения человечества. Но у меня дух захватывает от волнения, от восторга, когда мысленно вижу Христа воинственного, опрокидывающего столы, бичом изгоняющего из храма меновщиков и всякого рода торгашей, превративших Храм Бога Живого в скотный двор. Святая Русь превращена в скотный двор...”
За два дня, пока я был у Сергея, я поговорил с его дочерью Аленой (видел ее еще девочкой четверть века назад), она работает преподавателем музыки, но, видимо, скоро расстанется с ней. В тихом голосе ее, в улыбке, благостной и грустной, чувствовалась какая-то отрешенность от житейских забот, но я не принял всерьез слов ее отца, что она может уйти в монастырь. Во время вечерних проводов на вокзале я из окна вагона наблюдал, как Алена, глядя в мою сторону, приложив ладонь к щеке, покачивала головой (дескать, скоро – спать, спать!), а мой друг стоял, понурившись, неподвижно, думая о чем-то своем. Такими они и остались в моей памяти.
Через некоторое время из телефонного разговора с Сергеем я узнал, что знакомый ему старец советует Алене идти в монастырь. Я почему-то (мое ли это дело?) сказал другу, что не надо этого делать, но в трубке было молчание. И вот уже совсем недавно, в начале августа 2001 года, позвонив в Саранск, узнаю от Сергея, что он с дочерью были с 18 июля три дня в Москве, не дозвонились мне (мы были с женой за городом), провели эти три дня в Троице-Сергиевой лавре, и теперь готовится перемена в их жизни. Алена уходит в монастырь, а он хочет продать квартиру в Саранске, купить дом в Дивеево, в святых местах преподобного Серафима Саровского, и жить там.
* * *
Главным для нас, тогдашних студентов, было то, что мы жили предощущением конца войны, и перед этим меркло все другое. Наши войска вели наступление по всей Восточной Европе, приближаясь к гитлеровскому логову. И вот в День Победы – непередаваемое словами ликование многотысячной массы людей в центре Москвы, на Манежной площади против университета; небо, вызывавшее в моей памяти огни трассирующих пуль ночью, когда мы шли на передовую; махающие приветственно руками толпе американцы с балкона своего посольства, находившегося тогда рядом с университетом. Но не могли видеть всего этого мои дяди по матери Миша и Костя, миллионы и миллионы погибших на войне...
Да, наше поколение причастно к великой истории, и это ощущение грандиозности, величия ее живет в нас, особенно теперь, когда уже не стало великой державы и наступил разгул разрушительных сил с их “пятой колонной”, политическими предателями и ничтожествами. Я счастлив, что был современником Сталина. Он жил в моем сознании как воплощение самой страны. Помню, как я выходил зимними вечерами из университетской библиотеки на Моховую, смотрел на обвеваемые метелью суровые зубчатые стены Кремля и думал: здесь живет Сталин, здесь – центр мира. Кремль для меня был связан с именем Сталина, и какой глубочайший смысл был в цитатах из иностранной прессы: “Кремль решил”, “Кремль требует”, “Кремль отвечает”. За всем этим стоял Сталин. И какое омерзение, брезгливость вызывают во мне, знавшем, что такое был Кремль при Сталине, – штампы в “демократической” печати о нынешнем Кремле: “Кремль выжидает”, “Кремль ждет ответа” – это о черненьких-то мальчиках в джинсах из “администрации президента”, для которых высшее пособие по государственной мудрости – анекдоты хохмача Хазанова.
С окончанием войны “мужской состав” филфака стал пополняться за счет демобилизованных из армии (не по ранению, а в связи с Победой). Это были люди постарше нас, пришедших в университет после ранения. Многие из них не знали вообще, что такое передовая – особенно из числа пристроившихся в редакции дивизионных, армейских газет, в политотделы “по линии комсомольской работы” и т. п. Здесь, на филфаке, они поспешили заявить о себе как о комсомольских вожаках, оседлав комитеты комсомола, профсоюза и т. д. Они-то и внесли в до того спокойную жизнь факультета идеологический “гвалт” с космополитической начинкой. Одним из заводил был Анатолий Бочаров, секретарь комсомольской организации филфака. Впоследствии он стал одним из главных моих преследователей. Уже тогда, сквозь елейность его комсомольской риторики прорывалось в нем то, что со временем обратится в прикровенный, а затем, при “демократах”, воинствующий сионизм. Тогда, после войны я прочитал в какой-то повести В. Гроссмана, как старый еврей постоянно изрекает: “Уйдем из Египта”, то есть из гитлеровского концлагеря. На меня, еще не читавшего Библии, эти слова производили впечатление какой-то скорбной торжественности, вызывая сочувствие к старому еврею. Мы тогда еще не понимали того, что в будущем будет разнесено сионистской пропагандой как “холокост”, ставший дубинкой для устрашения всех, кто не верит сказкам об исключительности жертв именно еврейских, кто неравнодушен к несравненно большим жертвам собственного народа и глубоко оскорблен сионистским цинизмом. Принято уже нормальным считать, что если попал в плен русский – то это предатель, изменник Родины, а если то же самое произошло с евреем – то он у з н и к, почитаемый несравненно выше любого героя Отечественной войны, одаряемый ныне пенсией Германии, Австрии (до сих пор, несмотря на “свободы” и процветание, порабощенных страхом перед сионистским шантажом). Так вот, в первые же послевоенные годы на факультетских собраниях, обсуждениях книг тон задавали такие, как упомянутый Анатолий Бочаров, который уже тогда восславлял того же Гроссмана за его “уйдем из Египта”, а впоследствии помешался на русофобстве его последнего романа.
