355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Наш Современник Журнал » Журнал Наш Современник 2006 #12 » Текст книги (страница 4)
Журнал Наш Современник 2006 #12
  • Текст добавлен: 5 октября 2016, 22:43

Текст книги "Журнал Наш Современник 2006 #12"


Автор книги: Наш Современник Журнал


Жанр:

   

Публицистика


сообщить о нарушении

Текущая страница: 4 (всего у книги 20 страниц)

А кинопроизводство было в провале. Счета и художественной и документальной студий были арестованы прочно и надолго, как я понял, “без права переписки”, что в достославном тридцать седьмом означало: приговорен к расстрелу. Ни одна из шести запущенных в производство полнометражных картин не сдала банку декадных отчетов о снятом полезном метраже. Причины не имели значения – заболел актер, сгорела декорация, произошло крушение поезда, покинуло гения вдохновение, – ты, режиссер, обязан отснять положенное количество метров, обозначенных в сценарии. Не снял и не отчитался за декаду намеченных хоть пяти, хоть ста метров того, что должно войти в фильм, банк прекращает финансирование. Долг, естественно, накапливается, а киностудии выдают только “неотложку” – крохи, которых хватает, чтобы капала штатному персоналу зарплата и горели лампочки в туалетах. В документальном кинематографе такая же ситуация.

Москва утешила. Когда я приехал на беседу в ЦК КПСС к милейшей женщине Надежде Ореховой, она предложила мне прекратить производство семи фильмов из… шести! Седьмым был находящийся в подготовительном периоде фильм “Москва-Генуя”.

– По нашему мнению, сценарий плох, – категорично заявила товарищ Орехова.

Пререкаться я не стал. Вытащив из кармана командировочное удостоверение и пропуск на вход в здание, сказал:

– Если вопрос поставлен так, то отметьте командировку и пропуск, вернусь в Минск, обратно в газету. Войти в историю как человек, похоронивший белорусский кинематограф, не хочу.

– Но у вас нет иного выхода.

– Безвыходных положений не бывает.

На том и расстались. Позиция Председателя Госкино СССР Алексея Владимировича Романова мало чем отличалась от позиции Ореховой. Подозреваю даже, что инструктор ЦК высказала не свою точку зрения, да на это она и права не имела, инструктор мог сказать: “Мы считаем”, а наиболее амбициозные товарищи заявляли: “ЦК считает”. Романов занимал более чем непонятную позицию – будучи Председателем Госкино, он одновременно являлся заместителем заведующего отделом литературы и искусства ЦК КПСС. Полагаю, что именно он помогал Ореховой выработать точку зрения. Будучи до обеда министром, он имел право на “я”, а переехав, откушавши, на Старую площадь и становясь замзавом, превращался в “мы”. Я встретился с ним на Малом Гнездниковском переулке, дом 7-а, до обеда, и мы повели разговор по новой, как будто вчерашнего рандеву на Старой площади не было. Говорили, как коллега с коллегой, тем более что в не столь отдаленном прошлом он работал редактором “Советской Белоруссии”. До встречи с ним я побывал в Главном управлении художественной кинематографии и выяснил, что положение не так безнадежно. Ребята там были неплохие и профессионально грамотные. Все оказалось просто: мне надо было раздобыть на время 300 тысяч рублей и внести в сценарий каждого фильма дополнительные сцены, оправдывающие дополнительное финансирование. Главное, чтобы на бумаге все выглядело убедительно.

В Минске я начал с визита к Председателю Совета Министров республики Тихону Яковлевичу Киселеву и взял быка за рога.

– В моем положении, Тихон Яковлевич, единственный выход: достать пистолет и застрелиться. По крайней мере, именно так поступали дворяне-банкроты. Но я пролетарий, и мне надо выжить и вытащить студию. Дайте временную финансовую помощь, 300 тысяч рублей. К концу года верну.

Чем мне нравился Тихон Яковлевич, так это неиссякаемым чувством юмора.

