Текст книги "Журнал Наш Современник №2 (2002)"
Автор книги: Наш Современник Журнал
Жанр:
Публицистика
сообщить о нарушении
Текущая страница: 2 (всего у книги 14 страниц)
Мужики были не только философами, поэтами, инженерами, но и насмешниками, юмористами. И все эти качества передавали детям. Однажды в Иванов день божат Никанор встретился мне в заливных лугах, откуда я возил в телеге траву на силос. Божат правился к нам в Тимониху, поскольку мы в Иванов день тоже праздновали. Он постоял, поглядел, как я, мальчишка, орудую вилами, кладу в телегу тяжелые травяные пласты. Похвалил меня и без единой улыбки сказал: “Ну вот, тебя моя Евдоша ждет в Гридинскую. А ты не женился еще?”
И пошел в Тимониху, откидывая кривую, сломанную в отводе ногу. Я и впрямь торопился в гости к Евдоше, мне было лет десять. Слова божата о женитьбе моей впечатались в память. Над своими племянниками Кинькой и Колькой он также подшучивал: “Ты, Колька, не Колька, а какой-то Морозко, дрова не умеешь пилить”. Так и прозвали моего ровесника, курносого Колю Шабурина, Морозком. У старшего брата Киньки прозвища вроде не было. Он вырос и отделился от матери, купил дом в Заозерье. Полинарья, по наследству занявшая дом Никанора, девчушек вырастила, Кольку Морозка отправила куда-то на Север, вроде бы в Кандалакшу. Дочки тоже скоро разъехались. А Кинька жил в Заозерье у самого озера. Колька погиб “в людях”, да и сам Киняха пьяный чуть не погиб. Его дом сгорел, мой брат Иван, кажется, едва спас корову. Сын Киняхи был назван в честь дяди Коли Морозка, живет сейчас в Вологде. А его родственник по жене, сосед мой Агафонов, спалил недавно уже второй дом, первый с теленком, второй с живым человеком, женщиной (сам выскочил, а она задохнулась и сгорела). Оба были пьяны. Не стал бы я говорить об этом, если бы нынешние люди заживо не горели! Да еще так часто! Как же быть? Как прощать пьяного человека, потерявшего даже способность самосохранения? Он служит бесу, а все жалеют его... Таков русский народ, и грустно думать об этом...
Божат Никанор Ермолаевич (конечно, произносится Никонор, а не Никанор, по-гречески – “Блеск победы”) был с кривой ногой, на праздниках, после пива, смешно плясал. Но это теперь кажется, что смешно. В детстве смешное не было смешным, только веселым. Цыганка нагадала божатке Евдоше, что она будет Никанора “топтать”, то есть он умрет первее, на самом деле получилось наоборот. Впрочем, они умерли почти в одно время, дружно, вскоре после моего последнего визита к ним, когда я приезжал в десятидневный отпуск со службы. На мне была роскошная фуражка – гордость моей ефрейторской, отнюдь еще не мыслящей всерьез, головы. Я положил фуражку в красном углу, “под святыми”, с гордостью выудил из галифе бутылку и стукнул ею по столу. Божатке Евдоше я вручил батон добротной колбасы, привезенной из Питера. Фуражка под образами была для стариков символом Вани – моего отца.
Никанор Ермолаевич восторженно ухал, задыхаясь от астмы (у всех Ермошат была эта наследственная болезнь), нахваливал ефрейтора:
– Ну-ко! Ух! Ведь и винца парень принес, и колбасы!
– Да ведь, слава Богу, не от худых людей! – соглашалась с божатом божатка и заразительно, звонко смеялась.
Я долго разглядывал их парную, сделанную в молодости дагерротипную фотографию. Евдоша снялась в длинном темном платье, в полусапожках и в светлой кофте с высокими модными плечиками. На красивом лице было сияние молодости и торжественная сдержанность. Правая рука лежала на плече мужа. Никанор Ермолаевич сидел на венском стуле, перед ними стоял изящный низенький столик. Жених был одет в черную шерстяную тройку. Интересно, своя была она или взята напрокат, чтобы запечатлеть день венчания? Наверное, своя, так как деньги на одежду для венчания и свадьбы люди копили всю жизнь. Одежда передавалась по наследству детям и затем внукам. Эта традиция была прервана только к началу коллективизации. Наш божат называл колхоз “колесией”, всех начальников оптом кликал “товаришшами” (два “ш”). Я хорошо помню, что тот суконный черный костюм, правда, уже без жилетки, божат надевал по праздникам и плясал в нем. В том пиджаке его, видимо, и похоронили. То же можно сказать и про смертный наряд божатки Евдоши... Они умерли во время моей армейской службы. Дом перешел Полинарье, к племянникам Киньке и Кольке, о которых я говорил.