Мы-то потом только могли узнать, какая благоприятная атмосфера сложилась для еврейства в первые послевоенные годы. Из войны оно вышло с неслыханно раздутой репутацией мучеников, вооружившей его на далеко идущую активность в нашей стране. В 1947 году было создано – кстати, при решающей поддержке Советского Союза – государство Израиль. Посольство его в Москве сделалось центром притяжения сионистских сил. Установились доверительные связи между послом Израиля Голдой Меир и ее местными соплеменниками, в том числе с теми, кто был близок к руководству страны, как, например, жена Молотова – Полина Жемчужина. Именно об этой истории шла речь в выступлении Сталина в октябре 1952 года на пленуме ЦК партии: “А чего стоит предложение товарища Молотова передать Крым евреям?.. У нас есть Еврейская автономия. Разве это недостаточно? Пусть развивается эта республика. А товарищу Молотову не следует быть адвокатом незаконных еврейских претензий на наш советский Крым... Товарищ Молотов так сильно уважает свою супругу, что не успеем мы принять решение по тому ли иному важному политическому вопросу, как это быстро становится известным товарищу Жемчужиной. Получается, будто какая-то невидимая нить связывает Политбюро с супругой Молотова Жемчужиной и ее друзьями. А ее окружают друзья, которым нельзя доверять” (“Советская Россия”, 13 января, 2000).
Подобные истории своими путями доходили, конечно, и до детей израилевых из числа наших факультетских комсомольских активистов. Собственно, и так называемая “борьба с космополитами” явилась довольно слабой (в узких границах “творческой интеллигенции”) реакцией на эти еврейские притязания – стать откровенно господствующей силой в стране. Тогда это не удалось. Ныне – стало явью.
Не бывшая на войне, эта вездесущая публика беззастенчиво выступала от имени “фронтового поколения”, била себя в грудь, как герои войны. Был среди них некий Яша Билинкис. Не проходило ни одного собрания, ни одного литературного вечера, чтобы он не выскочил первым на трибуну. Помнится, на вечере Ильи Эренбурга он пустился критиковать его роман “Буря” “за слабое отражение в нем роли коммунистов во французском Сопротивлении”. А когда Эренбург в заключительном слове иронично коснулся весьма сомнительной для писателя “роли критики” – сидевший на ступеньках лестницы, ведущей на сцену, Яша Билинкис реагировал на это весьма своеобразно: улыбаясь какой-то не по возрасту старческой, умненькой физиономией, он картинно поводил рукой от писателя за столом к публике в зал, как бы призывая ее в свидетели услышанного. В ответной же реплике Эренбурга не было никакой свойственной этому писателю желчности – скорее, чувствовалось нечто снисходительное: дескать, мальчик-то хотя дерзкий, но свой.
Однажды на комсомольском собрании, войдя в раж, Билинкис воскликнул: “Это мне напоминает ситуацию, когда мы пошли в атаку!” “В какую атаку ты ходил, Яша?” – раздалось из зала. Выяснилось, что всю войну Яша, наш сверстник, провел в глубоком тылу в Сибири каким-то писарем в госпитале, где начальником был его отец. Времена тогда были не шутейные, за свою “атаку” наш герой был исключен из комсомола и притих, и лишь со временем выплыл на поверхность уже в роли “специалиста по Толстому” в Пушкинском доме.
Но было бы ошибкой думать, что все евреи вели себя во время войны, как Яша Билинкис.