– Значит, ты хочешь, чтобы я застрелился, потому что оказать временную финансовую помощь хозяйственному предприятию не имею права. Я тоже не из дворян, а из сельской интеллигенции. Как же получилось, что студию загнали в долговую яму?

– Ну, это проще простого… – и я поведал ему о горестной судьбе “Беларусьфильма”.

Мне думалось, добыв деньги, я сотворил самое главное, но куда сложнее оказалось их реализовать. Что такое кино? Это когда одному не совсем нормальному человеку пришла в голову сумасшедшая идея, и он написал сценарий. Вокруг него соберется группа единомышленников, и каждый внесет свою сумасшедшинку. Потом они идут к директору студии и просят миллион или полмиллиона – сколько кому заблагорассудится – на реализацию этой идеи. Кучка ненормальных умников решает: ставить фильм или нет. Другие, не более нормальные, начинают обсчитывать, сколько будут стоить съемки каждого кадра, эпизода, сцены, техническая обработка материала… Почему я все время кручусь вокруг слов “нормальные” – “ненормальные”? Потому что ни один находящийся в здравом уме промышленник не станет сочинять смету и организовывать индустриальное предприятие, основанное на вольной игре ума. Шаблонов, подходящих для всех проектов, нет. Каждый раз это новое экономическое, организационное и кадровое решение. Есть ряд постоянных привходящих факторов, как-то: пьет или не пьет режиссер, какое у него настроение в день съемки, подготовлена ли сложнейшая аппаратура, каково настроение актера, будут ли нужные ветер или дождь, не опоздает ли поезд, везущий героиню, не случится ли наводнение и т. д. и т. п. А банк каждые десять дней требует “декадку”, то есть отчет о соответствии записанного в сценарии метража фактически отснятому. Если директор картины человек честный, то фильм никогда не может быть снят. Во главе съемочной группы нужен не то чтобы крупный аферист, но хотя бы такой, который отчитывается перед банком, утаивая часть снятого метража для покрытия возможных неудач в будущем, умеющий подкупить персонал гостиницы, собрать массовку, в зарплате которой можно спрятать деньгу, нужную для повседневной потребы и т. д. В то время, когда я встал у руля белорусского кино, слава Богу, еще не было понятия “откат”, воровали умеренно, а взяткой считалась шоколадка секретарше, как основному источнику информации и сплетен, пятерка администратору гостиницы за бронирование номера или сотруднику ГАИ, чтобы перекрыл на время движение. Если требовался генерал или лицо, равное по весу, приглашали его консультантом, но путем официальным, а не воровским. Чтобы свести все компоненты воедино, требовалось чудо. И оно почему-то происходило. В конце концов, все снималось, слаживалось, сходилось и склеивалось, и вот они заветные 2200-2700 метров триацетата (дозволенная длина картины) с изображением и звуком, короче, фильм, отдаленно напоминающий сценарий, всеми читанный и утвержденный. Затем наступала последняя и самая трудная стадия: надо всучить фильм начальству и доказать, что это самое гениальное творение на свете. Случались катастрофы – фильм шел “на полку”. Иногда на время, а то и навсегда…

Когда мои друзья узнали, какой крест возложила на меня судьба, они испуганно восклицали:

– Ты с ума сошел! Куда ты лезешь? Это же такое сложное дело, что освоить его только под силу изворотливому еврею! В этой среде надо вырасти… Там, брат, такая кормушка, как пить дать, в тюрьму угодишь!

Вопреки предсказаниям друзей, я довольно быстро разобрался во всех хитросплетениях кинематографического процесса и понял, что легенды о непознаваемости кинодела распускаются самими киношниками, любителями напустить вокруг себя туману. Темные очки, лохматые головы, огромные кепки, кричащие одежки, трубки в зубах, заморские ботинки – инопланетяне. К ним и подобраться страшно. Контролеры всех мастей норовили обойти непонятное кино стороной, а уж если встревали – творили с перепугу необъяснимые глупости. Однажды на главного бухгалтера картины “Лявониха на орбите” насел народный контроль, требуя объяснить, почему не задокументирован расход в три рубля. Он объяснял, что в сцене была занята собачка, и ее пришлось по требованию хозяйки кормить непременно супом, а его тарелка в сельской харчевне стоила тридцать копеек. 30 х 10 = 300 копеек, то есть 3 рубля.

– Не втирайте нам очки! Режиссер, небось, сам съел, а на собачку сваливает. Мы запросили поликлинику и имеем справку, что у режиссера колит, вот куда улетели государственные денежки…

А мы с главным бухгалтером Госкино в это время пытались докопаться, куда исчезли из массовки 80 человек, приглашенных на свадьбу, ибо не смогли в кадре свадьбы насчитать более 10 гостей, снятых в разных костюмах и гриме, притом снятых с четырех разных точек. Попробуй сочти, когда бешеная пляска снята крупным планом. Явно списали расход на “мертвые души”.

Это не выдумка, а правда. Сколько глупостей и хитростей еще предстояло мне увидеть в ближайшие двадцать лет! Собачка была первой.

Мне предстояло разобраться с каждым фильмом и возобновить производство. Над шестью картинами висело 12 членов редколлегий – 6 в комитете и 6 на студии. При этом в каждой съемочной группе был свой редактор. Считалось, что в комитете наиболее умные. Я оставил при себе одного главного редактора, а остальных, раз умные, отправил на студию, пусть ведут картины. Бездельники отсеялись сами собой. Пришлось перечитать все сценарии, разобрать режиссерские разработки, а потом выработать стратегию по доводке до дела каждой картины. Началась работа с авторами по дописке сцен – требовалось обосновать расход дополнительных 300 тысяч. Ох уж эти неуправляемые авторы! Помню, сидим всей командой, ломаем головы, а Володя Короткевич, писатель, говорит:

– Я на минуточку, извините, в туалет…

Вышел и исчез на три месяца, а мы выкручивались как могли.

Начав заниматься кинопроизводством, я понял, что не смогу наладить дело, пока не постигну кинопроцесс начиная с азов. Сценарная стадия была мне близка по предыдущему опыту. Единственно, что стоило оттренировать – это умение представить в уме зримо образы героев, задуманных автором, сочинить мизансцену, кадр, эпизод. Здесь помогло мое пристрастие к живописи и сценическому искусству. Мое внутреннее видение, конечно, не совпадало с видением режиссера, но все-таки я мог оживить строчки сценария. Оставалось самое главное – понять, как режиссер переводит фантазию в предметный мир. Я зачастил на съемочные площадки, неважно, где – в павильоне студии или за двести верст от Минска. Незабываемое время! Оно было, пожалуй, самым счастливым в бесконечной череде моих кинематографических будней.

Мой первый выезд в экспедицию. Ранняя пора теплой белорусской осени, золотая листва, пастельной зелени трава, прощальная ласка солнца. Одуряюще чистый воздух, чуть приправленный запахом осенней прели, вливается в машину тугой струей. Любота! На горизонте квадратная башня мирского замка, срезанная острым углом, рыжая черепица длинной кровли над большим залом моленной. Дорога заворачивает, и неожиданно над синевой старого леса повисает золотой лик Спасителя.

– Осталось пять верст, – говорит мой водитель Коля Дурейка.

– Откуда знаешь?

– Князья, когда строили, приказали на башне костела выложить позолоченным стеклом пана Езуса, чтобы каждый гость получал издали благословение.

– Добрые люди были здешние господа…

– Ага. На всей Западной Беларуси таких катов не знали. Пан светлый князь порол мужиков ежевичной лозой и солью велел присыпать, а пан святой ксендз, чтоб не слышно крику было, в колокола бил. Вроде як с Божьего благословения… Соседи говорили: “Опять в Мире черти свадьбу гуляют”… Прошлым летом тут проходил всесоюзный слет нищих, своего князя выбирали.

