Текст книги "Журнал Наш Современник 2007 #5"
Автор книги: Наш Современник Журнал
Жанр:
Публицистика
сообщить о нарушении
Текущая страница: 15 (всего у книги 16 страниц)
“Она рассказала, что в десятых годах однажды у Сологуба – или устроен Сологубом? – был вечер в пользу ссыльных большевиков, где за билет брали 100 рублей.
– И я участвовала. Я была в белом платье с большими воланами, с широким стоячим воротником и в страшном туберкулёзе…” (запись 8 июня 1940 года).
Когда же эти большевики взяли власть – тот же Сологуб назвал их “твердолобыми” и не избавился от ненависти к ним до конца жизни. Случай же Ахматовой гораздо сложнее и интереснее. Октябрьскую революцию она также поначалу возненавидела и уже принимала участие в антибольшевистских вечерах интеллигенции. Но потом…
И так близко подходит чудесное
К развалившимся грязным домам.
Никому, никому не известное,
Но от века желанное нам.
Это уже христианское приятие совершившегося, кстати, совершенно чуждое Чуковской. О стихах Ахматовой, с явно прослушиваемым религиозным мотивом – она рассуждает лишь в плане цензурной “проходимости или не проходимости”. Круг чтения Ахматовой всегда подробно обсуждается ими обеими, но о чтении Библии Ахматова старается с Чуковской не говорить: на вопрос собеседницы – что она сейчас читает, – Ахматова “неохотно” отвечает: “Деяния” – и переводит разговор на другое. Масса тем для их бесед отражена в “Записках” в период хрущёвского правления – “пастернаковская история” с Нобелевской премией и исключением из Союза писателей, “прохождение” и публикация тех или иных произведений Ахматовой, “погром” писателей и художников, цензурные запреты и разрешения… Но ни единого слова о погроме православия, о закрытии и разрушении церквей, о преследовании верующих (восстановление ленинских норм)… Не думать об этом Ахматова не могла, но, видимо, знала – с кем говорить о происходящем, а с кем лучше об этом промолчать*.
Но вернёмся в 20-е годы…
При всей ожидаемости “желанного”, при невозможности для Ахматовой покинуть Россию, при её горьких и гневных инвективах эмигрантам в то время, “когда в тоске самоубийства народ гостей немецких ждал и дух суровый византийства от русской церкви отлетал”, когда “прославленный Октябрь, как листья жёлтые сметал людские жизни” – не оставляет ощущение поминок по ушедшему миру, наградившему её первой оглушительной литературной славой, по мироустройству, кровно и духовно родному её предкам.
Пива светлого наварено,
На столе дымится гусь.
Поминать царя да барина
Станет праздничная Русь.
……………………………
Порешили люди умные:
“Наше дело – сторона”.
Многие из умных, порешивших – “наше дело – сторона”, через два десятка лет отправились в застенок, которым, как пишет Чуковская, Ахматова была “заворожена”. И эта “заворожённость” не помешала ей в 1940 году нетривиально прочитать Эдуарда Багрицкого.
“Она спросила меня, знаю ли я стихи Багрицкого и что о них думаю.
Я ответила: знаю, но не думаю ничего, потому что они как-то проходят мимо меня, не трогая и не задевая.
– Совсем неинтересно, – согласилась Анна Андреевна. – Я читаю впервые. Меня поразила поэма “Февраль”: позорнейшее оплёвывание революции.
И она очень методически, подробно, медленно пересказала мне своими словами сюжет и содержание этой поэмы”.
Получается, однако, что прочитала поэму внимательно, если пересказывала “методически и подробно”. Но интереснее другое: “Позорнейшее оплёвывание революции”. Уж ей ли было не знать, что вся эта грязь, которой насыщен “Февраль” Багрицкого, как и “Два мира” Зазубрина”, как и “Конармия” Бабеля, – органическая часть той самой революции, против “оплёвывания” которой она сейчас протестует? (Как и кровь, и насилие, которыми сопровождалось изымание церковных ценностей, о чём она сама же написала в 1922 году – “Господеви поклонитеся…”) Теперь в её сознании (как и в сознании властей предержащих) революция не должна быть “оплёванной” подобными достаточно-таки реалистическими красками: “Удивляюсь редактору книги. Зачем это было печатать?”
А ведь в это время пишутся стихи, позднее сложившиеся в цикл “Реквием”, которые она по настроению то читает окружающим, то записывает на отдельных листках, даёт прочесть, а потом сжигает в пепельнице – сама по себе сцена этого сжигания отдаёт некоторой театральностью, народовольческой конспирацией. Кстати, позже и сама Ахматова, и Чуковская вслед за ней создавали легенду, что “Реквием” в 30-е годы знали не то 7, не то 11 человек. Но вот что писал в своих воспоминаниях близкий знакомый и Ахматовой, и Чуковской Николай Давиденков, который был арестован в 1937 году, а в 1939-м “вместе с целой группой студентов был отдан под обыкновенный суд, оправдан и выпущен”, во время войны попал в плен, бежал из лагеря “и опубликовал на Западе книгу (или несколько книг?) о тридцать седьмом годе”.
Цитата из его воспоминаний “Ленинградские ночи”, опубликованных в “Парижском вестнике” под характерным псевдонимом “Николай Анин”, приводится в комментариях к 1-му тому сочинений Ахматовой, изданному в Париже:
“Эти стихи… услышаны, заучены и повторены всюду, это было где только возможно. Их передавали из Университета в Политехнический перепечатанными на машинке, их опускали на нитке из одной камеры Шпалерной тюрьмы в другую, переписывали на мундштуке папиросы, потому что другой бумаги у политзаключённых не было”.
Речь идёт о стихотворении “Где-то льётся тихий Дон…”, но так же могли разойтись по рукам и другие стихи этого же цикла. (Сама Чуковская пишет, что стихотворение, позже ставшее “Посвящением” к “Реквиему”, Ахматова читала вслух, не кивая по сторонам и не указывая глазами на потолок. Стихотворение “Опять поминальный приблизился час…” также читалось ею в присутствии Тамары Габбе, пусть даже и “шёпотом”. Стихотворение, посвящённое Борису Пильняку – уж явно не слабее и не “безопаснее” “Реквиема”! – читалось той же Чуковской и Александре Любарской. Всё это могло и запоминаться наизусть, и записываться позднее, и передаваться из рук в руки. В то же время стихотворение “Уже безумие крылом…” Ахматова, записав и дав прочесть, сжигает, а потом сама стремится к его публикации, и стихотворение без одной строфы печатается в ташкентском сборнике 1943 года.) Чуковская, кстати, не поняла, откуда взялся в стихотворении Дон, хотя более читаемой книги, чем шолоховский “Тихий Дон”, в это время не было. И дело даже не в том, что роман был любимой книгой Льва Гумилёва. Ахматова сама его читала, и невозможно в этом стихотворении не услышать отзвука предсмертного зова Ильиничны: “Гришенька! Родненький мой!.. Кровинушка моя!..”. Только в последней строке Ахматова не молит о сыне, а просит о другом: “Помолитесь обо мне”.
…Если “Февраль” был для Ахматовой свидетельством “позорнейшего оплёвывания революции”, то поэзия Маяковского являлась, в её представлении, несмотря на все позднейшие оговорки (“писал прекрасно до и плохо после”), свидетельством несокрушимого торжества этой же самой революции, её величия и красоты. “Маяковский в 1913 году” – это не только Маяковский 1913 года, но и его поэтическое слово, которое обретает “бронзы звон или гранита грань” в современности – в 1940-м, когда революция в её представлении должна быть очищена от всякой грязи. “То, что разрушал ты, – разрушалось, в каждом слове бился приговор… И ещё не слышанное имя молнией влетело в душный зал, чтобы ныне, всей страной хранимо, зазвучать, как боевой сигнал”. Приговор её миру, который был разрушен революцией, неожиданным образом перекликается здесь с приговором её сыну, когда “упало каменное слово на мою, ещё живую грудь” (тоже стихотворение, отданное в печать). Но слово Маяковского – “всей страной хранимо”. При том, что по-человечески Маяковский не вызывал у неё симпатии, а “салон” Бриков она попросту ненавидела. “Он, так же, как и они, бывал и тёмен, и двуязычен, и неискренен… Но это не помешало ему стать крупнейшим поэтом ХХ века в России”.
Это уже прямо перекликается со словами Сталина о Маяковском, как “лучшем и талантливейшем поэте советской эпохи “. Имя Есенина, если судить по “Запискам” Чуковской, ничего не вызывает у Ахматовой, кроме отторжения, не говоря уже о “выдвижении” его “в противовес” Маяковскому.
“8 октября 65… Помолчали. – Вы заметили, – спросила она, – кто именно во всё горло чествует нынче Есенина?.. Зелинский, Сергей Васильев, Куняев, Прокофьев… Заметили, что Есенина выдвигают сейчас в противовес Маяковскому?
Заметила. И компанию славящих тоже вполне оценила. Хорош каждый в отдельности, и хороши все вместе”.
Чем они так “хороши” для Ахматовой и Чуковской – позвольте спросить? Понятно, чем. Зелинский – вечно приспосабливающийся хамелеон, не единожды заклеймённый на страницах “Записок” (комментарий к его имени, сделанный Чуковской, напоминает своеобразное “досье”). Сергей Васильев и Прокофьев – члены так называемой “антисемитской банды”… Станислав Куняев… На нём грех вообще “несмываемый” – имел несчастье отправить за своей подписью по распоряжению главного редактора отказ редакции журнала “Знамя” в публикации “Поэмы без героя”, при том, что ранее при его непосредственном участии в этом же журнале была напечатана солидная подборка ахматовских стихотворений.
Но самое интересное в этом эпизоде то, что Ахматова намеренно опустила другие имена чествовавших Есенина “во всё горло” – от Сергея Конёнкова до Владимира Чернявского – и, само собой, не упомянула, что и она сама приняла своё участие в этом чествовании.
То, что она могла это сделать, даже не предполагается по “чуковским” записям. Где бы ни возникало в них имя Есенина – обязательно возникает в сопровождении ахматовской колкости, пренебрежительной или уничижительной реплики. “Я только что его перечла. Очень плохо, очень однообразно, и напомнило мне нэповскую квартиру: ещё висят иконы, но уже тесно, и кто-то пьёт и изливает свои чувства в присутствии посторонних. Да, вы правы – всё время пьяная последняя правда, всё переливается через край, хотя и переливаться-то, собственно, нечему. Тема одна-единственная…” Если судить по этой записи от 21 марта 1940 года, можно подумать, что Ахматова, перечитывая вышедший в этом году сборничек Есенина, даже не вчиталась в него как следует. Дальше – больше. 31 октября 1959 года: “Есенин совсем маленький поэтик и ужасен тем, что подражал Блоку. Помните, вы мне как-то в Ленинграде говорили, что Есенин – блоковский симфонический оркестр, переигранный на одной струне? Так и есть”. При этом своё отношение к Есенину неизменно подкрепляется ссылкой на Чуковскую – как будто ей необходимо сказать именно то, что Чуковская хотела бы от неё слышать. В частности, возмущение “чествованием Есенина” в дни 70-летия поэта.
Менее года назад, в декабре 1964-го, Ахматова встречалась с Александром Ломаном и делилась с ним своими воспоминаниями о Есенине, которые Ломан аккуратно записывал. А весной 1965-го, просмотрев и одобрив ломановские записи, Ахматова дала согласие на публикацию отрывка из них в журнале “Нева”, где они и были напечатаны в 6-м номере.
Напечатан был лишь небольшой кусочек из рассказанного – о встрече с Есениным в 1915 году. Полный текст, включивший и воспоминания о встрече в 1924 году, был опубликован в журнале “Наш современник” Михаилом Кралиным в 1990-м. “…Тогда я внимательно слушала его. В нём действительно было много нового. Он рассказывал о своей поездке за рубеж. Из рассказа стало особенно ясно, насколько он русский. Его не вырвешь из полей и рощ… Не вырвешь и из новой России, и мне кажется, потому, что он, как и все мы, увидел, что
Новый свет горит
Другого поколения у хижин.
А ведь увидеть – значит понять. А это определяло путь, по которому идти…
Только теперь я поняла его, поняла и приняла всерьёз и надолго Есенина – певца Руси – “малинового поля”, “голубой Руси”, которую он, может быть, выдумывал. Кто знает?”
Лидия Чуковская не могла не знать этой публикации – она фиксировала всё, что появлялось в печати об Ахматовой, и многие из последних исследований находили своё отражение в её пространных комментариях к “Запискам”. “Наш современник” она также читала и пользовалась для уточнения тех или иных фактов материалами журнала (в частности, статьёй Владимира Дядичева “Маяковский. Жизнь после смерти: продолжение трагедии”, где речь шла об истории издания однотомника стихов и прозы Маяковского и о “провокациях” главного редактора Ленгосиздата Г. Мишкевича, вознамерившегося отнять у Чуковской её редакторскую работу и “стать издательским редактором однотомника произведений Маяковского самому”). Сам журнал она, правда, охарактеризовала в сугубо либеральном духе: “Наш современник” предоставляет свои страницы проповеди угрожающего, демонстративного патриотизма и скрытого – а иногда и откровенного! – антисемитизма”. Но главное здесь, думается, в другом. В невозможности для Чуковской каких-либо корректив там, где она считает взгляды Ахматовой устоявшимися, неизменными, не подлежащими переосмыслению. В этом, я полагаю, корень их размолвки, произошедшей осенью 1942 года в Ташкенте.
* * *
Осип Мандельштам дал однажды очень точную характеристику мироощущения Ахматовой: “Она – плотоядная чайка; где исторические события, там слышится голос Ахматовой, события – только гребень, верх волны: война, революция. Ровная и глубокая полоса жизни у неё стихов не даёт, это сказывается, как боязнь самоповторения, как лишнее истощение в течение паузы”. Великая Отечественная война была именно таким событием, давшим Ахматовой новый взлёт творческой силы. И в этот период, как и для миллионов людей, для неё народ и власть – жестокая, принесшая ей немало страданий, – слились воедино, и она сама стала ощущать себя частью этого единого целого. Напомню еще раз слова из донесения Софьи Островской: “Очень русская. Своим национальным установкам не изменяла никогда”.
Понимая, что её изменившееся самостояние для Лидии Чуковской – дверь за семью печатями, Ахматова отторгла её от себя, ибо присутствие Чуковской становилось лишним и раздражающим душу напоминанием об их тесном общении в конце 30-х годов, в совершенно иной атмосфере и обстановке, что вносило лишь разлад в новый душевный и духовный настрой поэта, разлад совершенно ненужный. Чуковская так и не смогла этого понять, как вряд ли смогла бы понять, что продиктовало Ахматовой строки мая 1945 года, совершенно не похожие на всё написанное в конце З0-х, запоминаемое автором “Записок”.
Нам есть чем гордиться и есть что беречь, -
И хартия прав, и родимая речь,
И мир, охраняемый нами.
И доблесть народа, и доблесть того,
Кто нам и родней, и дороже всего,
Кто – наше победное знамя!
Чуковская знала эти стихи, опубликованные Михаилом Кралиным в двухтомнике избранных произведений Анны Ахматовой в 1990 году, но ни единой ссылки на них в комментариях к “Запискам” нет, как и на другое стихотворение того же мая:
Навстречу знамёнам, навстречу полкам
Вернувшейся армии нашей
Пусть песня победы летит к облакам,
Пусть чаша встречается с чашей.
И грозную клятву мы ныне даём
И детям её завещаем,
Чтоб мир благодатный, добытый огнём,
Стал нашим единственным раем.
Чисто ахматовский стиль, её новая поэтика, её патетическая нота, естественно исходящая из ноты, взятой в 1942 году в “Мужестве”: “Мы знаем, что ныне лежит на весах и что совершается ныне. Час мужества пробил на наших часах. И мужество нас не покинет”. Эти же стихи органически сливаются с циклом “Слава миру!”, напечатанным в 1950 году в “Огоньке”, и естественно, что они были включены Ахматовой в книгу под тем же названием, готовившуюся к печати. Отношение её к Сталину менялось на протяжении десятилетий, совершенно не укладываясь в отработанную “либеральную схему”. Она знала, что Сталин не дал согласия на её арест, испрашиваемый работниками НКВД ещё при Ягоде. Что благодаря Сталину после её письма в 1935 году были освобождены из-под ареста Лев и Н. Пунин. Что опять же благодаря ему, когда снова был арестован Лев, редакторы журналов и газет наперебой в 1940 году стали выпрашивать у неё стихи для публикации. Что по его указанию она была вывезена самолётом из блокадного Ленинграда… Отношение же Сталина к ней можно определить, как внимание, перемежающееся приступами раздражения. Он ценил её как поэта старой культуры и потому и раздражался, что ценил: как много могла бы сделать на культурной ниве для проводимой им политики. Ведь не хуже графа Алексея Толстого. Сын – он сын своего отца, и тут пусть разбирается НКВД. “Ну а ты-то куда лезешь?”
“Постановление о журналах “Звезда” и “Ленинград” стало для Ахматовой тем большим ударом, что по возвращении из эвакуации она испытала новый прилив славы и признания. Удар был тем более ошеломляющим, что невозможно было понять его причину. На полном серьёзе выдаваемые умозаключения, что, дескать, Сталин позавидовал ахматовской популярности и даже якобы изрёк при известии об овации, устроенной поэту на литературном вечере: “Кто организовал вставание?!” – не стоят ломаного гроша, так же как и собственно ахматовское утверждение, что “Сталин обиделся когда-то на “Клевету”, не заметив дату: 1921" (дело ему было до одного стихотворения!) Так же как и сентенции Чуковской, что, дескать, “людям постановлений и циркуляров ненавистна поэзия вообще, любая поэзия, Муза Смеха или Муза Плача, всё равно”. Анна Ахматова и Михаил Зощенко стали невольными жертвами в большой политической комбинации с далеко идущими последствиями, и “Постановление” 1946 года стало прологом страшного “ленинградского дела” 1949-го. Об этом, анализируя всю совокупность причин происшедшего, я писал в статье “Post skriptum” в “Нашем современнике” в 1995 году. Не думаю, чтобы Лидия Чуковская могла пропустить эту публикацию, но ссылок на неё опять же никаких – она явно противоречит концепции происшедшего, утвердившейся в “Записках”. Цитируя ругательства из ждановского доклада (“блуд у неё сочетается с молитвой, и она “мечется между будуаром и молельней”), Чуковская при всей комментаторской дотошности ни словом не упоминает о том, что здесь практически воспроизведена характеристика поэзии Ахматовой, данная Борисом Эйхенбаумом в книге, которую сама Ахматова назвала “полной пуга и тревоги”. А по поводу цикла “Слава миру!” утверждает следующее: “По свидетельству Ирины Николаевны (записанному Л. Гинзбург), Борис Викторович (Томашевский. – С. К.) ничего не сказал. Молча сел за машинку перепечатывать стихи для отправки в Москву. При этом он по своему разумению, не спрашивая Анну Андреевну, исправлял особенно грубые языковые и стихотворные погрешности. Когда поэты говорят то, чего не думают, – они говорят не своим языком”.
Ссылка на “текстологическое свидетельство” Ирины Николаевны Томашевской-Медведевой после того вздора, который эта дама понаписала в “Стремени “Тихого Дона”, может вызвать только ироническую усмешку. Михаил Кралин в статье “К истории сборника “Слава миру!” совершенно справедливо утверждает: “Полагать, что она, Анна Ахматова, могла позволить поставить своё имя под стихами, сочинёнными не ею, значит ничего не понимать в её основных жизненных принципах”. Он же приводит замечательное сопоставление стихотворения Николая Гумилёва “Вечное” и стихотворения Ахматовой “И вождь орлиными очами…”, само по себе опровергающее устоявшееся мнение, что Ахматова совершала некое “насилие над собой”. Другое дело, что он также не может выйти за рамки либеральной концепции “противопоставления Поэтов и Вождя”, даром что этот процесс “вживания” Ахматовой в новую для неё стилистику был неизмеримо сложнее. Выше всего из написанного о ней Ахматова ценила статью Николая Недоброво, напечатанную в 1915 году в “Русской мысли”. “…Самоё голосоведение Ахматовой, твёрдое и уж скорее самоуверенное, самоё спокойствие в признании болей и слабостей, самоё, наконец, изобилие поэтически претворённых мук – всё… открывает лирическую душу, скорее жесткую, чем слишком мягкую, скорее жестокую, чем слезливую, и уж явно господствующую, а не угнетённую”. А сила и жёсткость, как известно, ценят иную силу и жёсткость. И эта сила сопровождает Ахматову во всех её мировоззренческих и творческих переменах – от отторжения революции до ощущения себя русским советским поэтом, от гимнов жестокому и властному вождю до гневных инвектив, обращённых к его же имени: “Вместе с вами я в ногах валялась у кровавой куклы палача…”, “Защитникам Сталина” (“Им бы вылить тот самый напиток в их невинно клевещущий рот, этим милым любителям пыток, знатокам в производстве сирот…”) Последние стихи относятся уже к иному времени – к эпохе после ХХ съезда КПСС и разоблачительного хрущёвского доклада, который, если опять же судить по “Запискам”, и Ахматова, и Чуковская восприняли как истину в последней инстанции. “– Сталин, – говорила Анна Андреевна, – самый великий палач, какого знала история. Чингиз-хан, Гитлер – мальчишки перед ним. Мы и раньше насчёт него не имели иллюзий, не правда ли? А теперь получили документальное подтверждение наших догадок. В печати часто встречалось выражение: “лично товарищ Сталин”. Теперь выяснилось, что лично товарищ Сталин указывал, кого бить и как бить… Теперь арестанты вернутся, и две России глянут друг другу в глаза: та, что сажала, и та, которую посадили. Началась новая эпоха. Мы с вами до неё дожили.
Я сказала, что многие, в особенности из молодых, смущены и ушиблены разоблачением Сталина: как же так? Гений, корифей наук, а оказался заплечных дел мастером.
– Пустяки это, – спокойно ответила Анна Андреевна. – “Наркоз отходит”, – как говорят врачи. Да и не верю я, что кто-нибудь чего-нибудь не понимал раньше. Кроме грудных младенцев”.
Надо было обладать ахматовской неистовой гордыней и абсолютной убеждённостью в своей новой правоте, чтобы бестрепетно выдирать из книг страницы с ранее написанными стихотворениями и полностью на людях исключать из своей жизни период очарования властью – неотразимая в своей логике, всё понимающая Ахматова! То, что “Россия”, которую “сажали”, в своей солидной части ранее сажала и расстреливала сама без риска встретиться с посаженной и “глянуть ей в глаза” – для неё уже не имеет значения. То, что Хрущёв в докладе мешал правду с ложью в личных интересах – это вне её сознания. Главное в другом: они обе, Ахматова и Чуковская, настрадавшиеся за свою жизнь, празднуют праздник оглашения сталинских преступлений. “Она говорила тихим голосом, но как будто не для меня одной, а с трибуны”. Они вновь вместе – и уже никто и ничто не мешает им насладиться воспоминаниями о страшных временах и пережить торжество справедливости.
У Чуковской здесь особый интерес. Не просто воспоминания о погибшем муже, но желание свести счёты со всей “нерукопожатной” литературной средой, чем она увлечённо занималась на протяжении почти трёх десятков лет в тексте “Записок” и комментариях к ним.
“Документально-художественное”…
Сплошь и рядом в своих “Записках” Чуковская использует примитивную “прогрессистскую” терминологию. “Передовые русские люди”, по её мнению, “не сочувствовали всё-таки стихам Пушкина о Варшаве. Например, Вяземский”. (На что получила от Ахматовой ответ, что “Вяземский вообще втайне не любил Пушкина”.) Твардовского Чуковской “больно видеть в числе отстающих” (от общественного прогресса, надо понимать), ибо в его стихах, где речь идёт о Сталине, тиран, по её мнению, недостаточно разоблачён, а “высокий штиль” не должен употребляться вообще. “Бедная Наташа” Ильина “горестно отстаёт”, ибо высказывает нечто неприемлемое для Чуковской по поводу вручения Пастернаку Нобелевской премии. Невыводимые родимые пятна 30-х годов, той эпохи, когда Чуковская работала в “культурнейшей” детской редакции Ленгосиздата, возглавляемой Самуилом Маршаком, и писала вместе с подругами по редакции доклад Маршаку о детской литературе для 1-го съезда писателей. “М. сел читать доклад, написанный ему Габбе, Лидой, Задунайской и Любарской. Доклад великолепный – серьёзный и художественный. Горький слушал влюблённо…” (Корней Чуковский. Дневник. Запись от 19 января 1934 года). Вот лишь несколько фрагментов этого “великолепного доклада”: “Эстетный мистицизм приводит Сельму Лагерлеф на ту границу, за которой сказка перестает быть сказкой и превращается в ёлочную мишуру”. “А “Джунгли” Киплинга – это, конечно, не сказка. Это романтическая повесть, от которой пошли все современные американско-английские рассказы об охотниках и животных, полунатуралистические и полуромантические… Упрощённая в своей законченности философия завоевателя суживает, а не расширяет мир. Сказке здесь делать нечего”. “Убить Чарскую, несмотря на её женственность и мнимую воздушность, было не так легко. Ведь она и до сих пор продолжает, как это показала в своей статье писательница Е. А. Данько, жить в детской среде, хотя и на подпольном положении. Но революция нанесла ей сокрушительный удар… Правда, были неоднократные попытки сохранить в советской литературе ангелочков под видом октябрят. Не раз пытались у нас декорировать уютный семейный уголок доброго старого времени под стиль красного уголка”. “Мы узнаём этот орлиный клёкот и голос рассерженного зверя. Мы слышали их в бульварных лесах и ущельях мистера Кервуда, самого опытного организатора прыжков и полётов в пропасть”.
С таким же вульгарно-социологическим пафосом обрабатывается текст “Записок” и пишется к ним пространный комментарий, где Чуковская и на сей раз пытается “убить” всех, кто ей не по душе, – от Михаила Шолохова до Егора Исаева, от Штейна (“ Я никогда не читала и не видала ни единой пьесы Штейна, но смело утверждаю – отвратны”.. Допустим, что так. Но чем же эта сентенция отличается от приснопамятной “Я Пастернака не читал, но…”) до Юрия Бондарева.
“С какою быстротою, однако, они отмобилизовались – эти насильники над словом, эти ненавистники родной страны”. Этот “гром из тучи” обрушивается на головы тех, кто не понял, не прочувствовал и отказался печатать “Поэму без героя”. Интересно, с какой быстротой в своё время мобилизовывались на уничтожение своих “собратьев по литературе” Василий Князев, автор омерзительнейших сочинений “Красное евангелие”, “Ржаные апостолы (Клюев и клюевщина)”, и Дмитрий Святополк-Мирский – советский критик “Д. Мирский”, уничтожавший Бориса Корнилова и Павла Васильева? О подвигах Князева и Мирского Чуковская ни словом не вспоминает, а лишь числит их в своих комментариях среди жертв сталинских репрессий.
Подробно излагает “Лида-адамант” историю уничтожения “ленинградской редакции, руководимой Маршаком”. Жаль только, что за скобками остаётся весьма серьёзный и драматичный аспект этого разгона – к концу 30-х годов смертоносная волна накрывала многих, друживших с подлежащими истреблению чекистами и пользовавшихся их расположением. А Маршак был своим человеком в доме Вячеслава Ромуальдовича Домбровского, начальника Особого отдела Полномочного представительства ОГПУ по Ленинградскому военному округу. Даже частушка ходила в литераторских кругах в те годы:
Улица Чайковского,
Кабинет Домбровского.
На столе стоит коньяк,
У стола сидит Маршак.
Гостеприимной хозяйке этого “салона” Николай Олейников – ещё одна жертва сталинских репрессий – посвятил стихи: “Я влюблён в Генриэтту Давыдовну, / А она в меня, кажется, нет…” Тут побывали и Николай Заболоцкий, и Даниил Хармс, и Александр Введенский… Маршак, в отличие от многих своих авторов и сотрудников, не только уцелел, но и вознёсся в “поднебесные выси”. Четырежды лауреат Сталинской премии, он посвятил любимому вождю проникновенные строчки. О поэтическом уровне Ахматовой ему нельзя было и мечтать. Но искренность чувств несомненна.
Он встал под шум торжественный привета,
Наш полководец мира и войны,
Тот, на кого во всех краях планеты
С надеждою глаза обращены.
И сохранились в памяти навеки
Его неторопливые слова
О рядовом герое торжества -
Простом и незаметном человеке.
Думаете, это всё хоть как-то отражено в комментариях к “Запискам”? Ничего подобного.
После ХХ съезда Маршак, разумеется, “прозрел”. Его прозрение особенно ярко проявилось в реакции на “дело Бродского”, которому Чуковская уделяет в “Записках” гораздо больше внимания, чем “делу Пастернака” и многим другим событиям пресловутой “оттепели”.
“Я впервые рассказала Маршаку о Бродском, когда Косолапов по наущению Лернера порвал с ним договоры. Самуил Яковлевич лежал в постели с воспалением лёгких. Выслушав всю историю, он сел, полуукутанный толстым одеялом, свесил ноги, снял очки и заплакал.
– Если у нас такое творится, я не хочу больше жить… Я не могу больше жить… Это дело Дрейфуса и Бейлиса в одном лице… Когда начиналась моя жизнь – э т о было. И вот сейчас опять”.
Эти слова Чуковская записала в комментариях. А в основном тексте привела буквально такую же реплику Ахматовой: “Дело Дрейфуса и Бейлиса в одном лице”.
Такое впечатление, что они все потеряли всякое ощущение реальности. “Боем бабочек” назвала сама Ахматова пастернаковскую историю, сравнивая его судьбу со своей. И разве не “бой бабочек” случай Бродского в этом контексте? Дрейфуса – справедливо или нет – обвинили в шпионаже. Бейлиса – справедливо или нет – в убийстве. Бродского обвинили в тунеядстве по указу от 4 мая 1961 года в рамках борьбы с тунеядцами и “летунами”. Не его одного по этому указу сослали на определённый срок с обязательным привлечением к физическому труду. Конечно, не подозревали, что ссылают “великого поэта” – его стихи тогда мало кто знал. Но по тексту “Записок” создаётся впечатление, что масса “реакционеров” и “антисемитов” обрушилась на молодого стихотворца с единственной целью – сжить его со свету. Поистине, и с той и с другой стороны ему “делали биографию”, по другим словам Ахматовой, естественно, не приведённым Чуковской. И одним из увесистых “кирпичей” этой биографии явилась “художественно-документальная” (по характеристике Чуковской) запись судебного процесса, сделанная Фридой Вигдоровой. Что в ней “художественного” и что “документального” – понять невозможно.
В 1956 году после самоубийства Фадеева Ахматова, размышляя над клубами дыма вокруг этой трагедии, произнесла:
“– Фадеевская легенда растёт… А тут нужна не легенда. Срочный опрос свидетелей. Подлинные документы. Протоколы. Настоящее следствие по свежим следам. Знаем мы, как наврут потом в мемуарах”.
Наврать можно не только в мемуарах. В послесловии к книге Ахматовой “О Пушкине” Эмма Герштейн написала следующее: “Документальных доказательств воздействия Дантеса на С. Н. Карамзину и А. В. Трубецкого мы не найдём нигде. Эту взаимосвязь Ахматова устанавливает при помощи стилистических наблюдений”. Если последовать примеру Ахматовой и попытаться сопоставить запись Вигдоровой и “Выписку из стенограммы суда”, опубликованную Юрием Бегуновым в брошюре “Правда о суде над Иосифом Бродским”, в контексте поведения Бродского, описанного явно симпатизирующими ему Лидией Чуковской и Анатолием Найманом, приходится признать, что гораздо более соответствуют реальному образу Бродского, его характеру реплики подсудимого из “Выписки” (“А и работать никто не может меня заставить, если у меня другие увлечения”… “Я хочу жить так, как мне это нравится, а не так, как это угодно коммунистам”… “А вот в Союзе все они там антисемиты и фашисты”… “А тебе завидно, пьяница, работающий в сокровищнице культуры?”… “Мне наплевать, что думают обо мне коммунистические дружинники, все они связаны с милицией и партийными секретарями и не дают жить так, как хочется, особенно, если еврей. Найдутся и уже есть, хотя и далеко от нас, люди, которые помогут таким, как я…”), чем “воспроизведённые” Вигдоровой интеллигентские его же стенания: “Я писал стихи… Я думал – это от Бога”.