Летом, в конце июля 1943 года, мы, молодые солдаты, ехали на фронт. Поезд остановился на безвестной станции, вместе с другими я выпрыгнул из товарного вагона и увидел на соседней линии другой поезд. Около вагонов, вдоль всего состава, стояли кучками, ходили поодиночке все как на подбор чернявые парни, скользили безучастными глазами по нашему составу. О, как мне хотелось поговорить с ними, с этими молодыми ребятами, моими сверстниками, которые мне казались такими умными! В школе, откуда я, десятиклассник, всего полгода назад был взят в армию, у нас преподавал математику Семен Аронович, окончивший перед самой войной Рязанский пединститут. Все в нем казалось мне необычным, вплоть до черных курчавых волос и особого выговора. Я гордился, что, вызванный им к доске, решил задачу, которую до этого не решили другие. И вот теперь, на станции я видел множество похожих чем-то на него лиц. В школе я много читал, учившийся старше классом сын священника приносил мне книги русских писателей из приложения к “Ниве”; особенно поразили меня рассказы Леонида Андреева, все подряд о смерти, жил я своим мечтательным, книжным миром, а в училище, в казарме было не до книг, не с кем было, казалось, поделиться своими мыслями. Вот с ними было бы интересно, почему-то думал я, с ними можно говорить о литературе, обо всем, что узнал я из книг.
Вдруг все они – и стоявшие кучками, и ходившие в одиночку, оживились, бросились к вагонам, полезли в них. Поезд наш еще стоял, а их состав поплыл на Восток. Я тогда и не понял, почему они, все как на подбор наши сверстники, едут на Восток, в обратную сторону от фронта, а туда, на Запад, на фронт – едем мы?
Когда это воспоминание было опубликовано, я получил следующее письмо (дается с некоторым сокращением):
“9 октября 1991 г.
Уважаемый Михаил Петрович!
Признаюсь, меня больно задел эпизод в Вашей статье “С чем придем к Сергию?”, которую я прочитал в журнале “Слово” за июнь этого года. Сразу представлюсь Вам. Я, как и Вы, участник Великой Отечественной войны, ранен, награжден пятью боевыми орденами. До войны я, уроженец Латвии, работал в подпольном латвийском комсомоле, был схвачен охранкой, крепко бит, сидел в тюрьме. По национальности я еврей, но мать моя из России, она говорила только по-русски, и родной мой язык русский. Не буду распространяться о том, что я Ваш коллега, детский и юношеский писатель, много повидал и пережил. Живу уже 35 лет на Алтае, где мне никто и ничем не дает понять, что я чужой крови и вообще нежелательный элемент.
Тем обиднее было прочитать Ваши строки о еврейских юношах, “чернявые”, “курчавые” и т. д., встретившихся Вам, молодому солдату, уезжавшему на фронт в конце июля 1943 года, которые целым поездом двигались в сторону, противоположную фронту. “Недаром они такие умники...”
Неужели Вы сами верите, что в разгар строгостей войны большие группы ребят призывного возраста могли нагло, открыто и безнаказанно дезертировать в тыл? И если Вы действительно наблюдали такое движение в сторону от фронта, то можно было, не слишком утомляя свою память, вспомнить и о том, что как раз в это время в тылу шло формирование польской армии взамен ушедшей от нас армии Андерса, и в нее призывались все остававшиеся до того времени без призыва подданные, среди которых было немало евреев? Эти новые призывники, после учебы, вступили в бой лишь 12 октября 1943 года юго-восточнее Орши.
Я Вас не упрекаю: каждый волен мыслить и истолковывать факты по-своему. Мне хотелось бы только, чтобы молодые и не очень молодые люди, не знающие истинного положения вещей, не были бы невольно введены в заблуждение необдуманным и несправедливым печатным словом. Желаю Вам всего доброго!
Лев Квин.
Р. S. Свой адрес не даю, но письмо это не считайте анонимным. При желании ответить (чему я был бы весьма рад) мой адрес легко найти в справочнике Союза писателей”.
Такой сдержанной умной реакции на мои слова я, признаться, не встречал у моих заносчивых оппонентов.
Возвращаюсь, однако, к моим университетским годам.
