Текст книги "Яблочный бизнес мадам попаданки (СИ)"
Автор книги: Надежда Соколова
Жанры:
Бытовое фэнтези
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 6 (всего у книги 13 страниц)
Глава 13
Еды хватило на две недели – ровно, как и рассчитывала Марта. Поросёнок вышел на три дня, если считать по-честному, с костями и жиром, с обрезками, с тем, что обычно выбрасывают; вяленое мясо растянули на неделю, отрезая по тонкому ломтику, по волокну; мука и крупа ушли в похлёбки и кашу, которая впервые за долгое время была не пустой, а густой – с луком, репой и морковью, с маслом, с солью. Гвен приносила птицу – не каждый день, но через день, иногда два; она уходила в лес затемно и возвращалась к вечеру, усталая, исцарапанная, и в её мешке то билась, то затихала, то была тишина. Ирма ставила верши на рыбу – ивовые, плетёные, хитро устроенные, – и возвращалась с корзиной мелкой серебристой мелочи, которую мы жарили на топлёном жире, и от этого запаха – жареной рыбы, жира, лука – дом переставал пахнуть нуждой. Бертран уходил в лес и возвращался то с зайцем, то с уткой, то ни с чем, – и тогда молча садился у печи и чинил упряжь, и в его молчании не было ни оправданий, ни вины.
А потом еда кончилась. Не сразу – постепенно, как всегда бывает: сначала вышли овощи, потом жир, потом сыр – последний кусок Марта разделила на шестерых и выдала поровну, никому не больше и никому не меньше, и Сальма, получив свою долю, посмотрела на неё долгим взглядом, будто не верила, что ей дают как всем. Осталась только крупа на дне мешка – серая пыль, смешанная с катышками, – немного соли, и то, что приносили из леса и с ручья. И вот тут мы снова сели считать. И снова считать было нечего.
Но зато сад – сад жил. Я выходила утром на крыльцо – на скрипучие ступени, которые так и не починили, – и смотрела на деревья, и сердце у меня сжималось не от голода, а от чего-то другого. На ветках, среди тёмной зелени, висели первые плоды – маленькие, ещё зелёные, твёрдые, размером с ноготь, – и их было много. Не везде: на старых яблонях меньше, на подкормленных больше, – но они были. Настоящие. Будущий урожай. Я трогала их пальцами – осторожно, как трогают что-то живое, – проверяла, не сбил ли ветер, не пошла ли тля, не скрутились ли листья, и говорила себе: если доживём до конца лета, эти яблоки нас прокормят. Если доживём. Если не умрём раньше.
Барон не давал о себе знать. Ни через неделю, ни через две, ни к середине лартаса – ни всадника, ни кареты, ни письма, ни слуха. И это напрягало сильнее, чем если бы он приехал: когда человек приезжает, ты знаешь, чего ждать, ты видишь его лицо, слышишь его голос, можешь приготовиться. Когда он молчит – ты ждёшь всего сразу, и это ожидание выматывает больше любой работы. Я ловила себя на том, что прислушиваюсь к дороге: к каждому скрипу, к каждому стуку, к каждому шороху за окном. Сальма – тоже. Она не говорила об отце – ни разу, ни словом, – но я видела, как она замирает, когда слышит скрип колёс или лай собак; как у неё каменеет лицо; как она смотрит на дорогу, стоя у окна, и не отходит, пока не убедится, что это не он.
Марта хмурилась – глубже обычного, – и говорила:
– Не дёргайтесь. Не приехал – и хорошо. Значит, занят чем-то другим.
Но по вечерам она стала запирать дверь на засов – тяжёлый, железный, который до этого висел без дела, – и проверять ставни, и Бертран стал уходить в лес реже и возвращаться раньше, и я знала, что это значит: он остаётся рядом, потому что чует опасность, потому что зверь в нём знает то, чего не знаем мы.
Однажды вечером, когда мы сидели за пустым столом – на столе стояла похлёбка из последней крупы с крапивой, жидкая, зеленоватая, с редкими крупинками на дне, – я сказала:
– Надо потратить золото.
