Текст книги "Журнал Наш Современник 2007 #5"
Автор книги: Наш Современник Журнал
Жанр:
Публицистика
сообщить о нарушении
Текущая страница: 16 (всего у книги 16 страниц)
Вообще “документализм” иных приводимых Чуковской записей вызывает при ближайшем рассмотрении сомнение в его подлинности. Так в книге “Процесс исключения” она описывает процедуру исключения из Союза писателей Владимира Корнилова. Приводятся реплики секретарей Союза, настолько примитивные, что волей-неволей думаешь – их кто-то нарочно оглуплял. Но как не поверить – велась же запись. Кем? Самим Корниловым. Тут же в процессе чтения натыкаешься на ремарку: “Разрывая в клочки свой блокнот”. То есть Корнилов уничтожает всё написанное. А что потом? Собрал обрывки страниц и восстановил уничтоженное? Или записал задним числом по памяти и соответственно “обработал” совместно с Л. Чуковской?
* * *
Сплошь и рядом на страницах “Записок” Лидия Чуковская поминает своего любимого Герцена как несокрушимого борца против “тирании”. “Главное, конечно, то, что в наше время Герцен необыкновенно уместен; всеми средствами художнически работающей мысли он заставляет думать о нашем прошлом и нашем будущем”. Этакая “путеводная звезда”, бывшая “путеводной звездой” в своё время и для тех, кто свергал монархию и устанавливал новый режим, сначала ленинский, а потом и столь ненавистный Чуковской сталинский. Историческое мышление, понимание причинно-следственных связей исторического процесса никогда не было свойственно либеральному сознанию. Чуковской – либералке до мозга костей – оно также не было свойственно. Но главное в том, что “Лида-адамант” пользовалась и пользуется репутацией великой гуманистки, противницы насилия. “Пол в земской избе неделями не просыхал от крови”, – цитирует Чуковская Герцена в контексте разговора о “Реквиеме” Ахматовой и “Одном дне из жизни Ивана Денисовича” Солженицына. Ей впору было бы вспомнить эти слова, когда она получала Государственную премию из рук человека, который незадолго до этого (двух лет не прошло) приказал омыть человеческой кровью асфальт в центре Москвы. Я не буду ссылаться на свидетельства участников тех трагических событий, на их слова, сказанные и написанные по горячим следам. Я приведу совсем недавние слова сугубо “нейтрального” человека, напечатанные в сугубо “аполитичном” издании.
“– В 93-м во время октябрьского путча вы были игроком “Асмарала”. О том, что творилось в те дни на вашем стадионе, который расположен прямо напротив Белого дома, говорят разное. Вплоть до того, что в раздевалки свозили тела убитых. Вам что-нибудь об этом известно?
– Всё может быть. В раздевалке следов крови и впрямь тогда хватало. В закутке рядом с ней вообще вся стена была залита кровью. Ходили слухи, что там кого-то расстреливали. А танки нам всё поле перепахали. Следы от гусениц были повсюду”. (Интервью с футболистом Сергеем Семаком. “Спорт-экспресс”. 2 февраля 2007 года.)
Если бы Лидия Чуковская соответствовала своей репутации (аж самому Шолохову в своё время написала “Открытое письмо” с моральной нотацией, ничего не поняв в шолоховских словах), она бы не преминула в торжественную минуту получения премии прочесть свою любимую Ахматову.
В Кремле не надо жить. Преображенец прав.
Здесь зверства древнего ещё кишат микробы:
Бориса дикий страх, и всех Иванов злобы,
И Самозванца спесь – взамен народных прав.
Это было бы и к месту, и ко времени. Но наша “героиня” набрала в рот воды. Понятое дело: кровь, пролитая во имя “либеральных ценностей”, видимо, другого цвета. А то и вовсе – вода…
Лидия Чуковская с негодованием вспоминает “вязальщиц” – ташкентских соседок Ахматовой по писательскому общежитию, живших сплетнями и пересудами, к которым, как она считает, Ахматова обратила своё стихотворение “Какая есть. Желаю вам другую…” Нередко создаётся впечатление, что Ахматова воспринимала Чуковскую такой же “вязальщицей”, но “своей”. Временами родную “вязальщицу” можно было третировать, демонстрируя при ней, покорно склоняющейся перед своим “кумиром”, свою “королевистость”, но преимущественно использовать её как собеседницу, зная, что их разговоры пишутся на бумагу, и соответственно самой “вязать” в диалогах необходимые “петли” в целях позднейшего складывания нужного “узора” руками “близкого друга”.