С Андреем Синявским мы учились на одном курсе филфака, на русском отделении, он – в группе французского языка, я – английского. Появился он на филфаке, когда давно уже начался учебный год. Сутуловатый, со смущенной улыбкой, косящим взглядом, в шинели не серого, как у других, а какого-то зеленого цвета (было еще военное время, 1944 год). Бывал у него дома, кажется, в Хлебниковом переулке, где он жил с родителями. Тогда я не думал, кто они по национальности, но теперь по смутным воспоминаниям кажется мне, что скорее всего – русские, мать – наверняка. Как-то даже мы с ним читали свои рассказики друг другу (в пустой университетской аудитории). Занимался он тогда в семинаре по Маяковскому (я в семинаре по Чехову), но в то время я переживал период прямо-таки ошеломительного открытия для себя дореволюционного Маяковского, читал его поэмы “Облако в штанах”, “Флейта-позвоночник” (кому попало наизусть), и для меня было неожиданностью услышать от “маяковеда” короткую вещичку в духе тех чувствительных упражнений, над которыми издевался великий поэт.
В перерывах между лекциями в Коммунистической аудитории мы, студенты, обычно сходились у балюстрады, над широкой лестницей, и Синявского часто можно было видеть стоящим рядом с неизвестной мне девушкой, о чем-то живо говорившей с ним. Как потом выяснилось, это была та самая француженка, дочь военного атташе французского посольства, через которую он впоследствии переправлял свои рукописи на Запад (в университете она посещала иногда лекции).
И вскоре уже было видно, чья среда для него – своя. Единственный из русских, с кем он сошелся, был Андрей Меньшутин (в соавторстве они опубликовали потом статью в “Новом мире”). Ходил Андрей с палочкой, прихрамывая, кажется, слыша все, о чем говорят окружающие. Зная мою любовь к Есенину, он при встрече с ехидцей декламировал: “Как там у твоего земляка: “В темный вечер под окном обмочился коноплянник”? (вместо: “В синий вечер над прудом прослезится коноплянник”). Было в нем что-то самгински-узкое, сухое, педантичное. Кто-то из однокурсников говорил мне, что кончил он в психиатрической больнице.
Синявский постоянно был в окружении евреев и, как показало время, связал с ними судьбу свою и кровно (женившись на еврейке), и духовно.
Посочувствуем ему в его лагерных испытаниях. Но ведь и сидел он не с перспективой быть повешенным, как несчастный Осташвили, зная, что ни один волос с его головы не упадет без присмотра его всесильных покровителей. И когда кончился срок, с триумфом отбыл в Париж, где тотчас же получил то, о чем и думать не смел никто из самых выдающихся русских мыслителей и писателей первой эмиграции – должность профессора в Сорбонне.
В конце января (даже уточню: 24-го) 1999 года выступавший по московскому телевидению израильский министр, именовавший себя сионистом, поведал о своих предках – выходцах из России. Дед – из кантонистов – проявил геройство, за которое был награжден крестом, “но, как иудей, крест не мог взять”, а взамен добился от русских властей земельного участка. Не так ли и Синявский, отказавшись от Креста (это он запустил в оборот русофобский термин “православный фашизм”), взамен получил все, кроме одного: свободы... от евреев.
Проходили в Комаудитории встречи с поэтами, писателями. Была встреча и с Пастернаком. Пришли его поклонники с других факультетов. В первом ряду, как щупленький студент, сидел профессор-философ Асмус. Поэт читал в захлебывающемся ритме свое стихотворение:
Только заслышу польку вдали,
Кажется, вижу в замочную скважину:
Лампу задули, сдвинули стулья,
Пчелками кверху порх фитили,
Масок и ряженых движется улей.
Это за щелкой елку зажгли.
Великолепие свыше сил
Туши, и сепии, и белил...
Тут Пастернак оборвал чтение, как бы забыв стих, и вдруг в ответ с балкона сверху раздались слова:
Синих, пунцовых и золотых
Львов и танцоров, львиц и франтих.
Спустя ровно сорок лет, придя на могилу Пастернака в Переделкино, я увидел копошащегося на ней еврея, обросшего, похожего на могильщика. Из разговора я узнал, что он уже четверть века, с тех пор, как умер поэт, ухаживает за его могилой. Я вспомнил тот вечер с выступлением Пастернака и подсказкой ему сверху, с балкона, когда он запнулся при чтении. “Так это был я. Я крикнул с балкона позабытый им стих!”
Перед моим уходом могильщик подошел к памятнику Пастернаку с высеченным барельефом поэта, пальцем ткнул в заметную трещину у его глаза. “Это пьяный русский мужик запустил в него бутылкой. В благодарность за все, что Пастернак сделал для России. И этот след от бутылки стал слезой великого поэта. Он плачет, что родился в России”.
Я поспешил отойти прочь от этого могильщика, даже, видимо, не задумывавшегося при всем фанатичном поклонении поэту, насколько Пастернак вошел в русское поэтическое сознание такими своими стихотворениями, как “На ранних поездах”, “Старый парк”, “В больнице”, которые кстати, и могли быть порождением только русской жизни.
Глава III
Москва – Ростов-на-Дону – Москва
Выбор пути после МГУ – литературоведческие штудии или работа на родине автора “Тихого Дона”. Моя болезнь как “накопление” духовности. Ростовская газета “Молот”. Работа в московских изданиях. Журнал “Славяне”. Роман Л. Леонова “Русский лес” как событие в моей духовной жизни. “Пионерская правда”. Патриарх русской литературы Н. Д. Телешов и скандал вокруг выданной за его сочинение сказки Гауфа. Памятник Ленину как попутчик небесного светила в мастерской Коненкова. После болотной заводи “Пионерской правды” – на стрежень газеты “Литература и жизнь”. Мой визави из “Литгазеты” Юрий Бондарев. Ратоборец за русское слово Алексей Югов. Споры “Литературы и жизни” с “Литгазетой”. Вокруг моего интервью с Ф. Гладковым. В. Полторацкий – главный редактор “Литературы и жизни”. Евг. Осетров как пример книжного “познания России”.
* * *
Молодость моя была отравлена болезнью – туберкулезом легких. Обнаружился он у меня, когда я учился на предпоследнем курсе МГУ, весной 1948 года, и тогда же поехал на лечение кумысом в Башкирию, в санаторий “Алкино” под Уфой. После этого весь последний учебный год я чувствовал себя лучше. Ростов-на-Дону, который называют воротами на Кавказ, встретил меня пронизывающими ветрами, какой-то площадной неуютностью. Первой же ранней весной, когда я работал в газете “Молот”, возвращаясь из бани домой, я сильно простудился и слег в постель из-за обострения туберкулеза легких. “Домой” – это условно: снимал я в то время крохотную комнатушку у пожилой армянки, которая брала у “клиентов” белье для стирки, превратив свое тесное жилье в прачечную, где от испарений нельзя было дышать.
В том же году осенью поехал я на кумыс в местный санаторий “Маныч”, но в этот раз это мне не помогло. Не проходила температура, самая противная для туберкулезника: 37,20 и выше. И это месяцами, годами. Но надо было работать, и, пересиливая себя, я работал: писал информации, рецензии, заметки, а затем очерки, когда собкором “Молота” уехал на Волго-Дон, на строительство оросительной системы в Ростовской области.
Прав был Гоголь, говоря о пользе болезней. Конечно, “что прошло, – то будет мило” по Пушкину. Но и тогда мне временами открывалась тихая радость какой-то глубинной примиренности с моим состоянием, которое, в сущности, было для меня как безмолвие, накопление духовности.
Моим “коллегой по болезни” был Иосиф Михайлович Юдович, зав. отделом культуры “Молота”. Общий язык нашелся у нас, когда мы узнали, что оба лечимся от туберкулеза – пневмотораксом, в просторечии – “поддуванием” легких. Метод варварский, ныне вроде бы отмененный, но тогда единственно результативный (от которого, правда, у меня вышло из строя одно легкое). Около сего предмета и вращался в основном наш разговор, с добавлением с его стороны похвал своему брату, известному тогда шахматисту, и сыну, гениальному, по словам отца, физику-теоретику. Разница между нами, двумя болящими, была та, что он за свой пневмоторакс на “втэковской” комиссии получил право на пенсию, независимо от работы, а я со своим пневмотораксом, да еще к тому же инвалид Отечественной войны, получил дулю (тут же была снята пенсия инвалида войны). И было это в период “борьбы с космополитами”, “гонений на евреев”.
Когда я уже жил в Москве, Юдович пришел ко мне и просил поддержать его на приемной комиссии Союза писателей. Он сам заявился на наше заседание, чего у нас никогда не было, и сидел как свой человек, пока очередь не дошла до него. Один из рецензентов, Михаил Шкерин, зоил с антиеврейскими настроениями, начал разделывать его как пойманного с поличным: очерки газетные серые, языка никакого, принимать нельзя. Я встретился глазами с глазами Юдовича, смотревшими на меня с такой кричащей мольбой о защите и помощи, что тотчас же вспомнил о нашем совместном пневмотораксе, и во мне заговорил коллега болезного. Я стал напирать на то, что в Союз писателей входят не только прозаики, но и очеркисты, есть даже секция очеркистов, среди членов Союза писателей немало газетчиков, и почему бы не пополнить их число новым именем? Большинство проголосовало за прием Юдовича, а сам он был так рад, что в разговоре со мной даже потерял свой “дар” заики и запел как соловей.