Марта посмотрела на меня. Гвен перестала жевать – ложка замерла у рта. Ирма подняла глаза от чашки. Сальма замерла, не донеся ложку до губ.
– Два, – сказала я. – Два золотых. Не всё. Остальное – на чёрный день. Но если мы не поедим сейчас, чёрный день настанет раньше, чем мы успеем его дождаться.
– Я согласна, – сказала Гвен. – Я не могу таскать мешки на пустом желудке. Я вчера чуть не упала.
– Я тоже, – сказала Сальма тихо. – Я не жалуюсь. Но я стала плохо считать. А это плохо.
Ирма сказала – ровно, без выражения, как говорят о вещах, которые знают точно:
– Травы не заменят хлеба. Я могу лечить голод, но не могу его отменить.
Марта долго молчала. Сидела неподвижно, глядя на стол, на похлёбку, на свои руки. Потом встала – тяжело, опираясь на край стола, – ушла в дальнюю комнату, вернулась с сундучком. Открыла его, достала тряпицу – серую, истлевшую, – развернула. Золото лежало на ладони: тяжёлое, жёлтое, чужое, с чужим профилем. Марта отсчитала две монеты – медленно, будто с усилием, – и зажала их в кулаке. Остальное завернула и убрала обратно.
– Два, – сказала она. – Как ты сказала. Два – на еду. Остальное – не трогать. Ни на еду, ни на одежду, ни на что. Это на суд. На бумаги. На то, чтобы однажды купить себе право. Поняли все?
Мы закивали вразнобой – кто резко, кто медленно, – и в этом кивке было больше, чем в клятве. Я смотрела на Марту и понимала: она права. Золото – это не еда. Это оружие. Это то, что однажды позволит нам не кланяться, не просить, не ждать чужой милости.
– Тогда так, – Марта положила монеты на стол. Они звякнули – глухо, тяжело, – и в этом звуке было что-то окончательное. – Завтра я иду в деревню. Не одна – с Гвен. Вдвоём сподручнее: мало ли что на дороге, мало ли кто встретится. Купим муки, крупы, соли, масла. Может, мяса. Может, молока. Всё, что можно взять на две золотые, – возьмём. Хватит до конца лета. До яблок.
– А если барон? – спросила Сальма. Она смотрела на монеты – на две маленькие золотые, лежавшие на тёмном столе, – и в её глазах был страх, который она не могла спрятать.
– Если барон – то пусть приезжает, – сказала Марта. – Теперь у нас есть чем заплатить. За работу, за еду, за правду. Мы не нищие. Мы – хозяева. И у нас есть золото.
Она произнесла это так – ровно, твёрдо, без пафоса, – что за столом стало тихо. Я смотрела на неё – маленькую, приземистую, с потрескавшимися руками и седыми волосами, с лицом, изрезанным морщинами, – и думала о том, что эта женщина только что назвала нас хозяевами. Не меня одну. Всех. Нас шестерых. И это слово, сказанное в пустой комнате за пустым столом, над жидкой похлёбкой, весило больше, чем золото.
На следующее утро Марта и Гвен ушли в деревню затемно – в тот час, когда мир ещё серый, когда роса лежит на траве, когда дорога кажется длиннее, чем есть. Мы с Сальмой остались дома – я с палкой, она с ведром, – и весь день работали в саду: поливали молодые яблони, рыхлили землю вокруг корней, обирали с листьев гусениц – зелёных, толстых, которые объедали нашу надежду. Ирма ушла к ручью – проверять верши. Бертран чинил забор в дальнем углу, там, где мы не успели заменить доски; стук его молотка доносился до сада, ровный, спокойный, как удары сердца. К вечеру вернулись Марта и Гвен. Телегу они не взяли – пошли пешком, с котомками, – и вернулись с котомками, полными до краёв, оттягивающими плечи, и я увидела их ещё издалека, с холма, и побежала – насколько могла бежать с больной ногой, – навстречу. Мука. Крупа. Соль. Масло. Мешок сушёной рыбы. Кусок сала. Голова сыра. Глиняный горшок мёда. И – я не поверила своим глазам – маленький мешочек с чаем. Настоящим чаем, чёрным, сухим, пахнущим так, что у меня закружилась голова: землёй, дымом, чем-то далёким, чем-то из прежней жизни.
– Два золотых, – сказала Марта, вытирая руки о передник. – Потрачены. Всё до копейки. Но зато – до конца лета.
– До яблок, – сказала я.
– Да, – кивнула Марта.
И мы сели ужинать. На столе был хлеб – настоящий, мягкий, ещё тёплый, – масло, сыр, мёд. Чай – впервые за всё время в этом мире, – и я держала в руках глиняную чашку, горячую, тёмную, душистую, и смотрела на своих людей, которые ели не торопясь, не оглядываясь, не считая кусков, и думала о том, что где-то под половицей лежит золото. Немного. Совсем немного. Но достаточно, чтобы однажды – если придётся – купить себе не еду, а право. Право жить на этом холме. Право не бояться. Право быть. А сад за окном шумел – ровно, тихо, как дышит большое живое существо, – и яблоки на ветках наливались, и до конца лета было ещё далеко. Но мы дожили до сегодня. Доживём и до завтра.
Глава 14
Через неделю после того, как Марта и Гвен вернулись из деревни с полными котомками, в усадьбу пришли три девушки. Я была в саду – проверяла яблоки, не завелась ли тля, не скрутились ли листья, – когда услышала, как со стороны дороги кто-то стучит в калитку. Не громко, не требовательно, не настойчиво. Тихо. Как стучат люди, у которых нет сил стучать громче, – ладонью, едва касаясь, с паузами, будто они готовы уйти, если им не откроют.
Я вышла на тропу, прихрамывая – нога уже почти зажила, но палку я всё ещё носила с собой, – и увидела их. Три фигуры у забора: тонкие, высокие, в изорванных платьях, покрытых сажей и пылью, в которых угадывалась когда-то серая, опрятная ткань прислуги. Эльфийки – это было видно сразу: по волосам, светлым, как лён, спутанным, но всё ещё светлым; по длинным пальцам, тонким, изящным даже сейчас, даже когда они дрожали; по тому, как они стояли, прижавшись друг к другу, – плечом к плечу, как стоят те, кто пережил вместе что-то страшное. Младшей было лет пятнадцать – совсем девочка, с острыми ключицами и огромными глазами; средней – лет семнадцать, с руками, обмотанными тряпками; старшей – девятнадцать, с запёкшейся ссадиной на виске, с кровью, засохшей в волосах. Все три еле стояли на ногах. Младшая просто дрожала – крупной, изнурительной дрожью, от которой, казалось, не оставалось сил даже стоять, – и её зубы стучали, и она не могла это остановить.
Чуть в стороне стояла Сальма. Она вышла из дома следом за мной – услышала стук, вышла, – и замерла, как только увидела их. Я обернулась и посмотрела на неё. Лицо у Сальмы было белое, как мел, – не бледное, а именно белое, без кровинки, – и губы у неё дрожали. Она узнала их раньше, чем я успела что-либо спросить.
– Это… – Сальма запнулась. Голос у неё сорвался. – Это Фелина, Мариэль и Тирра. Они служат у отца. В усадьбе.
Старшая – Фелина, та, что была с ссадиной на виске, – сделала шаг вперёд. Она попыталась присесть в книксене – по привычке, по тому, что вбивали в неё годами, – но ноги её не держали, и она чуть не упала, качнулась, схватилась за воздух. Гвен, вышедшая следом – тяжёлая, быстрая, – подхватила её под локоть и удержала. Фелина подняла глаза – серые, огромные на исхудавшем лице, с тёмными кругами, с красными прожилками, – и сказала хрипло:
– Мадам, мы пришли к вам. Нам больше некуда.
– Что случилось? – спросила я. Голос у меня прозвучал глухо, будто издалека.
Средняя – Мариэль – ответила вместо неё. Голос у неё был глухой, как у человека, который не спал несколько ночей, как у человека, который кричал, пока не сорвал горло, а теперь говорит только шёпотом:
– Пожар, мадам. В усадьбе. Ночью. Началось с конюшни – с сена, может быть, со свечи, – потом перекинулось на дом. Мы спали на кухне, внизу, за стеной. Когда проснулись, всё уже горело – потолок, балки, лестница. Мы выскочили через чёрный ход. Больше никто не выскочил.
– Кто – никто? – спросила я. Я уже знала ответ – но должна была спросить.
– Все, мадам, – сказала Мариэль. – Барон. Баронесса. Госпожа Лисса. Гости, которые приехали в тот вечер. Слуги – те, что спали наверху. Выгорело всё подчистую: дом, конюшня, каретный сарай, амбары. Остались только мы трое.
Тишина стала такой, что я услышала, как за спиной у меня шумит сад, как гудит пчела над яблоней, как где-то далеко в лесу кричит птица – одинокая, протяжно. Сальма стояла неподвижно – белая, как мел, – и я видела, как у неё дрогнула рука: она хотела что-то сказать и не могла, слова застряли в горле. Потом она всё-таки спросила – очень тихо, почти беззвучно:
– Лисса?..
– Госпожа Лисса тоже, – сказала Фелина. – Простите, госпожа Сальма. Мы не смогли. Мы пытались – я стучала в дверь, я звала, – но огонь… он был быстрее. Он всё съел. Простите.
Она не договорила. Младшая – Тирра – всхлипнула и прижалась лицом к плечу сестры, и её плечи затряслись, и она заплакала – беззвучно, страшно, как плачут дети, у которых не осталось слёз. Мариэль обняла её одной рукой – обожжённой, в тряпках, – и прижала к себе. Фелина стояла прямо, но я видела, что стоит она на одном упрямстве – том самом, которое, наверное, помогло ей вытащить сестёр из огня, из дома, из ничего.
Сальма медленно опустилась на скамью у крыльца – на ту самую скамью, которую Бертран вынес из конюшни в день приезда барона, – и села, сложив руки на коленях. Она не плакала. Она смотрела в землю – на пыль, на траву, на свои башмаки, – и лицо у неё было такое, какое бывает у человека, который только что узнал, что дом, который он покинул, больше не существует. Я не знала, что она чувствует. Ненависть? Горе? Облегчение? Может быть, всё сразу. Может быть, ничего – потому что слишком много всего, чтобы чувствовать что-то одно. Она не сказала ни слова. Ни об отце, ни о матери, ни о Лиссе, которая ела наши яблоки и улыбалась мне с набитым ртом. Молчала. И в этом молчании было больше, чем в любых словах.
Я посмотрела на девушек. Три эльфийки. Пятнадцать, семнадцать, девятнадцать. Уставшие, обожжённые, в саже, в изорванных платьях, с руками, которые дрожали, с глазами, которые не могли остановиться ни на чём. Идти им было некуда – служили у барона, значит, родни, скорее всего, нет; или родня не примет; или родня далеко, за рекой, за лесом, за сотнями вёрст. Они стояли у моего забора и смотрели на меня так, как смотрят на последнюю дверь, которая ещё не закрыта, – с отчаянием и с надеждой одновременно. Я узнала этот взгляд. Я видела его в зеркале – в той жизни, на той лестнице, в подъезде с мокрыми ступенями. Я видела его в глазах Сальмы, когда она стояла здесь несколько недель назад с котомкой на плече.
Марта вышла на крыльцо, вытирая руки о передник. Она оглядела девушек – медленно, внимательно, – задержалась на обожжённых руках Мариэль, на ссадине Фелины, на дрожащей Тирре. Потом посмотрела на меня. И я поняла, что она думает то же, что и я: ещё три рта. Ещё три рта, а еды – на месяц, если растянуть. Ещё три рта, а работа – есть: в саду, в огороде, по дому, за скотиной. Ещё три рта, а места хватит – дом большой, комнат много, пусть полуразрушенных, пусть с осыпающейся штукатуркой, но много.
– Сколько вас? – спросила Марта сухо. Голос у неё был ровный, деловой, без жалости и без тепла – только счёт.
– Трое, – сказала Фелина. Она говорила тихо, но твёрдо, как человек, который знает, что от этих слов зависит всё. – Я старшая. Я умею всё по дому – стирать, убирать, готовить, шить, ухаживать за скотом. Мариэль умеет готовить и шить – она шьёт лучше меня, она вышивает. Тирра – травы, сад, цветы. Она знает, что где растёт, что когда собирать, что от чего лечит. Мы будем работать. Мы не станем обузой. Мы клянёмся.
– Клятвы потом, – сказала Марта. – Сначала – вода, еда, сон. Гвен, веди их в дом. Ирма, посмотри руки – там ожоги, я видела. Валентина, – она повернулась ко мне, – решай.
Я стояла на тропе, опираясь на палку – ореховую, гладкую, уже отполированную ладонью, – и смотрела на трёх девушек, которые только что потеряли всё: дом, хозяев, будущее, – и которые пришли ко мне, потому что им больше некуда было идти. Я вспомнила себя на лестнице в подъезде – мокрые ступени, холодные перила, список задач в голове. Я вспомнила, как открыла глаза в чужом доме и не знала, кто я и где я. Я вспомнила, как Марта сказала тогда: «Хозяйка. Больше некому». Я не была уверена, что поступаю правильно. Я не была уверена, что у нас хватит еды – до конца лета, до яблок, до всего. Я не была уверена, что барон действительно мёртв – и что эта смерть не принесёт нам новых бед, новых гостей, новых долгов. Но я знала одно: эти три девушки стояли у моего забора, и если бы я закрыла дверь, я перестала бы быть собой. Той собой, которая когда-то мечтала о доме с садом, о большом тёплом окне, о ком-то, кто ждёт на крыльце.
– Заходите, – сказала я. – Все трое. Место есть. Еда есть. Работа есть. Остальное – потом.
Фелина посмотрела на меня – долгим, недоверчивым взглядом, будто ждала подвоха, будто готовилась услышать «нет» или «заплатите», – потом медленно, с трудом, опустилась на колени. Мариэль и Тирра – за ней, молча, как приучены. Я успела шагнуть вперёд, чтобы поднять их – не надо, не здесь, не передо мной, – но Марта положила руку мне на плечо. Тяжёлую, тёплую, сухую.
– Пусть, – сказала она тихо. – Это не унижение. Это благодарность. Пусть скажут, как умеют.
Фелина сказала, глядя в землю – не в мою, а в ту, что под ногами, в пыль, в траву:
– Кровью и камнем, дыханием и волей. Клянусь служить этому дому. Клянусь не предать его ни словом, ни делом, ни молчанием. Если нарушу – пусть камень заберёт моё имя, пусть земля не примет меня, пусть вода не напоит меня. Клянусь.
Она сказала это без камня, без цепочки, без магии – просто словами, которые знала наизусть, которые, наверное, слышала сотни раз, которые учила, как учат молитву. Но я почувствовала, как они падают на землю – тяжёлые, как золото, как камень в фундаменте, как всё, что остаётся навсегда. Мариэль и Тирра повторили за ней – тихо, сбивчиво, но твёрдо, – и их голоса дрожали, но не срывались. И когда они закончили, Марта сказала:
– Вставайте. Хватит. Идите в дом. Ирма, руки. Гвен, воду. Сальма…
Она обернулась. Сальма всё ещё сидела на скамье – неподвижно, глядя в землю. Она подняла голову – медленно, будто это стоило ей больших усилий, – и сказала ровным голосом, без выражения, как говорят вещи, которые решили окончательно:
– Я в порядке. Я пойду помогу.
Она встала и пошла в дом – за девушками, за своими бывшими служанками, за единственными, кто выжил в доме её отца. Я смотрела ей вслед и думала о том, что она только что потеряла семью, которую, возможно, ненавидела, – и всё равно пошла помогать тем, кто в ней служил. Может быть, потому что они были единственные, кто был к ней добр. Может быть, потому что она знала, каково это – стоять у чужого забора и просить. Может быть, потому что она была лучше их всех.
Я осталась на тропе одна. Сад шумел – ровно, тихо, как дышит большое живое существо. Яблоки наливались – маленькие, зелёные, твёрдые, но живые. Где-то далеко, за пустошью, за трактом, на месте усадьбы барона – на месте лакированной кареты, амбаров, кованых ворот – наверное, ещё дымились угли. Я постояла ещё немного, глядя на дорогу – просто так, на всякий случай, по привычке, которая теперь останется со мной навсегда, – и пошла в дом. У нас теперь было девять. Шесть ртов превратились в девять – шесть, которые были, плюс три, которые пришли. Еды – на месяц, если растянуть. Работы – на всех, на каждого, до конца лета. И я знала, что мы справимся. Потому что справлялись до сих пор. Потому что сад цвёл. Потому что забор стоял. Потому что у нас было золото под половицей, мука в кладовой и девять человек, которые не сдавались.
Глава 15
Вечером, когда все разместились – девушки в дальней комнате, на полу, на тюфяках, которые мы с Сальмой набили соломой, свежей, пахучей, ещё тёплой от солнца, – я сидела у окна и смотрела на сад. Фелина вышла на крыльцо, встала рядом – тихо, нерешительно, как встают люди, которые не уверены, что им здесь место, – и произнесла:
– Спасибо, мадам.
– Валентина, – сказала я. – Зови меня Валентина.
Она помолчала – долго, будто примеряла это имя, будто проверяла, можно ли его произносить, – потом сказала:
– Валентина. Мы не забудем. Никогда.
– Не за что, – сказала я. – Пока не за что. Завтра начнёшь работать.
– Я готова, – ответила она. – Прямо сейчас.
– Сейчас – спать, – решила я. – Завтра – работать. У нас тут так. Все работают. Все едят. Все живут.
Она кивнула – коротко, молча, как кивают, когда слова уже не нужны, – и ушла. Я осталась одна на крыльце – с садом, с яблоками, с тишиной, которая стояла густая, тёплая, летняя. И с мыслью, которая не давала мне покоя: барон мёртв. Земля, которую он хотел забрать, теперь ничья. Или – моя. Если не найдётся наследников. Если не найдётся бумаг. Если не найдётся тех, кто захочет оспорить. Я посмотрела на запад – туда, где за холмом лежало пепелище, – и подумала: теперь у нас есть время. Время – до того, как кто-нибудь вспомнит о спорной земле. Время – до осени. Время – до яблок. И это время надо использовать. Не на страх. На работу.
На дворе стоял дорлис – земной июнь. Самый долгий день в году, самый тёплый, самый щедрый на свет: солнце вставало рано и садилось поздно, и дни тянулись, длинные, полные, так что можно было сделать больше, чем успеваешь зимой. Сад стоял зелёный, тяжёлый, яблоки налились уже до размера грецкого ореха – ещё зелёные, твёрдые, но уже настоящие, будущие. Трава поднялась по пояс, густая, сочная, с росой по утрам. Огород Марты за домом пошёл в рост так, что она ходила между грядками и хмурилась – не от злости, а от удовольствия, которое сама в себе не одобряла. А в доме нас было девять. И еды, после того как мы потратили две золотые, оставалось недели на три. Может, на четыре, если затянуть пояса.
Три золотые монеты – вот и всё, что осталось. Марта достала сундучок вечером, когда все сели за стол, – вынула его из-под половицы, поставила на столешницу, – и выложила монеты на дерево. Жёлтые, тяжёлые, тёплые, с чужим профилем. Они звякнули о стол – глухо, тяжело, – и в этом звуке было что-то окончательное.
– Семь, – сказала она, поправляя меня. – Не три. Семь золотых. Двенадцать серебряных вышли. Серебра больше нет. Осталось только золото. Семь монет.
Я посмотрела на монеты. Семь. Не три. Я сбилась со счёта – в голове всё смешалось: серебро, золото, медь, сколько ушло, сколько осталось. Марта не сбивалась. Марта считала всегда – даже когда всё вокруг рушилось, даже когда мы ели пустую кашу, даже когда умирали деревья. Она считала.
– На еду – две, – сказала она. – Как в прошлый раз. На зиму – ещё две. Остальные три – не трогать. Ни на еду, ни на одеяла, ни на что. Это на бумаги. На суд. На право. Если Сальма поедет за наследством – ей понадобятся деньги. Не на взятки – на дорогу, на постой, на писцов. Три монеты – это мало. Но это всё, что у нас будет.
– А если не хватит? – спросила Гвен. Она смотрела на монеты, и в её глазах была не жадность, а тревога – тревога человека, который знает, что деньги кончаются, а зима – нет.
– Тогда заработаем, – сказала Марта. – Яблоками. Осенью. Если выживем.
Сальма сидела молча – не поднимая глаз от стола, от монет, от своих рук. Потом сказала:
– Наследников нет, кроме меня. Я могу написать бывшему управляющему. Он живёт за рекой, в трёх днях пути. У него могут быть бумаги – старые, с печатями. Он честный. Он не откажет.
– Писать будем потом, – сказала Марта. – Сначала – еда. Всё остальное – потом.
Она встала – тяжело, опираясь на стол, – взяла две монеты и зажала их в кулаке. Остальные пять завернула в тряпицу, аккуратно, как заворачивают что-то живое, и убрала обратно в сундучок – под половицу, в тайник.
– Завтра, – произнесла она. – Я, Гвен и Бертран. Мариэль – с нами. Телега старосты. Возьмём лошадь. Довезём. Если повезёт – вернёмся к вечеру. Если нет – к утру. Сальма – за старшую. Валентина – в сад. Ирма – огород и травы. Девушки – дом. Фелина, ты умеешь считать?
– Умею, – сказала Фелина.
– Тогда ты – за кладовую. Примем продукты – пересчитаешь. Всё запишешь. Каждый мешок. Каждую банку.
– Хорошо, – согласилась Фелина.
Совет был окончен – так же, как начинался: без лишних слов, без споров, без прощаний. Марта погасила свечу, и мы разошлись по углам – девять человек в доме, где когда-то жило четверо. Я легла на свою кровать – на тюфяк, набитый соломой, – и слушала, как за стеной шепчутся эльфийки: тихо, быстро, на своём языке, который я не понимала, но в котором было что-то успокаивающее, как шелест листьев; как ворочается на своём тюфяке Сальма – тяжело, с паузами; как похрапывает Гвен – громко, с присвистом, как храпят люди, которые работают до изнеможения; как тихо, почти беззвучно, дышит Марта – ровно, глубоко, как дышат те, кто знает, что сделал всё, что мог. За окном шумел сад – тёплый, июньский, полный яблок, – и я думала о том, что мы тратим две монеты из семи. Что пять остаются – под половицей, на чёрный день. Что завтра кладовая наполнится. Что зима придёт, и нас будет девять, и надо, чтобы хватило всем. И что где-то за пустошью стоит сгоревшая усадьба, и на её пепелище, наверное, уже выросла трава – молодая, зелёная, равнодушная. Я думала о Сальме, которая сказала: «Наследников нет». И о том, что это значит: если бумаги найдутся, если права подтвердятся, если никто не оспорит – земля барона станет нашей. Или её. Или общей. И тогда у нас будет не только холм, сад и забор. Тогда у нас будет будущее. Настоящее. Своё. Но сначала – зима. Сначала – запасы. Сначала – дожить. Я закрыла глаза. Завтра – дорога. Завтра – рынок. Завтра – всё, что мы сможем унести. А сегодня – сон. Короткий, тёплый, июньский сон под шум яблонь.



























