444 000 произведений, 109 000 авторов.

Электронная библиотека книг » Надежда Соколова » Яблочный бизнес мадам попаданки (СИ) » Текст книги (страница 4)
Яблочный бизнес мадам попаданки (СИ)
  • Текст добавлен: 26 сентября 2026, 13:30

Текст книги "Яблочный бизнес мадам попаданки (СИ)"


Автор книги: Надежда Соколова



сообщить о нарушении

Текущая страница: 4 (всего у книги 13 страниц)

Глава 8

Весна входила в свои права медленно, но верно. Снег сошёл ещё в конце ортанса – не сразу, не вдруг, а постепенно, съёживаясь, темнея, уходя в землю ручьями, – земля подсохла, стала рыхлой, тёплой, и в саду запахло так, как я уже и не чаяла: тёплой почвой, набухшими почками, живой водой, тем особым запахом пробуждения, от которого кружится голова и щиплет в носу. Деревья стояли преображённые – те, что мы лечили и кормили, те, у которых мы вырезали язвы и прижигали личинки, выпустили плотные, тёмно-зелёные листья, а на самых сильных ветках уже проклюнулись бутоны: мелкие, розовато-белые, тугие, как обещание, – обещавшие к осени тот самый урожай, ради которого мы работали всю зиму и половину весны, ради которого мёрзли, голодали, считали каждый медяк, таскали вёдра, рубили дрова, читали вслух заклинания над корнями. Забор стоял крепко – свежие доски потемнели от дождей, но держались ровно, – крыша была залатана в двух местах, в кладовой оставалось ещё с десяток банок и мешок крупы, и впервые за всё время в этом мире я начала верить, что мы дожили. Дожили до тепла. Дожили до цветения. Дожили до чего-то, что было похоже на будущее.

В то утро я возилась в саду – обрезала сухие ветки с молодой яблони, что росла у восточной стены, – когда услышала, как Гвен окликает меня от крыльца. Голос у неё был странный: не тревожный, не злой, но настороженный, будто она увидела что-то, чему не могла найти названия. Я выпрямилась, вытерла руки о передник – оставляя на нём зелёные полосы, – и пошла к дому, и ещё издалека, от колодца, увидела у калитки фигуру: тонкую, сутулую, в простом сером платье и платке, с небольшой котомкой на плече – старой, потёртой, перевязанной верёвкой. Фигура стояла неподвижно, опустив голову, не двигаясь, не оглядываясь, как будто ждала уже давно и готова была ждать ещё. Когда я подошла ближе – шагов за десять, за пять, – я узнала её. По осанке, по тому, как она держала плечи, по тому, как прятала руки.

Сальма. Старшая дочь барона Ольгерда горта Гартанса. Та самая, что сидела в углу стола, опустив глаза, и смотрела на отца взглядом, в котором я тогда прочитала: «Не сдавайтесь. Пожалуйста».

Она была бледнее, чем в тот приезд, – если это вообще было возможно. Под глазами лежали тени, синеватые, глубокие, как у человека, который давно не спал; губы потрескались, покрылись тонкими корочками; а на щеке, у самого виска, я заметила бледный желтоватый след – почти заживший, но всё-таки заметный, длинный, узкий, как след от трости или от хлыста. Она стояла, не поднимая глаз, и когда я остановилась перед ней – шагах в двух, так близко, что слышала её дыхание, – присела в книксене: неуклюжем, торопливом, будто боялась, что её прогонят прежде, чем она успеет сказать хоть слово, будто собиралась это сделать тысячу раз в уме и всё равно не приготовилась.

– Мадам Ольтова, – сказала она тихо. Голос у неё был хрипловатый, надтреснутый, как у человека, который давно не разговаривал или долго плакал, – и в этом голосе было столько всего, что мне захотелось отвернуться. – Простите меня. Я пришла без приглашения. Я знаю, что это дурно. Я не буду ничего просить, кроме одного: позвольте мне остаться. Ненадолго. Или надолго – как скажете. Я буду работать. Со всеми. Как все. Я умею… – она запнулась, и на щеках у неё проступили пятна, – … я умею немного. Шить. Готовить. Считать. Читать. Я могу ухаживать за садом. Я не боюсь работы. И я готова принести магическую клятву верности. Сейчас. Если вы позволите.