Виктор Туров снимает эпизод фильма “Через кладбище” по Павлу Нилину – одного из тех, которого добрая душа из ЦК советовала мне закрыть. Я уже позднее узнал, что Нилина, не знаю за какие уж грехи, начальство не жаловало. Перед замком был стеклянно-ясный пруд, и как раз, когда мы подъезжали, над водной гладью разнесся гневный окрик режиссера, усиленный “матюгальником” – мегафоном:

– Остановите машину, кого там черт несет? Я же велел перекрыть дорогу… Внимание! Зючиха, пошла! Мотор!

И по зеленой кромке над водным зеркалом не спеша тронулась повозка. Красно-пегая Зючиха плыла в двух ипостасях – вниз и вверх ногами. Это было забавно, но и необыкновенно красиво, картинка выглядела прозрачно-лёгкой. Через несколько минут мы познакомились не только с любимицей группы Зючихой, но и с не менее любимым возницей – народным артистом Владимиром Белокуровым. Кстати, Владимир Вячеславович очень любил сниматься у наших режиссеров, и мы с ним подружились.

Опять загремел мегафон:

– Всем по местам! Снимаем третий дубль. – Турова что-то не устроило.

Когда я подошел к операторской группе, он увлеченно и горячо разъяснял главному оператору Анатолию Заболоцкому, что он хочет видеть в кадре.

Особую роль в своей кинематографической судьбе отвожу Сергею Константиновичу Скворцову, преподавателю ВГИКа. Он приехал в Минск следом за своими учениками, чтобы помочь им стать на ноги. Профессионал высшей пробы, обладающий тонким вкусом, талантливый педагог, деликатный и умеющий найти подход к каждому человеку, он не жалел времени на тех, кто вступил на тернистый путь режиссуры. Я ни разу не видел его взвинченным, проявляющим нетерпение, раздраженным, хотя те, кого он выводил на дорогу, были далеко не ангелы и в малом, и в большом. Соколята, встав на крыло, не замедлили предать своего наставника. Его попросту бросили, оставили в одиночестве. Забыты были и надежная твердость его руки, помогавшей каждому из них подняться на дрожащие ножки, и бесценные уроки жизненной мудрости, и наука глубокого постижении характеров, и умение найти адекватное кинематографическое выражение. Белорусское правительство оказалось благороднее – Скворцову присвоили звание заслуженного деятеля искусств, назначили пожизненную персональную пенсию. А его питомцы, сделав по одной картине, почувствовали себя мэтрами, забыв, что творчество – это непрерывное учение, постижение непостижимого. По-разному сложились их судьбы в дальнейшем, одни вознеслись, для других первая удача стала последней, но их удачи и неудачи также помогли мне в поисках “двадцать пятого кадра”.

Пишу воспоминания и все время боюсь напыщенности и пафоса, боюсь показаться манерным и этаким умником, который хватал все на лету. Но что делать, писать об искусстве бытовым языком невозможно, а постигать тайны “двадцать пятого кадра” мне приходилось действительно на лету, времени на раскачку не было, банковский счетчик стучал неумолимо. “Двадцать пятым кадром” я называю способность вобрать в себя не только внешний, пластический ряд экранной картинки, а то неуловимое и почти неопределимое словом впечатление, которое рождается от встречи с ней. Говорят, что человеческий глаз в состоянии уловить впечатление только от двадцати четырех кадров пленки, движущейся со скоростью двадцати четырех кадров в секунду, а если вставить двадцать пятый кадр, то он воспринимается уже не глазом и силой разума, а непосредственно подсознанием. Сложно? Но иначе не скажешь. Я вырабатывал в себе умение схватывать впечатление от кадра целиком, без попытки разложить на составляющие – свет, цвет, звук, актерский образ, ритм. Помимо этого существует еще настроение кадра, которое создается совместными усилиями художника, оператора, внутренним состоянием актера, цветом и фактурой декорации, освещением, движением воздуха, погодой, энергией режиссера и еще Бог его знает чем, что в совокупности и составляет факт искусства, проникающего в наше подсознание.

Необыкновенно много давало общение с актерами, а уже на первых порах мне пришлось увидеть работу таких мастеров, как Белокуров, Плятт, Грибов, Любшин, Виталий Соломин, мхатовская Васильева, Золотухин. Я имею в виду не столько прямое, сколько экранное общение. Они работали по-разному. Одни попадали в цель с первого касания, другим требовалось несколько дублей. На всю жизнь запомнился отсмотр более 10 дублей Славы Любшина в фильме “Альпийская баллада”. Снимался эпизод схватки беглого “хефтлинга” с немецкой овчаркой в горном ручье. Раз за разом он бросался на разъяренного зверя – пес ведь лютовал по правде – в ледяную воду и снова требовал:

– Повторить.

Он остался доволен сыгранным куском только тогда, когда вошел в запал бешеной ненависти к псу, угрожающему его жизни. Рассказывали – этого не было в кадре, – что собаку с трудом отобрали у актера. Едва выдохнув: “довольно”, он, обессиленный, упал на траву.

А как роскошно вел сцену игры в бильярд Белокуров, воплощавший в фильме “Москва-Генуя” образ Ллойд Джорджа. Эпизод записан в сценарии двумя строчками, а опытный актер растянул его метров на 150 (полчасти), сделал ударным и чрезвычайно важным для концепции фильма. Вот он не спеша берет кий, рассматривает его, поворачивается к столу, добродушно ворчит, улыбаясь в усы, вышколенный и величественный английский дедушка, этакий сытый кот. И все время от него глаз не оторвать. Шельма, Актер Актерыч! Но вот одно мгновенное, резкое движение – и кот превращается в хищника, достойного представителя Владычицы морей.

Я сдал в положенные сроки все фильмы, и каждый из них возил в Москву лично. Во-первых, надо было перезнакомиться с аппаратом, найти друзей, во-вторых, следовало заставить уважать себя. За короткие пробежки по коридорам власти в прежние заезды я понял, что ждать милостей от чиновников не приходится. Над ними не капало, и съемочные группы просиживали неделями в ожидании заветного акта о приемке фильма. Просмотр фильма? Нет, давайте завтра… хотя, лучше послезавтра… Следующий этап: обсуждение. Завтра, на свежую голову. Акт подготовим к завтрашнему утру… Акт готов, надо подписать у начальника главка… Нет, сегодня его не будет. Они были славные ребята – сначала Лева Кулиджанов, потом Юра Егоров. Но ни одного, ни другого на месте не поймать. А еще предстоит, чтобы зам. председателя Госкино Владимир Баскаков украсил завизированную всеми бумагу своим автографом. А у Владимира Евтихиановича, мрачного на вид, но “доброго внутри”, настроение менялось, как осенний ветер… Всем им было не понять, что, опоздай акт на один день, банк прихлопнет счет студии, и полторы тысячи человек не принесут домой зарплату… Безразличие к судьбе студии предстояло переломить. И переломил. Никогда не сидел в Москве больше двух дней. Всех начальников брал мертвой хваткой. Главное было внушить, что Белоруссия – это не Белорусская область, вроде, скажем, Вологодской, а суверенная республика, такая же, как и РСФСР, а фильм сдавать приехал не завхоз “Беларусьфильма”, но министр и полномочный представитель правительства республики. Правда, если зампред Госкино пытался улизнуть через другую дверь, чтобы не брать на себя ответственность, а спихнуть на другого, полномочный министр не гнушался перехватить беглеца и сунуть ему ручку для подписи.

Время было непростое. Никита Сергеевич, разрушив все, что смог, в сельском хозяйстве, обрушил свою неуемную энергию на подъем литературы и искусства. Воспоследовал ряд возвышений и падений имен и судеб, притом без всякой системы. Одних, как Солженицына, подняли до уровня Льва Толстого (статья Ермилова в “Правде”), других утюжили бульдозерами (как это было с выставкой художников-модернистов, которых Никита Сергеевич без долгих раздумий окрестил “пидарасами”). А что же “важнейшее из искусств”? Подать сюда Ляпкина-Тяпкина! И последовал разгром новой картины Марлена Хуциева “Застава Ильича”. Я состоял в одной партии с Хрущевым, исповедовал те же идейные принципы, смотрел оба варианта картины – основной и переделанный – и, честно говорю, так и не понял, что вызвало гнев “кукурузника”, где он усмотрел крамолу. Обычные противоречия отцов и детей, которые, освоив опыт старшего поколения, идут дальше, хотят жить по-своему. Ему бы, мудрецу доморощенному, “сделать стойку” на Солженицына. Хитрый политикан, Хрущев не без умысла разоблачал бесчинства Сталина. Это был громадный политический выигрыш для него и в общественном, и в личном плане: под расстрельными списками стояли и его подписи. Крича громче всех: “Держи вора!”, он переводил стрелку на Сталина, отводил от себя и соратников участие в политических репрессиях. У него хватило ума и хитрости остановиться на политическом разоблачении культа личности, не допустив разгула эмоций. Представим себе на минуточку, какую волну народного гнева вызвали бы живые свидетельства мучеников режима в пору, когда многие еще были живы, а раны свежи. Но на уста средств массовой информации была наложена печать молчания. “Культ личности, культ личности!” – кричи, сколько хочешь, но ни одной личной судьбы, ни одной картинки истязаний на телеэкране, ни одной подробности тюремного и лагерного быта в литературе и искусстве. Культ был, а последствий вроде бы и не было. Романтические образы борцов революции и кристально чистых комиссаров по-прежнему волновали бардов с Арбата, которые заодно славили хрущевскую “оттепель”. А вслед за “оттепелью” пришли “холода”.

Тайной за семью печатями осталась для меня возня вокруг картины Андрея Тарковского “Андрей Рублев”, которую то выпускали на экран, то снимали, то разрешали вывезти за рубеж, то требовали отозвать в день, когда уже в Париже был объявлен сеанс. Председатель Госкино А. Романов метался между Гнездниковским переулком и Старой площадью. В конце концов, “Рублев” все же уехал на Каннский фестиваль и получил приз ФИПРЕССИ (объединения прессы), хотя, на мой взгляд, более достойного претендента на главный приз не было. Возможно, именно возня с “Андреем Рублевым” ожесточила характер Тарковского, он озлобился и возненавидел любое прикосновение указующего перста к его творчеству. Хотя позднее выяснилось, что корни его неприязни к руководству были значительно глубже. Мне хотелось понять этого сложного человека. Помню, после завершения картины “Зеркало”, оставшись вдвоем с Андреем, я спросил:

– Андрей Арсеньевич, мне, ради постижения Вашего творческого опыта, интересно, как возникла потребность в данном месте фильма использовать библейский образ “Неопалимой Купины”?

Он жестко сомкнул челюсти и процедил сквозь зубы:

– Я Библию не читал…

Такая откровенная ложь и нежелание разговаривать меня даже не обидели: он в каждом “руководящем” вопросе видел подвох. А мной руководил неподдельный интерес к его творческому методу.

Как мне кажется, столкнувшись с феноменом “Андрея Рублева”, власть предержащие испугались раскованности мысли и новизны киноязыка, которые все более настойчиво утверждались в молодой режиссуре. Вероятно, особенно пугало, что эти веяния пришли с западными ветрами. Я помню, какое ошеломляющее впечатление произвели на меня работы итальянских неореалистов и польских мастеров, Ежи Кавалеровича и Анджея Вайды. Экран заговорил языком жестокой правды, от которой старательно оберегали советских кинематографистов и начальство, и официальная кинокритика. К сожалению, иные из наших режиссеров с жадностью заглатывали свежую наживку. Но вместо творческой переработки великолепного опыта старались механически наложить на нашу жизнь буржуазные схемы. Но убожество хрущевских пятиэтажек никак не компоновалось с роскошью буржуазных апартаментов, а наша домохозяйка, замученная очередями, глядя на терзания богатой бездельницы-буржуазки, вздыхала: “Мне бы ваши заботы”. Мода рождала поток серых и фальшивых картин.

Неразборчивость поражала. Почему за образцами надо ехать за границу? Западные мастера называли своими учителями российских гениев, Достоевского и Толстого, Эйзенштейна и Станиславского, в полную мощь развернулся талант великого Бондарчука, ошеломлял открытиями в области киноязыка Андрей Тарковский, герасимовский “Тихий Дон” потрясал глубиной исторического исследования и верностью в раскрытии народных характеров, а мы смотрели за рубеж.

На “Беларусьфильме” удачи сопутствовали режиссерам, которые следовали традициям русского реалистического искусства, опирались на исторический опыт народа, не отвергали традиций жанрового искусства. Виктор Туров после экранизации повести П. Нилина “Через кладбище” поставил по сценарию Геннадия Шпаликова поразительную по глубине чувства ленту “Я родом из детства”. Сиротская судьба писателя и трагизм военного детства режиссера дали удивительный, окутанный печалью сплав, картину, редкую по душевной тонкости, я думаю, одну из лучших об украденном войною детстве. Большой удачей для неуемного фантазера и выдумщика Володи Бычкова стала редкая по цельности стиля, живописности и романтизму сказка “Город мастеров”. Борису Степанову удалось талантливо перенести на экран повесть Василя Быкова “Альпийская баллада”. Увенчалась успехом попытка исторической драмы “Москва-Генуя” режиссера Алексея Спешнева. Писатель Алесь Адамович вместе с Туровым взялись за большую картину на партизанскую тему “Сыновья уходят в бой”.

Политические бури не коснулись творчества наших кинематографистов, хотя споров в процессе сценарной подготовки и съемок возникало немало. Наиболее крикливым оказалось племя молодых документалистов. Не то на пленуме Союза кинематографистов, не то на заседании коллегии я выслушал гневный упрек в отсутствии творческой свободы, что порождает серость, мелкотемье и т. д. Выбрав троих, наиболее крикливых, пригласил к себе и сказал:

– Вот вам, ребята, по двадцать тысяч рублей, по “Конвасу”, 3000 метров пленки – на пять дублей – хватит? Снимайте, что хотите, но через два месяца жду с готовыми фильмами. Все по нормам, без обиды, так? Буде не хватит, приходите. Согласны?

Через два месяца все, как один, приползли повиниться – ни один фильма не сделал. Молодая амбиция рвалась на волю, и хотелось “самовыразиться”, сотворить что-нибудь такое-этакое необычное, выдающееся, крикнуть громче всех… А что сделать и как – пороху не хватило. И не только пороху – масштаба мышления и жизненного опыта. Пришлось в помощь каждому дать по наставнику из тех, кого они считали замшелыми консерваторами. Общими усилиями вытащили нечто приемлемое, но, увы, не выдающееся.

В художественном кинематографе конфликты назревали более крупные. И спор навязывали не мальчики, а крупные авторитеты литературы. Мне пришлось проявить немалую стойкость, отбивая нападки на “Третью ракету” Ричарда Викторова по повести Василя Быкова. Картина жестко и в убедительной художественной форме утверждала, что трус и предатель в бою с фашистами опаснее врага. Ревнители чистоты рядов Советской армии усмотрели в этом поклеп на нее, и начались сердитые окрики. Но, так или иначе, удалось отмахаться. А в “Альпийской балладе” по повести того же Быкова мы вошли с автором в конфликт. Ему не хватило художественных аргументов в утверждении собственных идейных амбиций. Едва не умирающий от голода беглец из фашистского плена, вспоминая довоенную жизнь, жалуется итальянке, тоже беглой, на несправедливости социалистического строя. Без какого-либо сюжетного или логического основания Быков втаскивал политический мотив. Против такой натяжки бунтовал мой собственный эстетический и жизненный опыт. Я вовсе не собирался обелять ошибки советской власти при коллективизации деревни. Меня удивляло, что Быков, большой и тонкий художник, не чувствовал фальши. Напрасно я доказывал, что в заданную им сюжетную ситуацию этот мотив никак не вписывался и грубо разрывал художественную ткань. Я рискнул сослаться даже на собственный опыт. Ранней весной сорок второго года я находился в ситуации беглеца из плена. Блуждая вторую неделю по снегам в немецком тылу, когда от голода мир утратил краски и стал черно-белым, а сознание путалось, видения мои были связаны не с политикой, а с мучительным желанием выпить стакан чая или хотя бы горячей воды. Быков не принимал никакой аргументации, видя в замечании только насилие над волей писателя. В конце концов, я отступил, тем более что эпизод не имел самодовлеющего значения. Да и автор был скандальный. Как никто из белорусских писателей, он опубликовал все написанное до строчки и вышел на всесоюзный масштаб и, как никто, громко кричал, что его зажимают, обижают и т. д. А у кого из пишущей братии не бывало стычек с редакторами?

В патриотичной и доброй работе Виктора Турова “Сыновья уходят в бой” не назойливо, но совершенно определенно прозвучало сочувствие к молодым немецким оккупантам, которых жестокая война увела от любимых “муттхен”. Взгляды автора сценария, молодого и, несомненно, талантливого доктора филологии Саши Адамовича (тогда мы были на “ты”), я знал хорошо. Знал, что в годы оккупации его мать, хоть и не по доброй воле, была в контакте с немцами и лишь потом вместе с 15-летним Сашей попала к партизанам. Знал и то, что немецкие солдаты были вовсе не звери все подряд, попадались среди них и добрые люди, не обижавшие местное население, а иногда и помогавшие женщинам. Об этом мне рассказывала жена, пережившая оккупацию на Дону. Возможно, Саша питал симпатию к кому-то из молодых немчиков, но вызывать сочувствие к ним в картине о партизанах едва ли стоило, особенно в белорусской киноленте. Немцы сожгли на нашей земле 200 городов, 9000 деревень, более 200 из них вместе с жителями. От их рук погиб каждый четвертый житель республики. После войны минуло двадцать лет, но народ ничего не забыл и не простил. Даже пособники немцев, отсидевшие тюремные сроки, не рисковали вернуться в свои деревни. Случалось, находились смельчаки, но ни один из них не попал домой. Их находили в лесах и оврагах убитыми – народное правосудие было неумолимо. Надо ли было вызывать сочувствие к молодым немчикам, которых терзали русские морозы, как это было в фильме? Каждый зритель вправе был спросить: а кто тебя звал сюда, оккупант?

Идейная амбиция автора вошла в противоречие с правдой жизни и художественным замыслом. А то, что Саша относился более чем иронически к официальной идеологии, для меня не было секретом. Он настойчиво тянул в сторону общечеловеческой морали – равной ответственности немцев и русских за тяготы войны, отрицал различие между войнами справедливыми и несправедливыми. Я тоже в принципе отрицаю войну и любое убийство, как нечто противоречащее самой природе человека, но время подставлять левую щеку, если тебя ударили по правой, еще не приспело. И вряд ли скоро настанет. В случае с картиной “Сыновья уходят в бой” я пошел на компромисс, плач по озябшему немчику терялся в цепи подлинно трагических эпизодов народной войны.

В общем, кинематографические будни были далеко не спокойными. Но работа приносила удовлетворение, тем более что в успехах и неуспехах винить было некого, только себя. Я за почти семилетний срок работы в Госкино Белоруссии не слышал ни нотаций, ни окриков со стороны партийного руководства. Мне доверяли полностью. И я был свободен в своих действиях. Секретарь ЦК по идеологии Василий Филимонович Шауро, с которым я иногда делился горестями и сомнениями, успокаивал:

– В творчестве нет ровной дороги. Работайте спокойно, нам важно, чтобы на этом участке были вы.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю