Текст книги "Журнал Наш Современник 2007 #5"
Автор книги: Наш Современник Журнал
Жанр:
Публицистика
сообщить о нарушении
Текущая страница: 13 (всего у книги 16 страниц)
Сергей Куняев Ахматова в Зазеркалье Чуковской
Над столькими безднами пела
И в стольких жила зеркалах!
Анна Ахматова
“Ты – один из моих дневников!”
В 1995 году Государственная премия по литературе за 1994 год была вручена Б. Ельциным Лидии Корнеевне Чуковской. Сей высокой награды были удостоены её трёхтомные “Записки об Анне Ахматовой”.
Решение Комиссии по Государственным премиям было достаточно нестандартным, а по сути – из ряда вон выходящим. Впервые л и т е р а т у р н у ю премию получил д н е в н и к, то есть по жанру – не литературное п р о и з– в е д е н и е, а подённая документальная запись событий. Во всяком случае, недоумение тогда от происшедшего представлялось совершенно обоснованным, а подобное внимание к “Запискам” Комиссии и президентской администрации объяснялось тем, что в центре внимания государственных органов был не столько сам дневник, сколько его автор – “Лида-адамант” (по характеристике К. И. Чуковского), “советская Жанна д’Арк “, “героиня-диссидентка”, которой неизбежно т р е б о в а л о с ь вручить Государственную премию “новой России” по литературе, ибо представление на эту премию собственно п о в е с т е й автора – “Софьи Петровны” или “Спуска под воду” – ничего, кроме недоумения, не вызвало бы даже у самых рьяных благожелателей.
Со временем, впрочем, стало понятно: члены Комиссии ясно отдавали себе отчёт в своих действиях – ибо мы, действительно, имеем дело не с “дневником”, а с “Записками об Анне Ахматовой” – литературным произведением в форме дневника. Поэтому в центре внимания любого пишущего об этом сочинении должны быть образы автора и героини, а также смысловые сдвиги тех или иных бытовых и исторических событий в акцентуации Лидии Чуковской. Опытный литератор, она умела ставить тот или иной факт в нужный ей контекст, придавать комментарию необходимую эмоциональную насыщенность и определённую смысловую направленность.
Во вступительном слове “Вместо предисловия” к первому тому Чуковская, относя начало своих “Записок” к 1938 году, настаивает всем смыслом написанного на их документальности. “В смятении я писала то откровеннее, то скрытнее, хранила свои записи то дома, то у друзей, где мне казалось надёжнее”. Через сотню с небольшим страниц текста в позднейшем примечании к одной из записей от 25 июня 1940 года, проникнутом обидой на то, что текст “Записок” растаскивается без ссылки на автора, Чуковская уже пишет: “Начав в 1966 году работать над своими “Записками”, я не предназначала их для распространения”. Не над к о м м е н т а р и е м к “Запискам”, а над самим текстом. То есть обрывочный дневник прошлых лет стал превращаться в литературные “Записки”, – и что продиктовано т е м временем, а что в тексте – последующими годами, уже вряд ли подлежит точному определению.
В послесловии к 1-му тому “Записок” – “Без заглавия” – Чуковская снова настаивает на а б с о л ю т н о й документальности своих записей: “Первое, что я делала после очередной встречи с Анной Андреевной – иногда в метро, иногда в библиотеке или дома: записывала реплики и монологи незамедлительно. Книгу мою об Ахматовой принято называть – в печати и устно – воспоминаниями. Так уж повелось. Я уважаю мемуары, но никаких мемуаров об Анне Ахматовой никогда не писала. Можно ли называть воспоминаниями то, что положено на бумагу не через долгие годы или даже десятилетия, а немедля? Лишь одна составная часть книги меняется и пополняется от издания к изданию, из года в год: растёт количество исследований и воспоминаний, посвящённых Анне Ахматовой и её современникам – параллельно, от страницы к странице, захватывают себе место под строкой или в отделе “За сценой” приводимые мною новые справки, ссылки и документы…”
Это послесловие датировано мартом 1994 года в преддверии отдельного отечественного книжного издания. Любопытно, однако, то, что Чуковская настаивает на документальной передаче а х м а т о в с к и х с л о в и ничего не пишет о собственных словах или описаниях событий от своего имени под той или иной датой “Записок”. Между тем, сличая парижское издание книги хотя бы с санкт-петербургско-харьковским “Нева-Фолио”, замечаешь явные позднейшие вторжения в прежний “документальный” текст. Так, на странице 205 2-го тома этого издания под датой 22 сентября 1957 года среди прочего есть следующая фраза: “Она (Ахматова. – С. К.) сказала мне, что те итальянские коммунисты, которым Пастернак передал свой роман, вышли из коммунистической партии (носят их сюда черти!)”. Я отчётливо помню, что в парижском издании “Записок”, более раннем, фраза в скобках была совершенно иная: “Носят их черти!”. То есть носят туда-сюда, то в коммунистическую партию, то из неё. В последней же редакции эту фразу вполне можно понять так: Чуковская недовольна, что этих перебежчиков носит с ю д а, то есть в СССР, и они своими вояжами и действиями дискредитируют её любимого поэта.
Интересен и следующий факт: в издательстве “Нева-Фолио” Чуковская выпустила 1-й том “Записок”, не включив в него часть “ташкентского дневника”, видимо, ещё не обработанного. В 1-й же том “Записок”, вышедший уже в 1997 году, эти записи вошли, причём в своём изначальном виде, где Ахматова фигурирует не под своим именем, а как “NN”. Если учесть ту конспирацию ведения дневника, о которой Чуковская пишет в предисловии к 1-му тому, естественно предположить, что в изначальном тексте на страницах основного корпуса присутствовала “NN”, а не “Анна Андреевна”, что само по себе свидетельствует о позднейшей работе над самим текстом – о превращении “дневника” в “Записки”.
Впрочем, сама Чуковская даже жанрово отделила “Записки”, пусть и выполненные в форме дневника, от других своих дневников. 11 июня 1955 года она записала слова Ахматовой, возмущавшейся искажением одной строки в “Поэме без героя” в экземпляре Милицы Нечкиной: “Ты – один из моих дневников!” Дневников вместо двойников. Какой смрад! Это у Толстого было несколько дневников – один он показывал Софье Андреевне, другой не показывал и в валенке таскал, – а моя героиня-то тут при чём? И как же люди читают?” Так вот, у Чуковской дневников, похоже, было не меньше, чем у Толстого. Во всяком случае, под датой 22 апреля 1958 года стоит сноска на “общий Дневник”, откуда в “Записки” вводятся “все поминания о Пастернаке”. А в комментарии, относящемся к редакционному прохождению повести “Софья Петровна”, Чуковская упоминает о специальной Записной книжке “для описания всех перипетий”.
Впрочем, внимательные читатели “Записок” и раньше подчёркивали, что в солидной части своего объёма это произведение носит отнюдь не документальный характер. Так, Анатолий Найман, один из персонажей 3-го тома “Записок”, в статье “ААА через тридцать три года” счёл необходимым подчеркнуть: “Вскоре после смерти Ахматовой Чуковская стала переводить дневниковые записи о ней в машинопись, попутно расшифровывая те заметки, что были сделаны не для чужих глаз или наспех, комментируя их и нагружая содержанием, прятавшимся в момент записи и открывавшимся в продолжение последующих лет”. Ещё более определённо высказался на эту тему один из лучших исследователей жизни и творчества Анны Ахматовой Михаил Кралин в книге “Победившее смерть слово”, где, кстати, есть и восторженный мемуарный очерк о самой Лидии Чуковской – “Лидесса”: “…Не надо забывать, что “Записки” Л. К. Чуковской – отнюдь не просто дневники. Это публицистика, и притом публицистика тенденциозная. По зашифрованным, конспективным отрывкам Лидия Корнеевна десятилетия спустя расшивала канву своих разговоров с Ахматовой, ставя крестики там, где ей это было нужно. Сказанное не умаляет, а лишь объясняет достоинства “Записок”. Они и в таком виде служат ценным материалом для истории”.
Воспользуемся советом исследователя и отнесёмся к “Запискам”, как к ценному материалу для истории, одновременно помня о том, что помимо малоизвестных страниц из жизни Анны Ахматовой, с которых встаёт совершенно неканонический образ поэта и человека, – перед нами ещё и своеобразный литературный памятник определённому умонастроению, носителем которого была Лидия Чуковская.
Кстати, небезынтересно то, что по страницам “Записок” щедро рассыпаны замечания Ахматовой о мемуарной и дневниковой литературе. И отношение поэта к авторам и героям этих книг было весьма резким и пристрастным, причём это касалось не только современников Ахматовой, но и людей ХIХ столетия, ушедших из жизни задолго до её рождения. Есть смысл начать наш разговор именно с этих страниц.
“Клевета очень похожа на правду”
16 сентября 1939 года в разговоре с Чуковской Ахматова коснулась Валерия Брюсова и его предстоящего юбилея.
“Лично с ним я не была знакома, а стихов его не люблю и прозы тоже. В стихах и Гелиоглобал, и Дионис – и притом никакого образа, ничего. Ни образа поэта, ни образа героя. Стихи о разном, а все похожи одно на другое. И какое высокое мнение о себе: культуртрегер, европейская образованность… В действительности никакой образованности… А письма какие скучные.
Я читала его письма к Коле (Гумилёву. – С. К.) в Париж. В них, между прочим, он настойчиво рекомендует Коле не встречаться с Вячеславом Ивановым: хотел, видно, сохранить за собой подающих надежды молодых. А Вячеслав Иванов умница, великолепно образованный человек, тончайший, мудрейший… По дневнику видно, какой дурной был человек… Он полагал, что он гений, и потому личное поведение несущественно. А гениальности не оказалось, и судиться пришлось на общих основаниях. Административные способности действительно были большие. Но и только. Для русской культуры он несомненно человек вредный, потому что все эти рецепты стихосложения – вредны”.
Из этой инвективы любой читатель может сделать мгновенный вывод, что Ахматова противопоставляла Вячеслава Иванова Брюсову как некий положительный полюс культуры – полюсу отрицательному. Но подобный вывод был бы крайне поспешным и неверным, поскольку в дальнейшем мы обнаружим уже совершенно иные ахматовские характеристики того же Вячеслава Иванова.
Слова Ахматовой, записанные 8 февраля 1940 года:
“Он и на мне пробовал свои чары. Придёшь к нему, он уведёт в кабинет: “Читайте!” Ну что я тогда могла читать? Двадцать один год, косы до пят и выдуманная несчастная любовь… Читаю что-нибудь вроде: “Стройный мальчик-пастушок”. Вячеслав восхищён: со времён Катулла и пр. Потом выведет в гостиную – “читайте!” Прочтёшь то же самое. А Вячеслав обругает. Я быстро перестала бывать там, потому что поняла его. Я тогда уже была очень избалована, и обольщения на меня мало действовали”.
Дальше – больше. 19 августа 1940 года: “Читаю “По звёздам” Вячеслава. Какие это статьи! Это такое озарение, такое прозрение. Очень нужная книга. Он всё понимал и всё предчувствовал”.
И “всё предчувствующий и понимающий”, “великолепно образованный, тончайший, мудрейший” уже иными штрихами рисуется через 22 года – в 1962-м:
“Он был отчаянный рекламист. На этом пути преуспел. За границей о нём пишут как о главе символизма, как о создателе новой религии, как о пророке, как не знаю ещё о ком… Главой символизма он не был. Пишут, будто он ввёл меня в литературу. Ложь: он меня терпеть не мог. И Гумилёва, и Осипа. У него были свои дамы-мироносицы и свои любимые поэты: Скалдин, Верховский. Вообразите: он не любил Блока! Вот вам и глава… Опытнейший, виртуозный ловец человеков! Его, сорокачетырёхлетнего мужчину, водили под руки седые дамы… Так он умел себя поставить везде: в Петербурге, в Баку, в Риме. Только в Москве не удалось почему-то. То ли Брюсов был близко, то ли голодно очень – но не удалось…”
Понятно, что смена настроения, нужда проставить тот или иной акцент сказываются на “воспоминаниях современницы”. Интересно, однако, что в заключительной реплике уже Брюсов как некое “положительное начало” ограничивал поведение “отчаянного рекламиста”. Не менее интересно другое: “дурной” и “несомненно вредный человек” Брюсов, в отличие от “тончайшего, мудрейшего” Иванова на протяжении определённого времени был нужен и Гумилёву, и Ахматовой. “Вредные рецепты стихосложения” проповедовал сам же Гумилёв, о чём Ахматова, естественно, предпочла умолчать. Что же касается отношения Ахматовой к Брюсову, то даже Чуковская, неотрывно внимавшая своему кумиру (а отношение к Ахматовой у неё было именно как к кумиру, в чём мы ещё не раз удостоверимся), сочла необходимым в комментарии обозначить, что “в ранней юности Ахматова по-другому относилась к Валерию Брюсову: знала наизусть и любила его прозу и стихи”. Причём ссылается на письма Ахматовой к С. В. Штейну, хотя естественнее было бы сослаться на письма той же Ахматовой к самому Брюсову с указанием ахматовских стихотворений, посылаемых ему как безусловному авторитету.
Этот коротенький сюжет с Брюсовым и Вячеславом Ивановым в достаточной степени даёт понять: не стоит безусловно относиться ко всему прочтённому и усвоенному на протяжении трёхтомных “Записок” – не всё так просто и со многими безоговорочными утверждениями Ахматовой, зафиксированными Чуковской и, тем более, с комментариями самой Чуковской. Тем более что обе они сами были, можно сказать, сладострастными читательницами и обсуждательницами мемуарной, дневниковой и эпистолярной литературы.
“17 января 40.
…Затем – о мемуарах Смирновой.
– Очень бабья книга… Эта дама, оказывается, была совсем не такая, какой они все её себе представляли… Последняя глава – нечто ужасное; она писала её уже душевнобольная. Это эротический бред…”
“19 августа 40.
…Потом, без всякого перехода, она заговорила о Блоке и Любови Дмитриевне.
– Какая страшная у них была жизнь! Это стало видно из Дневника, да и раньше видно было. Настоящий балаган, другого слова не подберёшь. У него – роман за романом. Она то и дело складывает чемоданы и отправляется куда-нибудь с очередным молодым человеком. Он сидит один в квартире, злится, тоскует. Пишет в Дневнике: “Люба! Люба!” Она возвращается – он счастлив, – но у него в это время роман с Дельмас. И так всё время… Я полагаю, Блок вообще дурно, неуважительно относился к женщинам…”
“31 августа 40.
– К(орней) И(ванович) рассказывал мне о Дневнике Любови Дмитриевны. Говорит, такая грязь, что калоши надевать надо. А я-то ещё жалела её, думала – это её юный дневник (на сей раз “дневник” пишется с маленькой буквы, то есть не характеризуется как литературный документ. – С. К.). Ничуть не бывало, это её теперешние воспоминания… Подумайте, она пишет: “Я откинула одеяло, и он любовался моим роскошным телом”. Боже, какой ужас! И о Блоке мелко, злобно, перечислены все его болезни”.
Заклеймив Л. Д. Блок по причинам, так сказать, “бытовым”, Ахматова позднее обрушивается на самого Блока по причинам уже далеко не “личного” характера. “Дурное отношение к женщинам” здесь отступает перед другим “грехом” – куда более “непростительным”.
“3 сентября 56.
На мой вопрос, что она сейчас читает, ответила:
– Второй том нового Блока, и сержусь… В Блоке жили два человека: один – гениальный поэт, провидец, пророк Исайя; другой – сын и племянник Бекетовых и Любин муж. “Тёте нравится”… “Маме не нравится”… “Люба сказала”… А Люба была круглая дура. Почему Пушкин никогда не сообщал никому, что с к а з а л а Наталия Николаевна? Блок был в Париже и смотрел на город и на искусство глазами Любы и тёти… Какой позор! О Матиссе, гении, когда тот приезжал в Россию, записал у себя в дневнике: “французик из Бордо”.
Чуковская сочла необходимым (ибо несправедливость Ахматовой здесь слишком очевидна) поместить в комментарии подлинную запись Блока от 29 октября 1911 года. “В Москве Матисс, “сопровождаемый символистами”, самодовольно и развязно одобряет русскую иконопись – “французик из Бордо”. То есть – нет никакой “тёти”, нет никакой “Любы”, а есть сам Блок – не одинокий, кстати, в своём мнении (“Гоген Рублёву – не загадка. Матисс – лишь рясно от каймы моржовой самоедской прялки”, – писал Николай Клюев в 1932 году). Но мнение Ахматовой о “Матиссе-гении” настолько не терпит возражения, пусть даже и блоковского, что потребовалось и здесь подпустить жидкости оттуда, где “калоши надевать надо”.
Это – ахматовский комментарий к дневниковой записи Блока. Когда же дело касается пространных мемуарных произведений, тут ожидаешь ещё более безапелляционного суждения. И поначалу ожидание не обманывает.
“8 октября 60.
…Разговор перешёл на воспоминания Эренбурга. Я сказала “интересно”.
– Ничуть, – с раздражением отозвалась Анна Андреевна. – Ни слова правды – ценное качество для мемуариста. О Толстом всё наврано: Алексей Николаевич был лютый антисемит и Эренбурга терпеть не мог. Обо мне: у меня стены не пустые, и я отлично знала, кто такой Модильяни. Обо всех враньё”.
Приговор вынесен и, что называется, обжалованию не подлежит. Но 2 мая 1963 года разговор об Эренбурге и его мемуарах заходит снова, после брани, которой был осыпан Эренбург на “встрече руководителей партии и правительства с деятелями литературы и искусства”. И когда Ахматовой Чуковская рассказала, что Эренбург “тыкался в стены: не понимал, где дверь”, Ахматова отозвалась на эту информацию фразой “Ещё один убитый”. Никто Эренбурга, конечно, не “убивал”, избалованный властью и вечно преуспевающий плодовитый литератор “тыкался в стены”, поскольку не привык к подобному “бою бабочек”, по выражению той же Ахматовой в другой литературно-критической ситуации. Но в данном случае Эренбург для неё, а тем более для Чуковской, был “наш” и “прав” в своём “споре” с Ермиловым, который у Ахматовой ассоциировался с “танковой колонной”. И эренбурговское враньё “на данном этапе” нужно было воспринимать как “нашу правду”.
“Клевета очень похожа на правду. Не похожа на правду одна лишь правда”, – это выражение Ахматова собиралась сделать эпиграфом к “Александрине” – одной из её пушкиноведческих работ. Сама она намёк на любую клевету, сплетню, непроверенный слух в свой адрес переживала чрезвычайно остро, но, как видно, сама не слишком заботилась о репутациях людей, присутствующих в её разговорах и сочинениях.
“– Читаю четвёртый том писем Достоевского… Из этих писем ясно, что Анна Григорьевна была страшна. Я всегда ненавидела жён великих людей и думала: она лучше. Нет, даже Софья Андреевна лучше. Анна Григорьевна жадна и скупа. Больного человека, с астмой, с падучей заставляла работать день и ночь, чтобы “оставить что-нибудь детям”…
Последнюю фразу стоит запомнить для дальнейшего разговора. Но ещё значительнее в этом контексте другая: “Я всегда ненавидела жён великих людей”. Отсюда плохо скрываемая ненависть к Наталье Николаевне Гончаровой в сугубо “исследовательской” работе “Гибель Пушкина”, где Ахматова ничтоже сумняшеся утверждает, что “Н. Н. Пушкина… была задумана как передатчица Пушкину неудачи его политики… Осуществить это Геккерн мог только при беспамятной влюблённости Натальи Николаевны в его приёмного сына… В неё (любовь Дантеса. – С. К.) верила только Наталья Николаевна, и этого, как ни удивительно, было достаточно, чтоб потомки получили эту легенду во всей неприкосновенности…” Цитировать дальше едва ли стоит – все эти умозаключения давно опровергнуты серьёзными исследователями (достаточно назвать работы Н. Н. Скатова). Но самое интересное, что, предваряя все эти сентенции, в коротеньком предисловии 1958 года Ахматова пишет: “Как ни странно, я принадлежу к тем пушкинистам, которые считают, что тема семейной трагедии Пушкина не должна обсуждаться” и что она обращается к ней лишь для того, чтобы уничтожить “грубую и злую неправду”. Уничтожая одну неправду, Ахматова искусно сплетает другую, ибо трагедия Пушкина ни в коей мере не была “семейной”. А в 1952 году в разговоре с Чуковской она оживлённо обсуждает сюжеты своей будущей работы и даже упоминает, ссылаясь на непроверенные данные, что Наталья Николаевна виделась с Дантесом, уже сделавшись Ланской.