Она замолчала – и наконец подняла глаза. И я увидела в них то, что видела в тот день за столом, только теперь это было не предупреждение, а просьба: чистая, голая, беззащитная. Она смотрела на меня, как смотрят на последнюю дверь, которая ещё не закрыта, – с отчаянием и с надеждой одновременно, и в этом взгляде не было ни хитрости, ни расчёта, ни привычной покорности. Только страх, что сейчас её отправят обратно.

Гвен стояла у крыльца, скрестив руки, и смотрела на неё тяжёлым, недоверчивым взглядом – так смотрят на чужого, который ещё не доказал, что свой. Ирма вышла следом, встала в дверях и молчала, но в её молчании не было враждебности, только внимательность. Марта появилась последней – вытерла руки о фартук, оглядела Сальму с ног до головы, задержалась на следе у виска – долго, пристально, – и я увидела, как у неё дёрнулась щека: один раз, коротко, будто от боли. Бертран не вышел, но я знала, что он где-то рядом – за углом конюшни, в тени, – и что если что, он появится прежде, чем кто-либо успеет пожалеть.

– Сальма, – удивилась я – и удивилась по-настоящему, не притворно. – Ты пришла одна? Пешком?

– Да, – ответила она. – Через пустошь. Дорогу я знаю. Я вышла затемно.

Я представила это: тонкая, сутулая девушка, в сером платье, с котомкой на плече, идёт через пустошь в темноте, по разбитой дороге, мимо оврага, мимо болота, одна, – и у меня внутри что-то сжалось. Четыре версты по пустоши, в темноте, без фонаря, без провожатого. Она могла сгинуть. Могла утонуть. Могла заблудиться и замёрзнуть. И она знала это – и всё равно шла.

– Тебя ищут?

Она помолчала – не долго, секунду, две, – глядя в землю, и потом произнесла:

– Наверное. Но недолго. Отец не станет тратить время на то, что уже решил отдать. – И, увидев, как я нахмурилась – наверное, у меня дрогнуло лицо, – добавила быстро, будто боялась, что я передумаю: – Он хотел выдать меня замуж. За старого вдовца из-за реки. У него двое детей и дурной нрав. Я не хочу. Я не могу. Я лучше буду работать у вас в саду, чем жить в чужом доме с чужим человеком. Я знаю, что это позор для семьи. Я знаю, что меня могут проклясть. Мне всё равно.

Она проговорила это ровно – без слёз, без жалоб, без дрожи в голосе, – и от этого её слова весили в десять раз больше. Я смотрела на неё – на бледное лицо, на потрескавшиеся губы, на след у виска, – и думала о том, что эта девушка, которую я видела один раз в жизни, за одним столом, за одной чашкой чая, сделала то, на что я, может быть, не решилась бы. Она ушла. В темноту. В никуда. К чужим людям. Потому что там, откуда она ушла, было хуже, чем в темноте.

Я посмотрела на Марту. Марта поджала губы – тонкие, бесцветные, – помолчала, потом сказала:

– Клятва – это не шутка. Магическая клятва верности держит крепко. Если она её принесёт, обратной дороги у неё не будет. И у нас не будет.

– Я знаю, – ответила Сальма. – Я поэтому и пришла.

Я посмотрела на Гвен. Та повела плечом – широким, зелёным, – и фыркнула:

– Пусть работает. Посмотрим.

Я посмотрела на Ирму. Ирма тихо проговорила, и в её голосе была та мягкость, которая появлялась у неё только в самые важные минуты:

– У неё руки дрожат. Она голодная. Я её накормлю.

Я посмотрела на Сальму. Она стояла передо мной – некрасивая, усталая, с котомкой на плече, в которой, наверное, было всё, что у неё осталось: пара рубах, гребень, может быть, книга, – и я вдруг увидела в ней себя. Ту себя, которая когда-то стояла на лестнице в подъезде и не знала, что будет дальше. Ту себя, которая шла в этот дом – в чужой мир, в чужую жизнь, – не зная, примут ли её. Ту себя, у которой не было ничего, кроме готовности работать и надежды, что хоть где-то её не прогонят. Я узнала этот взгляд – взгляд человека, которому некуда идти. Я знала его слишком хорошо.

