Текст книги "Журнал Наш Современник 2007 #5"
Автор книги: Наш Современник Журнал
Жанр:
Публицистика
сообщить о нарушении
Текущая страница: 14 (всего у книги 16 страниц)
Когда я кончил школу, то Пунин потребовал, чтобы я уезжал обратно в Бежецк, где было делать нечего и учиться нечему и работать было негде. И мне пришлось переехать к знакомым, которые использовали меня в качестве помощника по хозяйству – не совсем домработницей, а, так сказать, носильщиком продуктов. Оттуда я уехал в экспедицию, потому что биржа труда меня устроила в Геокомитет. Но когда я вернулся, Пунин встретил меня и, открыв мне дверь, сказал: “Зачем ты приехал, тебе даже переночевать негде”. Тем не менее меня приютили знакомые, а затем, когда шла паспортизация, Пунин разрешил прописаться у него, хотя я жил на свою скромную зарплату совершенно отдельно”.
По “Запискам” создаётся впечатление, что Ахматова переживала за сына, проявляла о нём заботу, хлопотала и боялась за него – когда его не было рядом. Три ареста, два лагерных срока и война – такое истерзает сердце любой матери. Но стоило Льву вернуться и оказаться рядом с ней…
Их взаимоотношения достаточно муссировались в мемуарной литературе. Одних воспоминаний Эммы Герштейн хватило, чтобы поселить в умах у читателей версию о неблагодарном сыне, упрекавшем мать за то, что недостаточно о нём хлопотала. Притом что сама же Герштейн упоминает о тёплых и нежных отношениях матери и сына после возвращения Льва Гумилёва с фронта – до его ареста 6 ноября 1949 года. Чуковская в то время с Ахматовой не общалась – и никаких письменных свидетельств об этом периоде жизни поэта не оставила. Лев появляется в её “Записках” после своего освобождения в 1956 году. И вот в каком виде:
“То, что сказано мне было в больнице Анной Андреевной, теперь вполне подтвердила Нина (Ольшевская. – С. К.). Лёва и в самом деле верит, будто он пробыл в лагере так долго из-за равнодушия и бездействия Анны Андреевны.
…Искалечен он не только лагерем: и юностью, и детством. Между родителями – разлад. Отец расстрелян. Нищета. Отчим. Он – обожаемый внук, единственный и любимый сын, но оба родителя вечно были заняты более своею междоусобицей, чем им; мать – “…измученная славой, Любовью, жизнью, клеветой”, – не это ли давнее, болезненное детское чувство своей непервостепенности он теперь вымещает на ней?
Затравлен он, одинокий сын всемирно знаменитых родителей, но бедная, бедная, бедная Анна Андреевна… По словам Нины Антоновны, Ира и Лёва ненавидят друг друга. Тоже хорошо!.. Нина Антоновна пыталась урезонить Лёву (в Ленинграде без ведома Анны Андреевны говорила с ним), но тщетно. Он заявил: “Ноги моей не будет у матери в доме”. Ну, хорошо, в доме. А в больнице? Да и есть ли у его матери дом?”
Сказано вроде бы много и в то же время совершенно недостаточно, а акценты расставлены так, чтобы убедить себя и читающего в эгоизме Льва Николаевича. Слово “отчим” едва передаёт состояние полной заброшенности Льва в доме Пунина. Удивительно ли, что “Ира (дочь Пунина. – С. К.) и Лёва ненавидят друг друга”? “Урезонивающая” Льва Нина Антоновна Ольшевская – жена Виктора Ардова, дешёвого юмориста, в доме которого на Ордынке практически постоянно жила в Москве Ахматова. Герштейн называет в мемуарах эту семью – “ещё одной семьёй” Ахматовой (помимо пунинской), где Лев был совершенно чужим человеком. Настолько чужим, что его попросту старались не допускать до собственной матери. Стоит лишь вдуматься в жуткий смысл сцены из 3-го тома “Записок” Чуковской, которая описывает своё посещение Ахматовой в Боткинской больнице 9 января 1966 года:
“Самую лучшую новость она приберегла под конец:
– Лёва был у Нины и сказал: “Хочу к маме”.