“– Конечно, она в ту пору была уже старая толстая бабища, так что никакие зефиры и амуры тут ни при чём. Ей просто захотелось дружески побеседовать с человеком, который убил её мужа и оставил сиротами её четверых детей”.
Печатный текст, конечно, не в состоянии передать звука голоса и интонации говорящего, но невозможно не услышать в этой фразе злорадной ненависти. В контексте подобного отношения к Наталье Гончаровой, Анне Сниткиной, Софье Толстой (а соображения о Гончаровой вошли в “научную работу”) чего уж было так переживать по поводу услышанного о себе самой?
“22 мая 62.
…– Самарин заявлял уже, что я жила с Николаем II. Да, да, правда. И даже что он располагает документальными доказательствами! Хотела бы я взглянуть на эти доказательства. Впрочем, я их знаю: “А теперь бы домой скорее Камероновой галереей”.
Интересно, кто ей сказал подобную чушь? Вряд ли сам Самарин – не того склада и не того полёта был человек. Да и не стал бы он подобного выдумывать. Определённо здесь сработал “испорченный телефон” – кто-то из доброжелателей донёс “нечто” в необходимой интерпретации. В ответ можно было лишь от души рассмеяться, но Анна Андреевна была слишком озабочена своей репутацией и подобные вещи в шутку обращать не умела. Тем паче что рядом была Чуковская, которая не упустила случая подробно прокомментировать “краткую биографию” “нерукопожатного” Самарина:
“Роман Михайлович Самарин (1911-1974) с 1947 года заведовал кафедрой зарубежной литературы в Московском государственном университете, а с 53-го – отделом зарубежной литературы в ИМЛИ… Назвать Самарина человеком невежественным или бездарным было бы несправедливо; однако истинное его призвание – интриги и проработки. Во время антисемитской кампании 1949-53 годов (вошедшей в историю нашего общества под псевдонимом “борьбы с космополитизмом”) Самарин уволил из университета всех профессоров еврейского происхождения. В 1949 году, по прямому заданию КГБ (ей, что, известны некие документы на этот счёт? – С. К.), Самарин стал во главе комиссии, которой поручено было подвергнуть научную деятельность сотрудника ИМЛИ, специалиста по американской литературе, А. И. Старцева. По докладу этой комиссии А. И. Старцев (р. 1909) был сначала уволен с работы, а затем арестован… В 1966 году Р. М. Самарин был выдвинут Институтом мировой литературы в члены-корреспонденты Академии наук СССР. Против этой кандидатуры восстали академики В. В. Виноградов и В. М. Жирмунский, обосновывая свой протест тем, что писания Самарина научной ценностью не обладают, а его общественная деятельность – безнравственна”.
В одной этой “справке” нелепостей наворочено более чем достаточно. Каким это образом Роман Самарин, будучи всего лишь заведующим кафедрой на филологическом факультете, умудрился уволить из университета в с е х профессоров “еврейского происхождения”? Уж, наверное, это мог сделать лишь ректор, да и то визируя свои решения в вышестоящих инстанциях. Неужели во всём университете не осталось ни о д н о г о профессора-еврея? Откуда взялся КГБ в 1949 году? Такой организации тогда в природе не существовало, а МГБ занималось не “увольнениями”, а совсем другими делами.
И уж, наверное, сохраняя хотя бы минимум объективности при подготовке “Записок” к переизданию, Лидии Чуковской следовало бы в “справке” о Самарине упомянуть о ставших известными в начале 90-х годов его стихотворениях, где, в частности, упоминается “вырубленное начисто… донское русское казачество”. Судя по всему память об этой трагедии и эта боль жили в душе Самарина до гробовой доски. И лишь Бог ведает, ч т о он знал о тех “профессорах еврейского происхождения”, что окружали его на факультете.
Наконец, упоминая о склоках в писательской, филологической и вообще любой другой среде, едва ли следует приплетать “КГБ”, не обладая необходимыми документальными данными. Слишком хорошо известно: многие “профессионалы” и “специалисты” умели топить друг друга так, как этому при всём желании не могли научиться никакие оперуполномоченные – ни ума, ни образования, ни изощрённости (самое главное) не хватало. Про писательскую среду – вообще разговор отдельный. А что касается среды сугубо “научной” – здесь к месту будет привести один интересный пример.
Первый конкретный факт зверского отношения к репрессированному, упоминаемый в 1-м томе “Архипелага ГУЛАГ” Александра Солженицына – история доктора Казакова: “Когда в 1937 громили институт доктора Казакова, то сосуды с л и з а т а м и, изобретёнными им, “комиссия” разбивала, хотя вокруг прыгали исцелённые и исцеляемые калеки и умоляли сохранить чудодейственные лекарства. (По официальной версии лизаты считались ядами – и отчего ж было не сохранить их как вещественные доказательства?)”.
Возмущение любого читателя этими фактами может, правда, поутихнуть, а то и смениться недоумением после чтения следующих строк из книги “жертвы антисемитской кампании” Якова Рапопорта “На рубеже двух эпох”:
“Речь идёт о докторе И. Н. Казакове, невежественном, но предприимчивом враче, нашумевшем в 30-х годах, авторе так называемой лизатотерапии как универсального метода в профилактике возрастных человеческих немощей, как панацеи при лечении различных заболеваний… Контингент потребителей лизатотерапии был избранный. Это была верхушка советского общества – крупные администраторы, политические деятели, крупные военные и т. д. Казакову был создан специальный научный институт. Институт был на исключительном положении в отношении доступа в него в качестве пациентов, роскоши обстановки, питания и т. д., а сам Казаков был фигурой, недосягаемой для нормальной научной критики, с универсальной индульгенцией от высоких органов и лиц…
…К тяжелобольному и вскоре умершему в начале 30-х годов А. В. Луначарскому… пришли его друзья, крупные политические деятели, в том числе – нарком по иностранным делам М. М. Литвинов, с настойчивой рекомендацией воспользоваться услугами Казакова как врача-чудодея. Они ссылались на личный опыт испытания на себе его врачебного мастерства. Казаков жаловался им, что лечащие врачи не допускают его к Луначарскому, хотя он вылечил бы его в кратчайший срок. Луначарский принял их рекомендацию, и Казаков включился в его лечение своими методами. Вскоре, однако, он был уличён в прямом жульничестве и поспешил жульническим манером самоустраниться от лечения Луначарского, безрезультатность которого к тому же стала очевидна”.
Одно из двух: либо перед нами действительно шарлатан, пользовавшийся покровительством сильных мира сего, – и тогда нечего проливать слёзы над судьбой “несправедливо арестованного” и над его уничтоженными лизатами (суррогат вместо настоящего лекарства попросту вредит здоровью – за такое по головке не гладили нигде и ни при каком уголовном кодексе), либо настоящий учёный, зависть к которому со стороны его коллег была настолько неистребимой, что они при “недосягаемости Казакова для нормальной научной критики” решили “досягнуть” до него другими методами, не исключено, при участии того же Рапопорта.
Вернёмся, впрочем, к суждениям Ахматовой. Непереносимость ею сплетен в свой адрес, её ненависть, вполне понятная, к примешиванию досужей болтовни в описания её жизни и анализ биографической подоплёки её стихотворений прекрасно уживались с её собственной личной жаждой комментария того или иного произведения классика или современника в контексте той или иной негативной информации из личной жизни писателя – будь это мемуары Андрея Белого (“Прежде считалось неприличным писать о ком-либо, находясь в том положении относительно Блока, в каком находился Белый… Ведь не стали бы печатать мемуары Дантеса о Пушкине, не правда ли?”) или сочинения Льва Толстого.
“-…Вы думаете, отчего Наташа жмот – в конце, в эпилоге? Оттого, что Софья Андреевна оказалась скупой. Другой причины нет: ведь Наташа-то была добрая, щедрая, сбрасывала с саней вещи, чтоб поместить раненых… Отчего же она стала скупая? Софья Андреевна!.. “Воскресение”… В чём корень книги? В том, что сам он, Лев Николаевич, не догадался жениться на проститутке, упустил своевременно такую возможность…”
Особенное внимание в контексте всех “Записок” обращает на себя эпизод с чтением воспоминаний Натальи Крандиевской – ахматовский им приговор, вынесенный 17 января 1940 года.
“– Барские воспоминания. Она всегда была изнеженной, избалованной барыней – такой и осталась: пяти тысяч в месяц ей мало… Помните то место у неё в воспоминаниях, где она пишет о голодном мальчике, которого они приютили? Он садился за стол за 20 минут до обеда. Какая гадость так писать о голодном ребёнке! Они все смеялись над ним, потому она этот эпизод и запомнила. Сразу видно, что её дети никогда не голодали”.
Невозможно сказать, почему Ахматова решила, что “они все смеялись над ним”. Неужто для того и приютили, чтобы потом смеяться? Но стоит сопоставить эти её слова с другими, сказанными уже о своём собственном сыне.
“Николай Николаевич (Пунин. – С. К.) вернулся.
– Ходит раздражённый, злой. Всё от безденежья. Он всегда плохо переносил безденежье. Он скуп. Слышно, как кричит в коридоре: “Слишком много людей у нас обедает”. А это всё родные – его и Анны Евгеньевны. Когда-то за столом он произнёс такую фразу: “Масло только для Иры”. Это было при моём Лёвушке. Мальчик не знал куда глаза девать.
– Как же вы всё это выдерживали? – спросила я.
– Я всё могу выдержать.
(“А хорошо ли это?” – подумала я.)”.
Можно только догадываться, что подумал в ту минуту Лев, глядя на мать.
Мать, сын и друг
Лидия Чуковская на протяжении своего повествования неоднократно акцентирует детали, свидетельствующие о полной житейской неприспособленности Ахматовой. Она описывает Ахматову, боящуюся переходить улицу, не умеющую ни толком шить, ни толком готовить, даже ходящую в пальто без пуговиц и ждущую, когда её кто-нибудь накормит – то ли соседка, то ли кто-то из гостей, то ли близкий друг. Читаешь всё это – и волей-неволей проникаешься сочувствием к ней, не могущей обиходить как следует ни себя, ни сына. И вдруг натыкаешься на такое:
“Она собиралась на обед к Рыбаковым, но всё не отпускала меня, и мы разговаривали долго. Я призналась, что сильно хочу есть, и Анна Андреевна, к моему удивлению, очень ловко разогрела мне котлету с картошкой на электрической плитке.
– Да вы, оказывается, отлично умеете стряпать, – сказала я.
– Я всё умею. А если не делаю, то это так, из одного зловредства, – ответила Анна Андреевна”.
И как же это “зловредство” должен был переносить Лев, вcпоминавший и через полвека:
“Жить мне, надо сказать, в этой квартире, которая принадлежала Пунину, сотруднику Русского музея, было довольно скверно, потому что ночевал я в коридоре на сундуках. Коридор не отапливался, был холодный. А мама уделяла мне внимание только для того, чтобы заниматься со мной французским языком. Но при её антипедагогических способностях я очень трудно это воспринимал и доучил французский язык, уже когда поступил в университет.