– Хорошо, – решилась я. – Оставайся.

Сальма вздрогнула – всем телом, как от холода, – и глаза у неё расширились, будто она не верила, что это так просто, будто готовилась к долгим уговорам, к торгу, к унижению, к чему угодно, но только не к этому – к короткому «оставайся», сказанному без условий.

– Но сначала – клятва, – продолжила я. – И запомни: у нас тут не баронский дом. Работают все. Кормят всех. Ссорятся все. И никто никого не бьёт. Если ты это принимаешь – проходи. Если нет – скажи сейчас, и я дам тебе хлеба на дорогу.

Она опустилась на колени прямо в пыль у калитки – тяжело, неловко, как падают, а не как встают на колени, – и я не успела её остановить. Гвен шагнула было вперёд – я услышала, как скрипнула земля под её сапогом, – но Марта подняла руку: не мешай. Сальма сняла с шеи тонкую цепочку – серебряную, потускневшую, – на которой висел маленький тёмный камень, сжала его в кулаке, закрыла глаза и заговорила. Слова были незнакомые – не те, что я слышала от Ирмы над котлом, не те, что читала по фолианту, – гортанные, тяжёлые, как земля, как камни на дне реки. Это была старая формула, и я чувствовала её вес даже на расстоянии.

– Кровью и камнем, дыханием и волей. Клянусь служить этому дому. Клянусь не предать его ни словом, ни делом, ни молчанием. Если нарушу – пусть камень заберёт моё имя, пусть земля не примет меня, пусть вода не напоит меня. Клянусь.

Камень в её кулаке на миг вспыхнул – тускло, изнутри, как уголёк под пеплом, – и погас. Сальма разжала пальцы – медленно, будто они онемели. Камень был чёрный, как раньше, но теперь по нему шла тонкая, едва заметная трещина – изнутри, от самого сердца. Она сняла цепочку – движениями, которые, видно, знала наизусть, – и протянула её мне на раскрытой ладони.

– Это знак, – сообщила она. – Пока камень цел, я клятву держу. Если он рассыплется, значит, я её нарушила. Он ваш. Теперь вы знаете.

Я взяла цепочку – тонкую, лёгкую, почти невесомую, – и камень лёг мне в ладонь. Он был тёплый – живой, как прикормка в банке, как земля под яблонями, как всё в этом мире, что казалось мёртвым, но таило в себе жизнь. Я надела цепочку на шею, спрятала под платье – камень лёг у самой кожи, согрелся от неё, – и подала Сальме руку.

– Вставай, – сказала я. – Нечего в пыли стоять. Марта, у нас есть каша?

– Есть, – ответила Марта сухо. – Всегда есть.

Ирма уже шла в дом – бесшумно, быстро, – разогревать. Гвен подхватила котомку Сальмы – лёгкую, почти пустую, – взвесила на руке, хмыкнула – коротко, непонятно, – и понесла внутрь. А я стояла у калитки и смотрела, как Сальма поднимается с колен – медленно, держась за мою руку, – как отряхивает платье, серое, пыльное, с зашитым подолом, как идёт к крыльцу: нерешительно, оглядываясь, как человек, который не привык, что его встречают. На пороге она обернулась – я это почувствовала, хотя стояла к ней спиной, – и посмотрела на меня. В её глазах не было благодарности – там было что-то другое. Узнавание. Как будто она тоже увидела во мне себя – ту себя, которая когда-то стояла на лестнице, не зная, что будет дальше. Как будто мы обе знали: пути назад нет. Ни у неё, ни у меня.

Вечером, когда все собрались за столом – за тем самым длинным, тёмным, с царапинами, с откушенным углом, – Сальма ела свою кашу молча, но не отводя глаз. Она смотрела на нас – на Гвен, которая громко жевала и ворчала; на Ирму, которая сидела прямо и ела медленно, как едят люди, привыкшие к тишине; на Марту, которая разливала добавку, никого не обделяя; на Бертрана, который сидел в тени, на самом конце скамьи, и не сказал ни слова; на меня, – и в её взгляде было что-то, чего я не видела раньше: спокойствие. Спокойствие человека, который наконец выбрал, наконец решил, наконец перестал ждать, что кто-то решит за него. Я подумала: пусть барон приезжает. Пусть смотрит. Теперь у моего холма есть ещё одна стена. И эта стена пришла сама.