То есть – сам к матери в больницу прийти не мог. Должен был спрашивать разрешения у Ардовых. Вот уж поистине – “окружили невидимым тыном крепко слаженной слежки своей”…
А о встрече с матерью после возвращения из заключения Лев Николаевич сам рассказал в своей “Автобиографии”.
“…Когда я вернулся, к сожалению, я застал женщину старую и почти мне незнакомую. Её общение за это время с московскими друзьями – с Ардовым и их компанией, среди которых русских, кажется, не было никого, – очень повлияло на неё, и она встретила меня очень холодно, без всякого участия и сочувствия. И даже не поехала со мной из Москвы в Ленинград, чтобы прописать в своей квартире. Меня прописала одна сослуживица, после чего мама явилась, сразу устроила скандал – как я смел вообще прописываться?! (А не прописавшись, нельзя было жить в Ленинграде!) После этого я прописался у неё, но уже тех близких отношений, которые я помнил в своём детстве, у меня с ней не было”.
Ещё более определённо высказался Лев Николаевич по поводу материнского окружения последних лет в разговоре с Михаилом Кралиным (исследователь привёл эти слова в своих воспоминаниях о Гумилёве): “Когда меня забирали, она осталась одна, худая, голодная, нищая. Когда я вернулся, она была уже другой: толстой, сытой и облепленной евреями, которые сделали всё, чтобы нас разлучить”.
Эта “процедура разлучения” продолжалась и после смерти Ахматовой. Наталья Викторовна Гумилёва вспоминала, что “он (Лев. – С. К.) на свои деньги организовал похороны матери, получил разрешение в церковных верхах и заказал панихиду по православному обряду (в те годы это было нечто немыслимое, это было целое событие для тогдашней интеллигенции!), заказал надгробие, кованый крест и мраморный барельеф для кладбища в Комарове. Ни Союз писателей, ни городские власти, ни тем более те, кто неплохо поживился на архивах двух поэтов, не дали ни копейки на всё это… Барельеф Льву очень понравился, его гипсовая копия всегда висела у нас в комнате. А вот свинцовый голубь (олицетворение Святого Духа), который… как бы присел на металлический крест, к сожалению, был похищен с могилы какими-то вандалами…” Один из вандалов – Анатолий Найман – с гордостью вспоминал потом о своей акции “выкорчёвывания креста”: “Однажды зимой мы с Бродским поехали на могилу Ахматовой, ещё достаточно свежую. Мы увидели над ней новый крест, махину, огромный, металлический, той фактуры и того художественного исполнения, которые царили тогда во вкусах, насаждаемых журналом “Юность” и молодёжным кафе (по логике автора, надо понимать, что такие же вкусы были присущи псковскому архитектору и реставратору В. П. Смирнову, ленинградскому скульптору А. А. Игнатьеву и самому Льву Николаевичу Гумилёву. – С. К.). К одной из поперечин был привинчен грубый муляж голубки из дешёвого блестящего свинца или цинка. Рядом валялся деревянный крест, простой, соразмерный, стоявший на могиле со дня похорон. Потом выяснилось, что новый сделан по заказу Льва Николаевича Гумилёва в псковских мастерских народного промысла, но в ту минуту для нас, помнящих её живую неизмеримо острее, чем мёртвую, и в с ё е щ ё п р и н а д л е ж а щ у ю н а м, а н е с м е р т и, р о д с т в у и ч ь и м б ы т о н и б ы л о э с т е т и ч е с к и– р е л и г и о з н ы м п р и н ц и п а м (выделено мной. – С. К.), это было оскорбительно и невозможно, как ослепляющая зрение пощёчина. И мы принялись выдирать новый, чтобы поставить старый. Земля была промёрзшая, крест вкопан глубоко, ничего у нас не получилось. С кладбища мы отправились на дачу к Жирмунскому. Рассказали. Он встал с кресла, широко перекрестился и сказал торжественно: “Какое счастье! Два еврея вырывают православный крест из могилы – вы понимаете, что это значит?”
Жаль, что при чтении этого замечательного пассажа нельзя услышать голоса Виктора Максимовича Жирмунского, его “торжественную” интонацию, с которой он произносил эти слова.
Но вернёмся к “Запискам” Чуковской, которая 1 января 1962 года навестила Анну Ахматову в ленинградской больнице в Гавани.
“Я поздравила Анну Андреевну с Лёвиной диссертацией, передала ей – со слов Оксмана, – что Конрад считает его великим учёным.
– Этот великий учёный не был у меня в больнице за три месяца ни разу, – сказала Анна Андреевна, потемнев. – Он пришёл ко мне домой в самый момент инфаркта, обиделся на что-то и ушёл. Кроме всего прочего, он в обиде на меня за то, что я не раззнакомилась с Жирмунским: Виктор Максимович отказался быть оппонентом на диссертации. Подумайте: парню 50 лет, и мама должна за него обижаться! А Жирмунский был в своём праве; он сказал, что Лёвина диссертация – либо великое открытие, если факты верны, либо ноль – факты же проверить он возможности не имеет… – Бог с ним, с Лёвой. Он больной человек. Ему там повредили душу. Ему там внушали: твоя мать такая знаменитая, ей стоит слово сказать, и ты будешь дома”.
Оставим в стороне “повреждённую душу” и “несказанное слово”. Послушаем рассказ самого Льва Николаевича о том, что произошло “в самый момент инфаркта”.
“Она от меня требовала, чтобы я помогал ей переводить стихи, что я и делал по мере своих сил, и тем самым у нас появилось довольно большое количество денег. Я поступил работать в Эрмитаж, куда меня принял мой старый учитель Артамонов, с которым я был вместе в экспедиции. Там я написал книгу “Хунну”, написал свою диссертацию “Древние тюрки”, которую защитил в 1961 году. Маме, кажется, очень не понравилось, что я защищаю докторскую диссертацию. Почему – я не знаю. Очевидно, она находилась под сильным влиянием. В результате 30 сентября 1961 года мы расстались, и больше я её не видел, пока её не привезли в Ленинград, и я организовал её похороны и поставил ей памятник на те деньги, которые у неё на книжке остались и я унаследовал, доложив свои, которые у меня были”.
Нужно было в тот день произойти чему-то из ряда вон выходящему, чтобы десятилетия спустя помнить эту дату. Разница в отношении к происшедшему здесь очевидна. “Обиделся на что-то и ушёл”… На ч т о обиделся Лев Николаевич, становится ясно не только с его собственных слов в “Автобиографии”, но и из его рассказа, который передаёт Наталья Викторовна Гумилёва.
“Лев Николаевич очень любил мать, но сильно огорчался, считая, что она его не любит. У меня сохранились его письма из лагеря, по ним видно, как безумно он страдал от разлуки. Он ей всё время говорил: “Я за тебя на пытках был, ты же ничего не знаешь!” Но как кошки отгоняют своих котят, так Анне Андреевне пришлось отогнать сына, потому что она не верила, что они смогут жить вместе без осложнений.
Лев очень много переводил с восточных языков. И, кстати, многие переводы ему давала мать, и они вышли под псевдонимом “Ахматова”. Деньгами она потом частично делилась с ним, но считала, что довольно сильно потратилась, отправляя посылки ему в лагерь, и теперь он должен их отработать.
Он рассказывал о последней встрече с матерью в 1961 году, перед тем как они расстались (это было за месяц до защиты им докторской диссертации). В те времена он часто её навещал. Порой она встречала его холодно, иногда с важностью подставляла щёку. В тот раз она сказала Льву, что он должен продолжать делать переводы. На это он ответил, что ничего не может сейчас делать, так как на носу защита докторской, он должен быть в полном порядке, всё подготовить.
– Ты ведь только что получила такие большие деньги – 25 тысяч. Я же знаю!
– Ну, тогда убирайся вон!
Лев ушёл. Он очень расстроился, так как это был уже не первый случай её грубости.
В тот момент Льва встретил М. И. Артамонов, директор Эрмитажа, его учитель и руководитель многих археологических экспедиций. Он сказал:
– В таком виде, Лев Николаевич, на защиту не являются. Вас трясёт. Извольте привести себя в порядок!
И Лев, чтобы развеяться, поехал куда-то за город с Немиловой, сотрудницей Эрмитажа, которая, видимо, была прикреплена к нему”.
Ясно – обидеться было на что. И совершенно непонятно – при чём здесь Жирмунский. Филолог, литературовед, чьи интересы лежали в области русской литературы ХХ века – какое отношение в качестве “оппонента” он мог иметь к диссертации Льва Гумилева “Древние тюрки”? И какой может быть разговор о переводах “в самый момент инфаркта”?
Очевидно, что Ахматова не говорила Чуковской правды. И мы ещё не раз столкнёмся с утаиванием Ахматовой от Чуковской тех или иных существенных эпизодов своей жизни – при всей “абсолютной доверительности” их взаимоотношений, как можно подумать по “Запискам”.
Был ещё один камень преткновения в общении Анны Андреевны и Льва – о нём Чуковская не написала ни слова, очевидно, Ахматова не сочла нужным посвящать своего “близкого друга” в данную тему. Вскользь этой трагедии в жизни Льва Николаевича касается Эмма Герштейн – касается, при всех словесных оговорках, в тоне, подчёркивающем безусловную правоту Ахматовой.
“Лёва выхватил из кармана “мамины письма”, чтобы показать нам, как злостно она уклонялась от ответов на его прямые вопросы. Он размахивал той самой открыткой, которая напечатана теперь в “Звезде”. Там на запрос о любимой женщине, с которой он расстался пять лет тому назад из-за своего ареста, Анна Андреевна ответила в завуалированной форме на хорошо знакомом ему условном языке. Даму она назвала пушкинской “девой-розой”, дыханье которой, как известно, могло быть полно “чумы”. Надеюсь, современному читателю не нужно объяснять, что под “чумой” подразумевается не какой-нибудь сифилис или СПИД, а то, о чём сказано в одном из стихотворений Ахматовой – “Окружили невидимым тыном / Крепко слаженной слежки своей”. …Я не решусь утверждать, что приведённая характеристика Лёвиной подруги была точна, но Анна Андреевна была в этом уверена и выдвигала много убедительных доводов в пользу своей версии. Между тем, сбитый с толку многолетней изоляцией, Лев Николаевич уже не хотел понимать смысл её слов”.
А ведь речь здесь идёт о том, чего ни один сын никогда не простил бы ни одной матери – о клевете на любимую женщину.
Речь идёт о Наталье Васильевне Варбанец, сотруднице отдела редкой книги Публичной библиотеки. Ахматова была абсолютно уверена в её “второй профессии” и убеждала в этом сына. Подозрения были беспочвенными – и Лев это знал. Как знал, очевидно, и способность матери маниакально подозревать в “стукачестве” окружающих.
На протяжении всего текста “Записок” Лидия Чуковская фиксирует многочисленные факты этих подозрений. “У неё были сильные подозрения насчёт связей Анны Радловой с Большим Домом. (Мне неизвестно, откуда возникли такие подозрения, и я не имею возможности установить, в какой мере они основательны.)” “Потом Анна Андреевна вдруг вытащила откуда-то тетрадку переписанных от руки стихов, очень аккуратную на вид, но первый лист отодран так грубо, что клочья торчат.
– Это я отодрала… – сказала она. – Ко мне явился недавно один молодой человек, белокурый, стройный, красивый, сказал, что хочет прочесть мне свои стихи. Я ему посоветовала обратиться лучше в Союз. Я очень быстро его выгнала… И вот – приезжаю из Москвы, а на столе – тетрадка. И на первой странице надпись: “Великому поэту России”. Я кинулась на тетрадь зверем и выдрала страницу.
Я осведомилась, хорошие ли стихи, но Анна Андреевна не пожелала ответить. Она уверена, что это – меценат”. “Меценаты” – зашифрованное прозвище стукачей”, – поясняет тут же Чуковская.
“А. А. подозревала, что Тане Смирновой, её соседке, матери Вали и Вовы, поручено за нею следить, и обнаружила какие-то признаки этой слежки. “Всегда выходит так, – сказала она мне, – что я сама оплачиваю своих стукачей”.
“В 1957 г. на основе дневников 1948-51 г., я окончила новую повесть “Спуск под воду”. Мне хотелось, чтобы А. А. прочла эту вещь. Я принесла ей на Ордынку экземпляр в аккуратной коричневой папке. А. А. уже несколько раз показывала мне корешки книг, взрезанные бритвой. Она усматривала в этих вспоротых переплётах деятельность Двора Чудес и, вероятно, не ошибалась. Была ли она права, найдя подтверждение моей мысли и в оторванном корешке моей папки, не знаю… Разумеется, и Анну Андреевну и меня более всего интересовало – к т о занимается этой хирургией со столь маниакальным упорством”.
Чуковская подчёркивает “следовательский склад ума” Ахматовой. “Ведь и в жизни она искусный следователь: постоянно анализирует, сопоставляет факты в быту и делает из них смелые выводы”. Хочешь не хочешь, а вернёшься на восемнадцать лет назад, в 1940 год, когда Чуковская собственными глазами увидела результат этих “смелых выводов”.
“Зазвонил телефон. Анна Андреевна подошла к нему и вернулась совершенно белая.
– Вы только подумайте, какой звонок! Это оттуда. Это, конечно, оттуда. Женский голос: “Говорю с вами от ваших почитателей. Мы благодарим вас за стихи, особенно за о д н о”. Я сказала: “Благодарю вас” – и повесила трубку. Для меня нет никакого сомнения…
Я попыталась сказать, что сомнения всё-таки возможны, но Анна Андреевна не дала мне докончить.
– Извините меня, пожалуйста! – закричала она, не сдерживаясь. – Я знаю, как говорят поклонники. Я имею право судить. Уверяю вас. Это совсем не так.
…Снова я попробовала сказать, что ведь это мы сами подставляем под о д н о стихотворение – именно “И упало каменное слово” (стихотворение из цикла “Реквием”, напечатанное в “Звезде” в N 3-4. – С. К.), а ей, быть может, понравилась “Сказка о чёрном кольце” или ещё что-нибудь. Но мои слова вызвали только ярость.
– В. Г. (Владимир Георгиевич Гаршин. – С. К.) сказал про меня общей знакомой: “Мадам психует”. А не следует ли предположить, что не я психую, а сумасшедшие те, кто не умеет сопоставлять самые простые факты.
Она стала шёпотом рассказывать мне о волоске, который, оказывается, не исчез со страницы, но был передвинут правее, пока она ходила обедать. И тут я сразу поняла, почему плакал В. Г. Возбуждённее, тревожнее, потеряннее и недоступнее слову я её никогда не видала”.
Владимир Георгиевич Гаршин не раз появляется на страницах 1-го тома “Записок” как верный заботливый друг. Человек совершенно далёкий от литературы, он, как можно понять из контекста “Записок”, был в этот период необходим Ахматовой не просто как помощь, как надёжная рука, но и как уравновешивающее начало, тот, с которым не было нужды вести литературные беседы, но который нужен по жизни. И лишь из его слов, записанных Чуковской, можно понять, каково же ему приходилось рядом с такой подругой, как Анна Ахматова в этот тяжелейший для неё период.
Ахматова, жалуясь на неразумную опеку со стороны Ксении Григорьевны Давиденковой, передаёт слова Гаршина: “Она не понимает, что воли у вас в сто раз больше, чем у неё”. Он-то, как врач, понимал, что не безволием и не потерянностью, а чем-то иным вызваны симптомы, о которых сам же говорил Чуковской: “Уверяю вас, у неё всё и всё нервы. Конечно, ей от этого не легче… Беда в том, что она ничего не хочет предпринять. Прежде всего ей необходимо уехать отсюда, из этой квартиры. Тут травмы идут с обеих сторон, от обоих соседей. А она ни за что не уедет. Почему? Да потому, что боится нового. И бесконечные мысли о своём сумасшествии: видела больную Срезневскую и теперь выискивает в себе те же симптомы. Вы заметили: она всегда берёт за основу какой-нибудь факт, весьма сомнительный, и делает из него выводы с железной последовательностью, с неоспоримой логикой?.. А эта страшная интенсивность духовной и душевной жизни, сжигающей её!”
“Бедная, – сказала как-то Ахматова об одной старушке, перекрестившей её. – Она не знает, что я – танк”. Гаршин-то это знал, многажды был, как и Лидия Чуковская, свидетелем её нечеловеческой гордыни, её стремления “королевиться”, её какой-то дикой иронии в совершенно неподходящих для этого условиях. Сама Ахматова рассказывала Чуковской о подобном эпизоде 13 января 1940 года: “Целые дни теперь приходят и приходят изо всех редакций. Вчера пришёл Друзин с секретаршей и каким-то военным. У меня в эту минуту был на руках Шакалик (младший сын соседки Татьяны Смирновой. – С. К.) Я отдала его Тане и в шутку сказала ей шёпотом: “За мной пришли”. Она поверила. Правда, было очень похоже…”
Да и сама Ахматова знала за собой то, о чём написала в 1957 году.
Что ж, прощай! Я живу не в пустыне,
Ночь со мной и всегдашняя Русь.
Так спаси же меня от гордыни!
В остальном я сама разберусь.
Чуковская не общалась с Ахматовой в то время, когда произошёл её окончательный разрыв с Гаршиным. Но его слова, сказанные 17 августа 1940 года, зафиксировала: “Он вчера приехал с дачи. Был у Анны Андреевны и находит, что она на грани безумия… Опять сетовал на ложность посылок и железную логику выводов. Просил меня непременно пойти к ней, не противоречить, но воздействовать… Я спросила:
– Что для вас тяжелее всего? Её состояние? Её гнев?
– Нет, – ответил он. – Я сам. Я понимаю, что теперь, сейчас обязан быть с нею, совсем с нею, только с нею. Но, честное слово, без всяких фраз, прийти к ней я могу только через преступление. Верьте мне, это не слова. Хорошо, я перешагну, я приду. Но перешагнувший я ей всё равно не нужен…
И снова о ней: о философии нищеты, о безбытности, о том, что она ничего не хочет предпринять, что она не борется со своим психозом.
– А может быть, – спросила я, – это просто у нас не хватает воображения, чтобы понимать её правоту? Может быть, не у неё психоз, а у нас толстокожесть?
Он помотал головой”.
По возвращении Ахматовой из эвакуации они встретились снова. Но, по-видимому, начинать с ней жизнь заново Гаршин уже не мог. Ахматова же всё поняла по-своему. Для начала она оклеветала бывшего друга: “Ахматова считала, что Гаршин обарахлился антиквариатом во время блокады, торговал казённым спиртом, брал взятки” (из донесения Софьи Островской. О способности Ахматовой возводить на людей напраслину речь уже шла.) Уничтожила их переписку и сняла посвящения ему со своих произведений. А на его слова о “психозе” ответила соответствующими строками:
А человек, который для меня
Теперь никто, а был моей заботой
И утешеньем самых горьких лет, -
Уже бредёт как призрак по окрайнам,
По закоулкам и задворкам жизни,
Тяжёлый, одурманенный безумьем,
С оскалом волчьим…
И лишь после этого вспоминает о своей собственной вине.
Боже, Боже, Боже!
Как пред тобой я тяжко согрешила!
Оставь мне жалость хоть…
* * *
…Все эти взрезанные корешки папок, книжных переплётов, потерянные вещицы, которые потом благополучно находятся, – всё это подаётся и Ахматовой, и Чуковской как деятельность приставленных стукачей. Более всех достаётся Татьяне Смирновой – соседке Анны Ахматовой по Фонтанному дому в 30-е годы.
“Хорошенький клубочек – эти дети, которых она нянчит, и этот Двор Чудес”.
Да уж, Татьяна, если судить по “Запискам” Чуковской, – ни ангельским характером не отличалась, ни интеллектом не блистала, ни особой воспитанностью. Но никаких данных о её “стукачестве”, кроме ахматовских намёков и подозрений, ахматовской “потерянности” и “недоступности слову”, не существует в природе. Лихорадочное тыканье пальцем в первого встречного и подозрения в стукачестве, обоснованные железной логикой на фундаменте изначально ложной посылки, – всё это, увы, свойственно было Ахматовой. Жизнь её была большой своей частью такова, что не располагала к душевному спокойствию и равновесию. Другое дело, что собственно реальных стукачей, на донесениях которых основывалось её “дело оперативной разработки”, она словно не видела. С л о в н о… По “Запискам” Чуковской, аккуратно фиксирующей приступы “психоза”, невозможно определить, что на самом деле знала и думала Анна Ахматова о Павле Лукницком или Софье Островской.
Многолетняя негласная сотрудница органов Софья Казимировна Островская, также ведшая подробный дневник о встречах с Ахматовой в 1944-1950 годы и поставлявшая соответствующую информацию в МГБ, даже не упоминается не только в основном тексте “Записок”, но и в позднейших комментариях. Павел Лукницкий упоминается несколько раз в сугубо нейтральном контексте (в отличие от многих других персонажей, лично Чуковской несимпатичных) при том, что именно Лукницкий, как агент ОГПУ, назван в публикации бывшего первого заместителя начальника управления КГБ по Ленинградской области Олега Калугина “Дело КГБ на Анну Ахматову”. Репутация Калугина такова, что слова этого “демократа” готовы с порога отринуть ничуть не меньшие “демократы” по убеждению: “Совсем недавно генерал Калугин, стремительно перешедший из стана КГБ в стан его обличителей, объявил, что Лукницкий был “органами” завербован и доносил им на Ахматову. Всей своей жизнью я воспитан во всецелом, необсуждаемом неприятии всего, что оттуда исходит, и предпочитаю верить автору дневника, даже – и в особенности – если им удалось его изнасиловать и потом мучить, а не кагебешнику, разделявшему их успех” (Анатолий Найман). Всё бы ничего, если бы не знать, что Лукницкий был не просто осведомителем, а штатным работником с соответствующими полномочиями, в которые входили и “насилия”, и “мучения”. “К нам домой в маленькую комнатку уже в 1967 году приехал Павел Лукницкий и часа три, сидя на диване, уговаривал Льва отступиться от своей идеи передать всё наследие матери в Пушкинский Дом. А потом мы узнали, что Лукницкий был следователем НКВД. Татьяна Крюкова рассказала, что её арестовали в 25-м году, так же как и Лихачёва, и её допрашивал Павел Лукницкий”. (Н. В. Гумилёва. “Воспоминания”.)
Но именно дневники такого деятеля, как Лукницкий, или такой, как Островская, воспринимаются в качестве первоисточника в гораздо большей степени, чем многократно расхваленные “Записки” Чуковской – ибо в первых двух случаях мы имеем чистую регистрацию событий, не искажённую беллетристикой и последующими дописываниями. Должность и положение обязывают соблюдать необходимую точность в передаче не только слов наблюдаемого и событий, с ним связанных, но и его отношения к происходящему. (Бесценным был бы факт состоявшейся публикации полного текста “Дела оперативной разработки на Анну Ахматову”, которое даже не выдаётся на руки исследователям. Интересно почему? Не потому ли, что могут в одночасье рухнуть репутации многих “близких” из “ахматовского окружения”?) И при всей скупости и кажущейся обрывочности этих записей они воспринимаются с куда большим доверием, нежели многословно расписанные Чуковской ахматовские “труды и дни”.
“Сегодня читала Державина. Скучен старик. До чего безграмотен! Все глаголы неправильно употребляются. Словопроизводство – неправильность. Расстановка слов – ужасная. И только отдельные, зарытые в кучах мусора образы – прекрасны. Редко, но попадаются…
Во время Пушкина к женщинам-поэтам было издевательское отношение, ироничное, во всяком случае. Не замечена была даже Каролина Павлова (а она – хороший поэт. Да и не зря же через сто лет её издают – и издают полным собранием!).
Такого отношения к женщинам совершенно не было у символистов – серьёзное отношение (и даже гораздо больше!) продолжалось и у следующих, у акмеистов, и держится поныне…
Вечером сидела в саду Шереметевского дома. В этом году нет соловья. А когда с В.К.Ш. жила здесь, весной прилетал соловей.
29 и 30 июня не выходила из дому. Потому что потеряла единственную шпильку и нечем было укрепить волосы – сидела с распущенными волосами.
Сказала мне 30 июня вечером. Я говорю: “Это уже не бедность, конечно! Бедность тут ни при чём”.
А. А. смеётся: “Да, это безумие!” (П. Н. Лукницкий. “Встречи с Анной Ахматовой”. Т. 11. Запись 29.06 – 1926.)
“26 окт. 1946. Замечательная прогулка с Ахматовой. Летний, Марсово – такой необыкновенный закат – на крови – с гигантским веером розовых облачных стрел в полнеба. Говорит о себе: – Зачем они так поступили? Ведь получается обратный результат – жалеют, сочувствуют, лежат в обмороке от отчаяния, читают, читают даже те, кто никогда не читал. Надо было сделать из меня стерву, сволочь – подарить дачу, машину, засыпать меня всевозможными пайками и тайно запретить меня печатать! Никто бы этого не знал – и меня бы сразу все возненавидели за материальное благополучие. А человеку прощают всё, только не такое благополучие. Стали бы говорить – “вот видите, ничего и не пишет, исписалась, кончилась! Катается, жрёт, зажралась – какой же это поэт! Просто обласканная бабёнка, вот и всё! И я была бы и убита, и похоронена – и навек, понимаете, на веки веков, аминь!” (Островская С. К. “Встречи с Анной Ахматовой (1944-1946)”.
“Знакомств у Ахматовой множество. Близких друзей нет. По натуре она – добра, расточительна, когда есть деньги. В глубине же холодна, высокомерна, детски эгоистична. В житейском отношении – беспомощна… Несмотря на славу, застенчива… Ко всем своим бывшим мужьям и любовникам относится враждебно, агрессивно. Заботится о чистоте своего политического лица, гордится тем, что ей интересовался Сталин. Очень русская. Своим национальным установкам не изменяла никогда. Стихами не торгует. Дом писателей ненавидит, как сборище чудовищных склочников…” (Донесение С. К. Островской. О. Калугин. “Дело КГБ на Анну Ахматову”.)
Последние две записи, относящиеся ко времени знаменитого постановления “О журналах “Звезда” и “Ленинград”, нуждаются в отдельном комментарии, тем более необходимом при сопоставлении записей Островской с “Записками” Чуковской, которая, судя по всему, совершенно не поняла и позднее не пожелала понять ни смысла, ни скрытых в то время мотивов этого документа.
“И я своих не знаю берегов…”
Ахматова обладала удивительной внутренней пластичностью, способностью применяться ко времени, в котором живёт. Родившаяся в ХIХ веке, она пережила три эпохи ХХ-го, меняясь с каждой из них и в каждой из них находя себе исторические и психологическое соответствия. Естественно менялось и ее мировоззрение, и её отношение к происходящим событиям.
Чуковская всего этого как будто не желала ни знать, ни понимать. Для неё, “сотворившей себе кумира”, Ахматова существует отдельно от окружающих людей, отдельно от её собственной семьи. “Я стала расспрашивать Анну Андреевну о её семье. Она такой особенный человек и изнутри и снаружи, то мне очень хочется понять: есть ли в ней что-нибудь родовое, семейное, общее. Неужели она может быть на кого-нибудь похожа?”
Вопрос о “родовом” более чем интересен. Дед Ахматовой по материнской линии Э. И. Стогов, автор “Записок жандармского штаб-офицера эпохи Николая I”, был убеждённым монархистом, истово любившим Государя, по его же собственным словам. Мать же была членом народовольческого кружка и “ничего не умела в жизни”. О матери ещё зайдёт разговор 16 ноября 1964 года:
“– Хотят любить Цветаеву и за неё любят Сергея. А он был убийца. Эти мои слова передали Наталии Ивановне Столяровой. Она прибежала вся красная: “Вы не уважаете Марину Ивановну”. “Нет, Марину я уважаю”. “Моя мать была участницей покушения на Столыпина, и я свято чту её память”. “А моя мать была членом “Народной воли”, и я тоже свято чту её память. Но ни ваша мама, ни моя не были агентами сталинской разведки”.
Интересно, как здесь можно не усмотреть прямую связь – между террористами “Народной воли” и участниками покушения на Столыпина – и “сталинской разведкой”, возникшей по воле власти, появление которой было подготовлено и народовольцами, и убийцами Столыпина? Впрочем, эта инвектива характерна для поздней Ахматовой, уже воспринявшей сталинскую эпоху в ключе хрущёвской речи на ХХ съезде и во многом утратившей своё историческое чутьё. А ранее монархизм и народовольчество причудливо уживались в ней самой, и без этого совмещения, казалось бы, несовместимых мировоззрений невозможно понять её эволюцию.