“Эдуард Григорьевич Бабаев рассказывал мне, – вспоминает Михаил Кралин, – что однажды, придя в больничную палату, где лежала Анна Андреевна, он застал у неё Лидию Чуковскую. Увидев нового посетителя, Лидесса вздёрнула голову и быстро распрощалась с больной. И вот, когда она шла по больничному коридору, держа спину как всегда чинно и прямо, Ахматова сказал ей вслед тихо, но так, чтобы собеседник её услышал: “Ну вот, пошла писать мемуары”. Конечно, великое благо, что “Записки” эти существуют, но в них отражены далеко не все грани ахматовского бытия, и по ним нельзя судить об Анне Ахматовой в целом, что, к сожалению, теперь иногда происходит”.
Неизмеримо более великое благо в том, что сохранились собственные записки Анны Ахматовой, её дневниковые записи, читая которые устанавливаешь строй мысли, подчас совершенно не схожий с тем строем, который очерчен в Чуковских “Записках”:
“4 марта (1966 года. – С. К.).
Лежу до 8-го (велел здешний врач). Здесь просто хорошо и волшебно тихо. Я вся в Кумранских делах. Прочла в “Ариеле” (изрlt;аильскийgt; журнал) о последних находках. Поражена, как, вероятно, все. Вместо 3-го века (см. Брокlt;гаузgt; – Эфрlt;онgt; о Новом Завете), время до 73 года н. э. (т. е. войны). Никакой ошибки быть не может. Точно описан Апокалипсис с редакторскlt;имиgt; заглавияlt;миgt; и поведение первых мучеников. Почему-то евреев (не христиан) римляне вовсе не мучили. Они (римлlt;янеgt;) были гениальными колонизаторами, и сам прокуратор Понтий Пилат выходил на улицу, чтобы разговаривать с Анной и Каиафой, потому что, войдя в его дворец, они бы осквернились и не смели вкушать пасху, а римские императоры, если день (раз в году) раздачи подарков приходился на пятницу, велелlt;иgt; оставлять подарок для евреев (см. Моммзена, т. … стр. …). Отчего же римляне так страшно мучили кротчайших христиан ещё до 73 г., т. е. сразу после смерти Христа (33 год).
Мы так много и подробно знаем о поведении первых христиан. (Римские матроны ещё носили свои обычные одеяния и драгоценности, так что палач не знал, как отрубать голову, чтобы не повредить жемчуга и изумруды на шее первых мучениц.)”.
* * *
Недавно исполнилось 100 лет со дня рождения Лидии Чуковской. И по радио, и с телеэкрана было произнесено много торжественных слов о её драматической судьбе, о её непреклонности и гуманизме. О стремлении к правде. Со временем, когда схлынет нынешняя муть, многое будет пересмотрено и переоценено, хотелось бы надеяться, в духе спокойного постижения истины. И те же самые три тома “Записок об Анне Ахматовой” будут прочитаны и проанализированы в контексте жизненной и творческой судьбы поэта, когда эта судьба станет предметом внимательного, глубокого и проникновенного описания, в котором многочисленные зёрна будут отделены от многочисленных же плевел. Дожить бы до этих дней.
Владимир Бондаренко Серебряная точность слова
Серебро придает живительную силу воде, воздуху, духу творений. Серебро – не южный металл, на юге оно не смотрится. Тускнеет. Его сила – на севере. Вот и в северных сибирских стихах Ивана Переверзина серебро как бы незримо, невидимо, но выделяет, подчеркивает какие-то реальные грани бытия сибирского поэта, а значит – и наши с вами земные грани бытия. Как будто на самом деле некий первозданный “невиданный туман, густой и первородный” окружает поэтическую стихию вполне земного и даже сугубо работящего человека Ивана Переверзина. Туман, скрывающий рубежи целого, но в этом тумане вечной мерзлоты вдруг проступают контуры каких-то предметов, и мир обретает новую форму. Вот эта точность деталей и определяет поэзию сибирского поэта. Даже лай собак, остервенелый, чтоб согреться… Кто заметит эту точность: собаки лают на морозе, дабы согреть себя… Туманный мотив не случайно повторяется в стихах Переверзина. Такова его былая якутская жизнь. И таково его нынешнее видение мира. Он живет под “туманно-серым небосводом”, и пробираться ему приходится сквозь “косые пепельные тучи. / Иззубренный морозом лед, / И наст шершавый и колючий…” Но эта тьма, мировая, забубённая, попахивающая явно чем-то нечистым, тьма вечного холода, тьма царства злых сил, тьма, окружающая поэта, лишь придает ему новые силы для борьбы, силы для жизни.
Все объято тьмою и водою,
Жутко мне, себя не помню я.
Но еще во тьме собаки воют -
Значит, жизнь не кончилась моя…
Он еще живой. Пока живы собаки, воющие во тьму, пока жива скотина, пока жива земля.
Так и мы все будем чувствовать себя живыми на земле, пока будет слышен чей-то плач или вой…
Конечно, это стихи нашего времени, хотя там нет ни слова о политике или о социальных проблемах общества. Этими проблемами Иван Переверзин занимается в другой, земной жизни. В поэзии лишь намеки на предательство друзей. На коварство времени, на ненадежность окопа.
И остается-то минута,
Вторая, третья до того,
Чтоб о себе подумать круто,
Вздохнуть – и все. И ничего…
В этой туманной действительности даже не поймешь, как выживать, где враги, а где друзья. Туман навеивает и блики в сознании самого поэта, когда в пестрой сюрреалистической картине быта, копаясь в грядках в огороде, автор вдруг неожиданно понимает, что копает собственную могилу, и враги плотной толпой подталкивают его к этой могиле:
Жизнь твоя чернее мрака.
Черт с тобой, бывай как был.
Только знай, за что, собака,
Ты себе могилу рыл.
Проходит одурь, проходит тьма, но, может, нам нужны подобные злоключения, дабы выдержать достойно напор самой жизни? И потому с неизбежностью: “Могильный камень шевелится / и поднимает тихий вой”… Это вой и по тебе тоже.
Трагическая тема в туманной галактике Ивана Переверзина звучит как-то неожиданно и всегда с неким мрачноватым весельем.
Даже его импульсивный, отнюдь не заказной отклик на взрыв домов в Москве ли, в Нью-Йорке заканчивается неким утешающим, примиряющим выводом. Мол, все там будем:
Кто оплачет: земля иль высь?
Вся семья погибла без вздоха.
Когда вместе нам не спастись, -
Это, может быть, и неплохо…
Грустно, когда гибнет друг, когда погибает подруга, уходят родные, а если гибнет вся Россия с тобой вместе и выхода нет, то грусти просто не остается места. Есть лишь туманное ничто, просматриваемое некими серебряными углами. И тогда просто наслаждаешься деталями реальной земной жизни. Пока она есть, пока ты есть…
Уже оделись в лисью шубу
Ржаного августа
деньки.
Уже ее срывают грубо
Ветра из-за ночной реки.
Взметнулись пенистые волны -
И поседели берега.
Своим соседством недовольны,
Мелькают листья и снега.
Явно якутский мерзлотный пейзаж. В августе где-нибудь в Подмосковье еще не увидишь перемешивания снега и листьев. Все детали оттуда – с севера. Но финал уже возвращает к той же нынешней печали. “Земля пуста. И ты пустое…” Прошли все обещания, прошли надежды, прошла уверенность, осталось лишь упоение от всего прожитого. Появилось место для Бога, для чего-то высшего, чем наскучившая действительность: “А коптить, как треснутая печь. / Эх, постыло… Не об этом речь!..”
Когда в жизни лишь “осенняя буря и первый мороз / Швыряют остатки листвы под откос… / Гудит под обрывом осенняя Русь, / За мертвую ветку держусь и держусь…”, то сколько хватит сил держаться за ветку? И сколько хватит сил у самой мертвой ветки? И где взять живую? Все стало пусто в доме поэта. Конкретно пусто. С серебряной точностью пустоты.
Но пуст мой дом, сбежали даже мыши,
И свет в последней комнате погас…
Заиндевели в черных рамках окна…
Как ворс собачий, над дверьми куржак.
Густая краска вспучилась, поблекла…
Какие нужны еще доказательства предметной последней пустоты? Разве что слушать рост травы, которая растет, невзирая на пустоту и туманную тьму. Растет бесстрашно, безоглядно. И в этой вечности травы есть своя мистическая правота. Сегодня я “не боюсь ходить по травам, / ведь и они пройдут по мне…” И вот на смену ветру и свисту приходят тишь и покой. В душе бунтовщика появляется свой Храм. Непрост он, и, видно, не настало еще время для истинной мудрости. Пока еще длится время плача и скорби.
Плачет, стонет душа, словно в ставни
Бьется ворон с твоих похорон…
Закурить бы, да бросил недавно,
И опять начинать не резон.
Эта ночь заморозила небо,
И река – не теплее ничуть.
Может, правда, я брошусь, как в небыль,
Прямо ей на туманную грусть…
Откровенно русская поэтическая тяга к смерти, к небытию. К преодолению порога. Опасные эти строчки, сколько прекрасных русских поэтов спотыкались о них навсегда: и Борис Примеров, и Владимир Морозов, и совсем уж недавно Борис Рыжих. А там вдали мелькают и Есенин, и дуэлянты Лермонтов с Пушкиным…
Написал – и забыл, тащи свой груз забот и наблюдений через годы и годы, как скот, не знающий свободы. Вот типичная зримая предметность Ивана Переверзина с его серебряной точностью деталей. Он уже летает где-то высоко-высоко, думы рвут его русское сердце, зовут к мятежам, спасительным и привычным для Руси.
Но сердце бедное молчит.
И человек меня не слышит.
Плывет шуга. Мороз трещит,
И оголтелый ветер свищет.
Какая шуга, какой ветер могут помешать мятежам, могут помешать разговору с собеседником, но самая конкретная зимняя шуга забивает наши сердца, и оголтелый ветер не оставляет времени для подготовки к мятежам… Народ безмолвствует… И тогда остаются, как зримые вехи, лишь реальные приметы сибирской зимы. “Как гвозди в грудь, вколочены морозы”, или же “Клеймо зимы я вместе с кожей вытер”, и тайная надежда на короткое лето: “Синичье пенье, плеск и шепот Лены / Сосновый, несмываемый загар…” Все приходит вновь. Это и дает надежду поэту на преодоление пустоты. Редкое чувство природы помогает ему в энергичной экспрессивной манере через детали природного мира показать всю сложность нашего мира, суету политического хаоса, жалость и сострадание к обездоленным людям.
Впрочем, поэт и сам обездолен, растерян, опустошен, но не пристало плакаться северному суровому мужчине. Поэтому за него говорят камни, мхи, травы и деревья. Для передачи трагичности ему не нужен политический фон. Вот, скажем, он уходит на Север, “туда, где, седы и сухи, / Сменяют осоку и клевер / Веками растущие мхи”… Пейзажная зарисовка? Нет, вас ждет простой современный жестокий финал.
Но немо свинцовое небо,
Молчанью земли нет конца.
Лишь ястреб темно и свирепо
Кричит, добивая песца.
Может быть, это суровая северная реальность так напрашивается на сравнение с нашей нынешней жизнью? Но его безжалостные зимние диагнозы своего состояния, скорее, близки всему нашему обществу. Точность зимней детали лишь усиливает реальность трагедии. “Недвижно все, что видит взгляд,/ и даже сердце спит”.
В чем-то, конечно, просматривается разорванность поэтического и бытового сознания Ивана Переверзина. Заметна его нестыковка между спокойным семейным бытом, его налаженным ритмом трудовой работы и поэтическим неприятием зияющей пустоты общества: “Давным-давно ты знаешь сам, / какой ты труженик примерный…” Скажу честно, эта примерность здорово мешает стихам Ивана Переверзина, но не мне же советовать ему идти путем Рубцова или Передреева. Пусть остается разорванной эта связь, и немота его примерности отдается вдруг чудным зимним эхом северного баюна, артельного охотничьего сказителя.
Мороз разбуженным медведем
Идет по лесу, треск стоит…
Червленым серебром на меди
Звезда Полярная горит.
Снега сверкают, как алмазы.
Густа, как ртуть, течет река.
В седые дедовские сказы
Туман окутал берега…
И значит, весь наш мрачный темный туман, предвестник пустоты, проводник в Ничто, становится сплошным дедовским преданием. А жизнь впереди… Стихи восторга спасают книгу Ивана Переверзина от черной немоты отчаяния. Та же природа вдруг отзывается по-разному: “Звенит ручей, блестит оконце, чиста воздушная струя…” Тут же острохвостые стрижи веселятся от души… Лепота…
Эти передышки лепоты прослаивают книгу стихов, оттаивая его поэтическое пространство от лишнего льда. Но перелистнешь страницу, и уже… “кричит могила без креста, / кричит сухое дно колодца, / кричит упавшая верста – / ничто людей не дозовется”. Его зоркий поэтический взгляд замечает на дне любого бытия свои помеченные коряги, с жадностью откликается на любую радость, на любое резное оконце, на любой подснежник синий с золотистою каймой. Точность природного взгляда помогает постичь и нам всю красоту дикого северного пространства. Окунуться в экологически чистые кладези нетронутой земли… Живи и радуйся. Вообще, его радости земной явно мешает существование человека, а значит, отчасти – и свое собственное существование, ибо без него, без человека, все кругом чистое и родное.
Я разбегусь, раскинув руки,
И обопрусь о синеву,-
Там крови нет, там нет разлуки,
Там я дышу. Там я живу!
Так и хочется этими стихами закончить свои заметки о поэзии Ивана Переверзина. И вообще, вырвать из рукописи все мрачные предчувствия и зловещие подробности иного бытия, царящего на грешной земле, чтобы осталось в сборнике стихов все родное, крыльцо затейливо резное… Даже рысь окажется приветливой… Это была бы книжка для послушных детей… Но откуда же прорывается эта грусть?..
Я на ходу встряхнул малины куст -
И напряглись соски твоих грудей.
Но я забыл, что ты навек ушла.
Тебя, как ветром, сдунуло с земли…
Дыхание смерти опаляет стихи Переверзина: и радостные, и грустные, и зловещие, и мечтательные. Вот уж верно: серебряная точность пустоты. Ее нет там, где царит былинность русского сказа, старинная напевность крестьянских поселений – народная поэзия всегда противоречит смерти. Но полностью погрузиться в народную лирику Ивану Переверзину не удается. Вытаскивает сама жизнь. И тут уже разбиваются и зеркала, и чужие души, никакой холщовой тряпкой вовремя не накроешь. И что тогда остается: злая догадка, что все было не всерьез, все было напрасно и ненужно, а может, и вовсе не было…
И с долгой непонятной болью
Я буду жить, как умирать.
И даже ты своей любовью
Меня не сможешь оправдать.
Всё гаснет, всё затухает. И чем колоритнее выписано, чем предметнее деталь, тем печальнее расставание впереди. И уже “…зияет трещина в соборе, сочится мертвая вода”, и твоя одинокая душа глядит “все суеверней на покосившийся простор”. Не хватает веры ни у народа, ни у героя. Да и во что верить?
Гляжу исподлобья, брожу одиноко.
Смурной, неприкаянный, злой.
До неба высоко, до песни далеко,
И смерть уже машет косой…
Серебряная тяжесть пустоты давит героя, и выход русский один – только вперед, в поисках неба, в поисках своего Бога. “О чем теперь мечтать в ночи?!/ О чем?! Молчи, душа, молчи!”
Молчи и стой на той меже, что ближе Господу – вот и все, что осталось делать поэту.
Словно девчонку, нa руки
Старость возьму я свою:
“Баюньки, баюньки, баюньки…”
Может, проснемся в раю…
Поэт уходит в свои синие леса искать утраченные силы, беря с собой только зарождающуюся веру в Бога. Успеет найти ее в себе – спасется и других спасет. Не успеет – и наступит на всем нашем былом пространстве серебряная точность пустоты, серебряная точность слова. Страшные прогнозы, по сути, делает русский поэт Иван Переверзин в своих стихах, но других у нас нет. И каждый должен, подобно поэту, искать путь свой…