Глава 9

Май выдался на удивление тёплым. По-местному – лартас, месяц, когда в этом мире всё окончательно просыпалось: трава вставала по пояс, густая, сочная, с росой по утрам; птицы начинали гомонить с самого рассвета, задолго до солнца, и их гомон стоял в ушах весь день; а воздух становился густым и медовым, так что дышалось им, как чем-то сладким, как чем-то, что можно пить. Но главное было не это. Главное было в саду.

Деревья цвели. Все до единого – и старые, и молодые, и те, что мы лечили от вредителей, вырезая язвы и прижигая личинки; и те, что подкармливали прикормкой из жестяной банки, тёмной, живой, пахнущей старым лесом; и даже несколько заморышей – кривых, чахлых, на которые я давно махнула рукой. Они стояли в бело-розовом дыму, тяжёлом и звенящем, и этот дым висел над садом, как облако, как чудо, как что-то, чего я не заслужила, но что всё равно случилось. Над садом гудели пчёлы – чужие, дикие, прилетевшие откуда-то из-за холма, – и их гудение было таким плотным, что казалось, будто воздух сам поёт. Такого количества цвета здесь не видели, наверное, лет двадцать, а может, и больше. Я выходила утром на крыльцо – на скрипучие ступени, которые мы так и не починили, – смотрела на этот дым и чувствовала, как что-то во мне разжимается: тихо, по чуть-чуть, как кулак, который слишком долго держали сжатым. Впервые за всё время в этом мире я смотрела не на то, что надо починить, подлатать, пережить, – а просто смотрела. Дышала. И это было почти неприлично хорошо, почти стыдно хорошо, как будто я подглядывала за чем-то, что мне не принадлежит.

Сальма работала с нами уже которую неделю – и работала так, что я скоро перестала следить, здесь она или нет. Она вставала вместе со всеми, до рассвета, брала ведро и шла к колодцу, и походка у неё стала другой – не сутулой, не крадущейся, а твёрдой. Она полола, таскала, стирала, помогала Ирме перебирать травы – раскладывала их по мешочкам, подписывала, – помогала Марте считать банки, помогала Гвен чинить упряжь, и Гвен уже не ворчала на неё, а просто молчала, что было высшей похвалой. Она не жаловалась, не просила поблажек, не рассказывала о себе – ни о доме, ни об отце, ни о том, что было прежде. Только один раз, на третий день, я застала её в саду: она стояла под самой старой яблоней – той, что цвела гуще всех, той, что мы спасли первой, – и молча смотрела вверх, запрокинув голову, и в её глазах отражались цветы. Я не стала подходить – не хотела спугнуть. Но я видела её лицо, и в нём было не горе, а что-то похожее на удивление. Как будто она впервые в жизни видела, как цветёт дерево, которое само вырастило свои цветы. Как будто она впервые видела, что бывает вот так – просто, без спроса, без разрешения, без чужой воли.

Родители её не хватились. То есть совсем. Ни через день, ни через неделю, ни к середине лартаса. По дороге от тракта никто не приехал – ни карета, ни всадник, ни пеший; никто её не спрашивал, не искал, не окликал. В деревне Гнилые Ключи, куда мы ездили за мукой – той самой, что теперь казалась почти роскошью, – тоже никто не обмолвился ни словом: ни староста, ни вдовец, ни бабы у колодца, которые всегда всё знают. Я ждала – сначала настороженно, прислушиваясь к каждому стуку в дверь, к каждому скрипу калитки; потом недоумённо, не понимая, почему тишина; затем с глухим, тяжёлым чувством, которое не знала, как назвать. Я спрашивала себя: как можно потерять дочь и не заметить? Как можно отдать её чужому человеку – пусть даже в жёны, пусть даже по расчёту – и не поинтересоваться, где она, жива ли, сыта ли, не обидел ли её кто? Но ответ приходил сам, без слов, из глубины, откуда приходят самые честные ответы: легко. Если дочь не человек, а товар. Если дом не дом, а сделка. Если всё в жизни – недоразумение, которое можно решить по-хорошему, к обоюдной пользе. Я вспоминала барона, его мягкий голос, его широкую улыбку, его «до весны доживём», и мне становилось холодно.

Однажды вечером, когда мы сидели у остывающей печи – огонь давно погас, но камни ещё держали тепло, – и Гвен штопала рубаху, а Ирма перебирала сушёные листья, раскладывая их по кучкам, я всё-таки спросила. Осторожно, не глядя на Сальму, будто спрашивала у огня, у печи, у воздуха:

– Ты не думаешь, что за тобой приедут?

Сальма подняла глаза от шитья – она чинила свой же передник, третий раз за неделю, потому что он рвался на одном и том же месте, – и ответила ровно, без горечи, без слёз, без дрожи:

– Не приедут. Они уже решили. Отец сказал матери: «Если уйдёт – значит, не наша. Пусть идёт куда хочет. Возвращать не буду». Это было в тот вечер, когда вы нас чаем поили. Я слышала через дверь. Я поэтому и ушла.

Она сказала это так спокойно, будто читала список расходов, будто перечисляла гвозди и соль, – и от этого спокойствия у меня внутри всё перевернулось. Я поняла, что она не преувеличивает. Что за ней действительно не приедут. Что её действительно отдали и забыли.

Тишина стала густой. Гвен перестала шить – иголка замерла в воздухе, – и в комнате стало слышно, как потрескивают остывающие камни печи. Ирма перестала перебирать листья, и её длинные пальцы застыли над кучкой сушёной полыни. Марта, стоявшая у печи, медленно повернулась – тяжело, грузно – и посмотрела на Сальму долгим, тяжёлым взглядом, и в этом взгляде не было ни жалости, ни удивления, ни сочувствия. Только узнавание. Как будто она слышала эту историю раньше – не от Сальмы, а от кого-то другого, очень давно. Как будто она её сама пережила, слово в слово, вечер в вечер, дверь в дверь.

– Значит, не их, – сказала Марта наконец. Голос у неё был сухой, как всегда, но в этой сухости было что-то твёрдое, как камень в фундаменте. – Ну и ладно. Будешь нашей.

И она поставила на стол ещё одну чашку – глиняную, серую, с маленьким сколом на краю, одну из тех, что стояли в дальнем углу шкафа, – для Сальмы. Просто поставила. Молча. Не объясняя. Не спрашивая. Как ставят для своих.

Сальма посмотрела на чашку – долго, не веря, – потом на Марту, потом на меня. И я увидела, как у неё дрогнули губы: впервые за всё время, что она у нас жила. Она не заплакала – не было слёз, не было всхлипов, – она просто кивнула, коротко, резко, будто отрезала что-то, взяла чашку обеими руками и стала пить: медленно, маленькими глотками, как пьют что-то, чего давно не пробовали, как пьют лекарство или вино.

А на следующее утро она вышла в сад раньше всех. Я проснулась от того, что за окном кто-то тихо напевал – не слова, просто мелодию, без голоса, без слов, что-то тягучее и неверное, как ветер. Я выглянула – в щель между ставнями, не открывая окна. Сальма стояла под яблоней, той самой, старой, что цвела гуще всех, и поливала её из ведра: аккуратно, по кругу, не ближе локтя от ствола. Как учила Марта. Как делали мы все. Она не видела меня – она вообще ничего не видела, кроме дерева, – она просто работала и напевала, и в этом напеве, тихом и неверном, было что-то такое, отчего я отвернулась от окна и улыбнулась, сама не зная чему. Может быть, тому, что чашка на столе стояла не зря.

Май входил в свои права. Деревья цвели – бело-розовым дымом, густым и звенящим. Сальма работала наравне со всеми. И где-то далеко, за пустошью, за трактом, в чужом имении с лакированной каретой и аккуратной бородой, её, наверное, уже и не вспоминали. А у нас – вспоминали. Каждое утро. Каждый вечер. Каждый раз, когда ставили на стол лишнюю чашку.

Глава 10

Совет собрался в конце лартаса, вечером, когда все дела были сделаны и можно было наконец сесть и поговорить. За окном цвели яблони – бело-розовым дымом, густым и звенящим, – воздух был густой и тёплый, медовый, и в открытую форточку тянуло сладким, так что дышалось почти приятно, почти сыто, хотя сыто не было. На столе стоял чугунок с пустой кашей – точнее, с тем, что от неё осталось: несколько ложек на дне, размазанных по стенкам, серых, застывших, – и я смотрела на этот чугунок, и понимала, что пора перестать делать вид, будто всё в порядке. Мы дожили до мая – дожили, как обещал барон, и это было почти чудом, – но не потому, что еды хватало, а потому, что затягивали пояса всё туже и туже. Пора было говорить. Вслух. Без вранья.