Эх, мать честная, хоть бы одного Никанора сейчас на всю нашу волость! Даже и в Дружинине не осталось таких, а уж там-то, бывало, что ни дом, что ни избушка, всегда жили поэты обоего пола! (Сочинители частушек, бухтин, страшных сказок, всяких бывальщин, – как раз жители Дружинина и сделали из меня писателя.) Последним таким человеком был Федя Махорёнок, но о нем разговор нужен отдельный...
Вернусь к Ивану Михайловичу. Умел он быть не только плотником, певцом, но и настоящим крестьянином: вводил еще до колхозов сложный севооборот, сеял горох и клевер, пробовал улучшать семена зерновых. Вступал он и в мелиоративное товарищество, и в общество по кооперации и сбыту молока. Все он умел делать, лишь стихов не писал, как писал их Кузнецов из-под Вологды. По мастеровитости с крестным не мог потягаться божат Никанор, зато в Гридинской было больше смеху, шуток, юмору...
Общая черта у крестного и Никанора была одна: любовь к нам, детям Анфисьи, и к варке хлебного пива... Мои божаты соревновались по его качеству.
– У тимонинских-то, видно, сусло заквасили, – ехидничал Никанор. – Пиво не выходило.
Крестный-молчун добродушно терпел шуточные насмешки и говаривал:
– У вас в Гридинской пиво у каждого как вода, видно, жалко хмелю и солоду.
Они гостились, в праздники ходили друг ко дружке.
– Вот! Пивцо-то проварено, в нос так и шибает! – хвастал Никанор.
– Жидковато! Солоду-то опять пожалели, – не сдавался Коклюшкин.
Бабы в гостях, в свою очередь, сравнивали стряпню, у кого какие пироги выходили, у кого какой студень “сселся”, то есть каково загустел.
...Махоренок, сам того не зная, долго вдохновлял меня на писательство. Он как бы внутренне (для меня, а не для себя) сигнализировал мне, что можно, а что не под силу. Подает он свои мощные “импульсы” еще и сейчас, хотя его давно нет в живых. (Такова метафизика!) Повесть “Привычное дело” писалась во многом с Махоренка, то есть с Федора Павловича Соколова. Махоренком звали его иной раз прямо в глаза. А он не очень и обижался, поскольку какого-то его дальнего предка прозывали Махором. Для многих это обстоятельство ассоциировалось с табаком или махоркой, когда был недоступен “мелкослойный” “Байкал”. Социальный портрет Ивана Африкановича взят напрямки с Махоренка. Физический облик я слегка позаимствовал у другого крестьянина (не скажу, какого, так как он еще жив). Отчество позаимствовано у Афришки Миронова, умершего в позапрошлом году, ровесника моего покойного брата Юрия.
Такой “сборный” оказался мой герой, которого на все лады обсуждали всякие критики...
Махоренок лучше, чем в “Привычном деле”, показан в рассказике “Гриша Фунт”. Это было в пору, когда я пробивался в печать правдами и неправдами. Тогда мне было не до стройных сюжетов и не до сложных композиций... Но мой Гриша Фунт – герой, в свою очередь, тоже собирательный: частью крестный Иван Михайлович, частью Махоренок, частью пришлый мужик, точивший бабам серпы. Как хорошо, что я захватил ту пору, когда бабы и девки еще жали серпами! Иначе не обрадовался бы я сейчас так подарку Толи Заболоцкого – рисунку Н. М. Ромадина, выдранному из походного блокнота художника. Там изображен маслом обычный ржаной суслон. Не придавал я особого значения этому суслону, пока В. Н. Страхов не оформил его в приличную раму. Суслон неожиданно для меня заиграл летней жарой, золотом только что сжатой ржи. Казалось, я услышал и запах мяты, растущей на полосе. Вот что значит живопись даровитого мастера! При добротном оформлении (рама, фон, паспарту) она, такая живопись, впрямь оживает. Но подобное оформление еще не есть композиция. Что значит композиция в живописи, в литературе, в архитектуре и музыке? Пытался я отвечать на этот вопрос, читая книгу Валерия Гаврилина, но даже задать такой вопрос боязно, не только отвечать на него!
Параллельные свойства во всех видах творческой работы замечены давно, задолго до нас. Эстетика бывает либо стихийной, либо “ученой”, вымученной, высиженной на лекциях. Эту истину понял я только сейчас, однако же продолжаю твердить, что как бы человек ни был талантлив, учиться азам необходимо. Притом желательно изучать их, эти азы, в молодости, а не под конец жизни. Пословица, где говорится, что учиться никогда не поздно, мне как-то противна...
В голодные дни, месяцы и годы Махоренок вместе с сыном Мишкой ходил по деревням ковать жернова. Они ковали эти круглые камни – как легкие, домашние, так и тяжелые, мельничные. Не брезговал Федя Соколов ни ремонтом ходиков, ни стоматологией, он иногда дергал зубы у мужиков и баб плотницкими (!) клещами. Мишка, его отпрыск, запомнился мне потому так сильно, что испортил мою гармонь. Однажды до того наигрался он перед девками на моей гармони, что сорвал один “голос”. Гармонь дал ему тогда мой брат Юрий. Ах, и гармонист в те поры Мишка был аховый, давил больше на одну ноту, чем и довел меня в то время до слез. Через несколько лет он поднаучился играть. Моя гармонь, впрочем, исчезла где-то в Архангельске. Взялся один земляк отремонтировать, увез – и с концами. И хотя к тому времени я уже учился в семилетней школе, был влюблен, пришлось мне про ту гармонь позабыть. Мишка же Махоренок приобрел себе инструмент с медными, а не стальными и не алюминиевыми планками. Медные поют особенно “победно”, как говорили девки, иначе, задушевно. Отремонтировал он свою гармонь сам, своими руками. Я же остался на многие годы “с таком”... В конце своей жизни он играл уже лучше и меня, и всех окрестных гармонистов. Я выразил ему искреннее почтение и восхищение при встрече, которая произошла примерно за полгода до его кончины.
Доська Плетнев, мой детский приятель, даже до войны собирал куски, а когда в голодное время отказывался это делать, его обязывали ходить по миру.
Запомнился трагикомический (вот вам и чистота нравов!), да, именно трагикомический эпизод, когда бригадир Афанасья арестовала Доську в его собственной избе за то, что он не захотел собирать кусочки. Да, да, его заперли на замок и не выпускали, словно солдата-кладовщика, разбазарившего солдатские продукты! (О солдатах расскажу позже, после Доськи.) Избу с Доськой отомкнули, когда он начал угрожать битьем стекол в рамах. Бригадира Афанасью прозвали Офонасом за то, что она курила и у нее росли усы.
Доська выиграл у меня сначала десять, потом двадцать, после и сто с чем-то школьных перышков. Суть игры в перышки в том, что надо одним перышком перевернуть другое с “брюха” на “спинку”. Доська так навострился на этом деле, что я стал его вечный должник. Точь-в-точь как в повести Валентина Катаева “Белеет парус одинокий” (там герой проиграл множество “ушков”, металлических пуговиц).
Я попал в жесткую зависимость, пытался отыграться, но “долг” все увеличивался. Доська был ко мне снисходителен, однако сам-то к себе снисходительным я отнюдь не был. Задолжал – отдай, кровь из носу. Бабки ли, спички ли, вяленица ли из пареной репы, обычные ли стречки в лоб (как в сказке Пушкина), долг надо возместить! Во что бы тебе это ни встало, чем бы это тебе ни грозило со стороны матери.
Играли мы, конечно, и в карты, но не на деньги, а на те же стречки, спички, вяленую галаночную или репную пареницу, либо на стручки зеленого гороха, когда приходило лето. На гороховые стручки была самая безопасная, хотя и азартная картежная игра.
А тут пришла ко мне беда через школьные перышки. До сих пор стоят в глазах эти перья под разными названиями: “союз”, “рондо”, “лягушка” и т. д. Пока не началась война, я таскал Доське куски пирога, не в счет долга, а просто так. Но пришло время, и моя мать перестала давать пирога на моего приятеля, тем более что Панко, брат Доськи, тоже ходил голодный. Я оказался в безвыходном положении вечного должника (по перышкам), но Доська был весьма великодушным. За то, что я научился играть на гармони, он забыл все мои долги. Впрочем, тут я опять забегаю несколько вперед, до гармони еще было далековато... Однажды моя мать отдала Доське мои старые штаны с лямками. Доська в восторге убежал с ними домой, чтобы сразу надеть. Мама, конечно же, не знала о моем “долге”, а Доська вскоре, жалея меня, даже перестал играть в перышки... Наша дружба нисколько не пострадала от моего проигрыша...
Втроем, Доська, я и мой тезка Васька Агафонов, которого Фомишна прозвала почему-то Фофаном, часто ходили в Рямбу, так называлось черничное сухое болото. Росли там в больших количествах черника, морошка, было много больших конусообразных муравейников. Медведи периодически зорили муравьиное жилье, а мы жгли то, что оставалось. В Рямбе водилось много рябчиков, ходили по своим прихотливым тропинкам тетерки. Коля Федотов, по прозвищу Татауров, ставил на этих дорожках силья и прыгуны, ловил тетерок. Он жил один, жена ушла. Его мать Енафья умерла в какую-то зиму от болезней и голода. Помнится, кто-то из мужиков поймал рысь, ошкурил ее и остальное выбросил в снег. Мы, ребятня, обнаружили рысью тушу и по дороге, подражая футболистам, пинали ее от одного к другому. Енафья отняла у нас этот “мячик”, принесла домой и сварила в горшке. Коля Татауров не вмешивался в это дело. Он, может, тоже хлебал суп из рыси. По этому эпизоду можно судить, какой был голод. Не помню, какой это шел год, знаю лишь, что уже шла война. Голодное время слегка отступало весной, по-серьезному отступало летом. Появлялись ягоды, грибы, можно было поудить окуньков и так далее. Но главное – ягоды. Мы не брезговали даже костяникой – кислой, самой невкусной ягодой. А земляника с черникой были нашим первым и единственным лакомством. Вслед за ними шли смородина, малина, брусника и клюква. Ягоды появлялись сразу, как приходило тепло, зрели по очереди, являлись подспорьем в питании, когда “ни хлеба, ни пирогов”, ни картошки. Мы втроем, а иногда и оравой ходили в лес, наедались гиглей, ягод, заячьей капусты. Не только наедались, но иногда и домой сколько-то приносили, подкармливали младших сестер и братьев. Впрочем, младшими судьба наградила одного меня. Мои друзья ни сестер, ни братьев не имели после себя и, как сейчас мне представляется, слегка мне завидовали... Но я не берусь рассуждать о детской зависти. Дети, на мой взгляд, не испытывают этого нехорошего чувства. Опять же при одном условии, что у них есть живые родители и ворота родного дома, в которые можно юркнуть в любое время и в любую погоду... Юркнуть и запереться от любого обидчика.
Но подлинная война слишком грозно постучала в каждый дом.
Уже звучали новые песни...
Бабушка Александра Фоминишна, как я говорил, любила больше моего старшего братца Юрия. Сие странное обстоятельство я воспринимал весьма болезненно. Это ощущение моей, так сказать, неполноценности в глазах бабушки я испытал очень рано, почти в младенчестве, то есть еще в 1933 году, когда мне было меньше года... Как охарактеризовать это самое раннее горькое чувство?
Не то чтоб Фоминишна совсем не любила меня. Не то чтоб она была совсем ко мне неласкова, – нет! Она качала мою зыбку так же старательно, так же заунывно и нежно усыпляла меня своими колыбельными песенками, так же носила меня на спине гулять по “другоизбам”... И все-таки, еще не умея говорить слов, я чуял едва заметную разницу в ее любви к Юрику и ко мне. Какая печаль! Это горькое чувство к родной и незаменимой моей бабушке оставалось до рождения последующих деток Анфисьи. Да, какая печаль, какая тоска! Неужели я уродился таким злопамятным? Нет, не может этого быть, потому что не может быть никогда... Ведь я и сейчас люблю мою покойную бабушку, и мою покойную мать, и моего братца (тоже уже покойного). И плачу, и молюсь по ним, и все время поминаю их родные бессмертные души. Неужто же я злопамятным был в 1933 году, когда наша люлька и вся изба оглашалась общим братским ревом, и мы с пятилетним братом качались в зыбке, а иногда и засыпали в ней “валетом” под печально-ласковые колыбельные песенки бабушки?
Это была первая моя младенческая трагедия, может, драма. Вторая, почти такая же драма настигла меня, когда я уже понимал и худо-бедно произносил слова, когда я услышал от соседки Агапейки обидную для моей мамы песенку-частушку:
Спою писню про Анфисью,
Как она блины пекла,
Сковородник-то под мышку
И сама плясать пошла.
Почему я почувствовал обиду за маму от этой песенки? Ну, во-первых, не могло этого быть, чтобы Анфисья когда-то плясала со сковородником под мышкой... Да, не могло. А может, обида за маму происходила от Агапейкиной бабьей несерьезности? Помню, когда родилась моя сестра Шура, Агапейка принесла традиционный пирог в честь рождения ребенка. Мама была уже на ногах. Подвыпивший и оттого веселый отец подсел к Агапейке и при маме начал ее щупать. Мама ничем не проявила своего недовольства... “Писню про Анфисью”, впрочем, я слышал не в тот Агапейкин визит, может быть, раньше, может быть, позже. Третья, уже настоящая детская драма, связанная с матерью, произошла со мной тоже в те предвоенные годы, когда отец Иван Федорович по навету какого-то недоброжелателя начал ревновать Анфису Ивановну. Я видел в окно, как мама ходила вся в слезах вокруг нашей новой зимовки. Мое сердце разрывалось от жалости к матери...
Все последующие мои детские “драмы” связаны либо со школой, либо с “недоимками” в детских играх. Но к этой поре я уже слегка окреп духом, да и много ли надо детской душе, чтобы забылись невзгоды! Самое крупное горе случилось со мной в первом классе от потери табеля успеваемости, о чем говорилось на предыдущих страницах.
Брат Юрий уже ходил в школу. Она находилась в церкви. Высокая летняя была разделена пополам, на вделанных балках настлали мужики пол, пристроили лестницу, по которой поднимались на второй этаж, где стояли парты и стол учителя. На первом этаже тоже вплотную стояли парты. В зимней церкви (к ней была пристроена колокольня) начальство планировало учредить интернат, чтобы ученики из Дружинина в нем ночевали. Наш отец Иван Федорович уже делал кровати для этого интерната. Однако затея эта почему-то не осуществилась, а когда началась война, про интернат и вовсе забыли. Так или иначе школа существовала.
Мой брат Юрий учил меня читать по букварю. Освоил я чтение семи лет. Юрик с гордостью хвалился в школе своими “учительскими” способностями. Чтобы доказать сверстникам свою правоту, он привел меня однажды в школу, то есть в бывшую церковь. Меня встретила шумная многолюдная орава, усадили за парту на место дружининского прогульщика. Вдруг зазвенел звонок. Он весело заливался в руках уборщицы. Гвалту от этого стало еще больше. Наконец все сбежались и расселись по своим местам, как воробьи, третий и четвертый классы. Первыши и вторыши, как называли 1-й и 2-й классы, учились внизу под нашим полом. Пришла учительница Рипсеша – Рипсения Павловна. Я кое-как досидел до звонка. Чему она учила сразу два класса, забылось. На перемене четвероклассник Юрко доложил сверстникам о том, что я уже читаю. Мне подсунули книжку про тракториста Антошку, который пахал рядом с границей. Чья книжка? Все осталось как в тумане, ведь тогда мне было всего лишь семь лет. Кое-как по складам я разобрал, что тракторист Антошка встретил нерусскую девочку, которая перешла границу, чтобы остаться у нас навсегда. Дальше дело было так: наши пограничники выпроваживали чужую девочку обратно, но она не хотела обратно и горько плакала. Мне было ее очень жалко.
Это была первая в моей жизни книжка, прочитанная самостоятельно. Я ее одолел с пятого на десятое под звонкие ребяческие одобрения, чем очень угодил старшему брату Юрику и всему обществу. Да, это был довольно знаменательный день! Помню, как роем шумели ребята из третьего и четвертого классов вокруг. Распирало меня от довольства собой, брат гордился, наверное, еще усерднее. Эта первая в жизни большая перемена запомнилась навсегда, тем более что на ней произошло еще кое-что. Меня удивило и потрясло, что ученик третьего класса, мой сосед по дому Васька Дворцов, сидел за партой и ревел в голос. Почему он так горько плакал, словно девчонка, пришедшая откуда-то? Когда появился учитель Николай Ефимович, Васька заревел еще шибче... Отчего он ревел? А оттого, что кто-то отобрал у него “деву”. Что это была за дева? Помню ясно, она и сейчас стоит у меня в глазах. На двойном листе из чистой в линейку тетради цветными карандашами был нарисован портрет “красавицы” с волосами, спадающими до плеч. Кто создавал такую пышноволосую, не знаю, видимо, кто-то из ребят. Красавица переходила из рук в руки. Вот мой тезка Дворцов и пострадал – отняли.
Звонок с окончанием большой перемены и приход учителя отвлекли всех от этого события.
Так начиналось мое затянувшееся просвещение. На следующий год мне суждено было стать “первышом”. Всю зиму и весну я ждал: скорей бы лето да осень – и школа. Сколько еще? Но лето отодвинуло в сторону все на свете, даже школу.
(Продолжение следует)