Марта села первой, как всегда, – во главе стола, сложив руки перед собой, красные, потрескавшиеся, с обломанными ногтями, – и её лицо было спокойным, как у человека, который давно всё знает и давно готов. Гвен опустилась на скамью – тяжело, грузно, – и скамья под ней скрипнула; руки у неё были расцарапаны, в свежих ссадинах, в занозах, которые она не вынимала. Ирма пристроилась в углу с чашкой воды – она пила воду, потому что чай кончился ещё в начале лартаса, и в её лице было что-то прозрачное, как у человека, который давно не ел досыта. Сальма села с краю – тихо, как мышь, – но глаза у неё были внимательные, живые, и я знала, что она будет слушать: она умела слушать так, как не умела говорить. Я села напротив Марты. Бертрана не было – он ушёл в лес ещё днём и вернётся, может быть, к утру, – и даже если бы он остался, он всё равно не стал бы участвовать в разговоре: он приносил добычу, чинил, работал, но решения принимали мы. Так уж вышло само собой.

– Ну что, – предложила я, положив ладони на стол – на тёмные, исцарапанные доски, на царапины, оставленные чьими-то ножами, чьими-то монетами, чьими-то пальцами. – Давайте по-честному. Что у нас осталось?

Марта ответила не сразу. Она встала – тяжело, опираясь на стол, – ушла в кладовую и вернулась с жестяной миской, в которой лежало то, что когда-то было кладовой. Теперь это были крошки: горсть крупы – серой, мелкой, с пылью на дне, – может, на пару дней, если варить так, чтобы вода перебивала вкус. Несколько банок солений – Гвен пересчитала их вслух, тыча пальцем в стекло: «Три». Полбанки мёда – Марта отмерила ложкой, подержала её в воздухе, взвешивая, и сказала: «Два дня, если понемногу». Сушёные травы – их было много, целые пучки под потолком, – но травой сыт не будешь, и это знали все. Соль – почти вся вышла, осталась на самом дне мешочка, и Марта уже смешивала её с золой, чтобы растянуть, чтобы хватило хоть на что-то.

– Муки нет, – сказала Марта ровно. Голос у неё был сухой, как всегда, но в этой сухости не было ни паники, ни отчаяния – только счёт, только голые цифры, как в её кладовой. – Крупы – на три дня, если есть по полной ложке на человека. Но полной ложки не будет. Я дам по половине. Значит, на шесть дней, если варить каждый день.

Я кивнула. Половина ложки – это была не еда, это была память о еде, вкус на языке, который исчезал прежде, чем успевал дойти до желудка. Я уже знала это по себе: после такой похлёбки желудок всё равно ныл, всё равно просил, всё равно сводило под рёбрами.

– Мяса нет? – спросила я.

– Бертран вчера принёс зайца, – ответила Гвен. Она сидела, расставив колени, положив руки на них, и её зелёные пальцы были в занозах. – Мы его съели. Сегодня он ушёл снова. Но он не каждый раз возвращается с добычей. Лес не бесконечный. Он приносит птицу, иногда рыбу, но этого мало на шестерых. И он приносит не для того, чтобы мы делили это на неделю, – он приносит, чтобы мы съели это сегодня.

– Огород? – спросила я.

Марта покачала головой – медленно, устало, как качают головой, когда уже всё сказано и всё пересчитано.

– Я посадила всё, что могла, ещё в ортансе. Лук, репа, немного капусты, зелень. Но урожай будет только к середине лета. Сейчас там – зелень, тонкая, как волос, бледная, водянистая. Её можно есть, но ею не наешься. Она для вкуса.

Ирма подала голос из угла – тихо, как всегда, но в этой тихости была своя твёрдость:

– Я могу собирать травы. Дикие. Я знаю, какие съедобные, какие нет. Их много в лесу, на пустоши, у ручья – щавель, дикий лук, что-то вроде мяты, что-то горькое, что идёт в похлёбку. Но травы – это не еда. Это то, что кладут в еду, чтобы она казалась сытнее.

– Значит, – подвела я итог, и голос у меня прозвучал глухо, – у нас есть шесть дней крупы. Полтора дня мёда. Три банки солений. Травы. Зелень из огорода. И то, что принесёт Бертран – если принесёт.

Тишина. Гвен сжала кулаки – большие, зелёные, в занозах и ссадинах, – и костяшки побелели, хотя на зелёной коже это было почти незаметно. Ирма опустила глаза – светлые, прозрачные, – и стала похожа на человека, который считает в уме что-то, чего не хочет говорить вслух. Сальма сидела неподвижно, сложив руки на коленях, но я видела, как шевелятся её губы – быстро, беззвучно, – как человек, который умеет считать и считает сейчас, потому что это единственное, что она может сделать. Марта смотрела на меня в упор – не мигая, тяжело, – и в её взгляде не было паники, не было страха, не было растерянности. Только ожидание. Она знала, что делать. Она знала это давно, может быть, с самого начала. Она просто хотела, чтобы это сказала я.

– Итак, – сказала я, положив ладони на стол. – Надо решать. Что едим, что продаём, что просим, что берём в долг. Говорите все. По очереди.

Марта начала первой. Она всегда начинала первой, потому что была самой старшей и самой упрямой – и потому что за её упрямством стояло что-то, чего не было у нас: память о том, как выживали раньше, до нас, до этого дома, до всего.

– Продать нечего, – пожала она плечами. – Безделушки я не трону. Они на самый чёрный день, а этот день – ещё не самый чёрный. Денег нет. Просить – гордость не позволит. Но гордость – не еда. Я предлагаю: идти в деревню и договариваться. Не просить – договариваться. За работу. За будущий урожай. За яблоки, которые будут осенью. Мы уже так делали с забором. Мужики согласились. Они согласятся снова.

– На что менять? – спросила Гвен. Она подалась вперёд, упёршись локтями в стол, и скамья под ней скрипнула. – У нас нет ничего, кроме обещаний.

– Обещания – это тоже товар, – заметила Марта. Она не повысила голоса, не постучала по столу, не сдвинула брови – просто сказала, и в этой простоте была такая уверенность, что спорить с ней не хотелось. – Если мы выживем, у нас будет урожай. Большой. Я видела, как цветут деревья. Такого не было двадцать лет. Мужики это знают. Они приезжали, смотрели. Они поверят.

– А если не поверят? – спросила Гвен. Она подалась вперёд, упёршись локтями в стол, и скамья под ней жалобно скрипнула.

– Тогда будем работать, – ответила Марта. – В деревне всегда нужны руки. Я могу шить – шить я умею лучше всех в округе, меня бабка учила. Ирма может лечить – травами, руками, словом. Сальма может считать – она считает быстрее меня, я видела. Ты можешь таскать – тебе равных нет. Валентина может говорить – она умеет так сказать, что слушают. Мы не попрошайки. Мы работники.

Гвен помолчала – долго, обдумывая, – потом кивнула. Медленно, тяжело, как кивают, когда соглашаются не потому, что убедили, а потому, что нечего возразить.

– Ладно. Но я предлагаю другое. Лес. Бертран приносит мало – он один, и он не всегда возвращается. Я могу ходить с ним. Я сильная. Я могу ставить силки – я умею, меня учил дед. Ловить рыбу – я знаю, где в ручье ямы, где стоят окуни. Собирать яйца – я знаю, где гнёзда, какие птицы где вьют. Я орчиха – я выросла в лесу, я там всё знаю. Я могу приносить больше, чем он один.

– Ты нужна здесь, – сказала Марта. Голос у неё стал жёстче.

– Я нужна там, – отрезала Гвен. – Здесь ты, Ирма, Сальма и Валентина. Вы справитесь без меня днём – воды натаскаете, кашу сварите, за огородом присмотрите. А я буду возвращаться к вечеру с добычей. Или не возвращаться – если уйду далеко. Но я буду приносить.

– Хорошо, – кивнула я. – Гвен – лес. Кто ещё?

Ирма подняла голову. Она говорила тихо, но её все слушали – потому что она говорила редко, и когда говорила, это было важно.

– Ручей, – сказала она. – За холмом, там, где пустошь спускается в низину, есть ручей. В нём рыба. Небольшая, но много – плотва, гольцы, что-то вроде форели. Я могу сделать верши из ивовых прутьев. Я умею – меня учила мать. Мы будем есть рыбу. Это не заяц, но это белок. И ещё – коренья. Я знаю, какие корни съедобны: рогоз, дикая репа, что-то вроде сельдерея, только горькое. Я могу накопать. Это тяжело – копать в глине, руками, – но это еда.

– Хорошо, – сказала я. – Ирма – ручей и коренья. Сальма?

Сальма впервые за весь вечер подняла глаза и посмотрела на меня прямо – не исподлобья, не в пол, не в сторону, как привыкла. Она не стала отводить взгляд, как раньше, когда её спрашивали о чём-то важном.

– Я могу писать, – сказала она. – Я умею писать письма – ровным почерком, с правильными обращениями, так, как учат дочерей баронов. И считать – я считаю быстро, в уме, я считала, пока вы говорили. Я могу пойти в деревню с Мартой и говорить с мужиками: не как баронесса, а как работница. Они меня знают – они видели меня у кареты. Они знают, что я ушла от отца. Они будут меня слушать – хотя бы из любопытства, хотя бы чтобы потом рассказать. А ещё… – она замялась, и на щеках у неё проступили пятна, – … я знаю, где у отца амбары. Я знаю, сколько у него зерна и где оно лежит. Я не предлагаю воровать – я никогда не буду воровать. Но если мы придём к нему и попросим – не как дочь, а как соседи, как люди с холма, – он, может быть, даст. Не мне. Вам. Из гордости. Чтобы показать, что он не злопамятный. Чтобы все видели, какой он великодушный.

– Ты готова пойти к отцу? – спросила я. Я смотрела на неё и не могла поверить, что эта девушка, которая месяц назад стояла у калитки с котомкой, теперь говорит такие слова.

– Я готова пойти куда угодно, – сказала Сальма. – Я ела вашу кашу. Я буду отрабатывать.

Марта посмотрела на неё долгим взглядом – тяжёлым, испытующим, – и кивнула: неохотно, но кивнула.

– Ладно, – сказала я. – Значит, так. Первое: завтра Марта и Сальма идут в деревню. Договариваются о работе – за еду, за крупу, за муку. Не просят. Предлагают. Второе: Гвен начинает ходить с Бертраном в лес. Если он против – пусть скажет, но я думаю, он не будет. Третье: Ирма – ручей и коренья. Четвёртое: я остаюсь здесь. Сад, дом, огород. И я иду к барону. Одна.

– Нет, – сказала Марта. Голос у неё был твёрдый, как камень в фундаменте, и в этом «нет» было столько, что я не сразу нашлась что ответить.

– Почему? – спросила я. – Он богат. У него амбары. Ему выгодно, чтобы мы выжили.

– Ему выгодно, чтобы мы выжили под его рукой, – отрезала Марта. Она смотрела на меня в упор, и в её глазах не было ни страха, ни подобострастия – только та упрямая, старая, крестьянская правда, которую не переспоришь. – Ты пойдёшь просить хлеба – а вернёшься с долговой бумагой. Он не даст ничего даром. Он даст в долг – и осенью, когда сад даст урожай, потребует вдесятеро. А если не отдадим – заберёт холм. Он этого и добивается. Он ждёт, когда мы придём к нему сами. Это его условие. Это его игра.

– А если не в долг? – спросила Сальма тихо – так тихо, что её едва было слышно. – Если просто попросить? Как соседи? Как люди с холма?

– Ты его дочь, – ответила Марта, не оборачиваясь. – Ты лучше нас знаешь, как он даёт.

Сальма опустила глаза и не сказала больше ни слова. Это было красноречивее любых слов – и страшнее любых слов. Я вспомнила след у её виска, почти заживший, но всё ещё заметный, и подумала: она знает. Она знает, как он даёт. Она знает это лучше всех нас.

Гвен, сидевшая на скамье – тяжёлая, неподвижная, – хмыкнула и сказала:

– Я согласна с Мартой. Лучше с голоду помереть, чем ему кланяться. Мы уже один раз ему дверь показали. Второй раз не будем.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю