Текст книги "Яблочный бизнес мадам попаданки (СИ)"
Автор книги: Надежда Соколова
Жанры:
Бытовое фэнтези
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 5 (всего у книги 13 страниц)
Ирма, тихо, из угла – почти шёпотом, но так, что все услышали:
– К нему нельзя. Он возьмёт больше, чем даст. Так всегда бывает с такими людьми.
Я молчала. Я думала о том, что они правы – и о том, что мне всё равно придётся что-то делать. Барон был единственным, у кого было зерно в избытке – амбары, полные до краёв, тёплые, сухие, с мышами и запахом ржи. Но барон был и единственным, кто хотел нас проглотить – не спеша, с улыбкой, с мягким голосом, с «похвально, похвально». Просить у него – значит дать ему повод. Значит, признать, что мы слабы. Значит, открыть дверь, которую мы только что заколотили новыми досками, пахнущими яблоней.
– Хорошо, – сказала я наконец. – Барона вычёркиваем. Совсем. Ни я, ни Сальма, никто. Никогда.
Марта кивнула – коротко, удовлетворённо, как кивала, когда решение было верным. Гвен разжала кулаки – я услышала, как хрустнули пальцы. Ирма вздохнула – тихо, с облегчением. Сальма подняла на меня глаза, и я увидела в них что-то похожее на облегчение: как будто она ждала этого решения и боялась, что я его не приму, как будто она всё это время держала в себе страх, что её отправят обратно – просить, кланяться, улыбаться.
– Значит, остаётся деревня, – сказала я. – Гнилые Ключи. Мужики, с которыми мы ставили забор. Они нам не друзья, но они нам уже не чужие. Мы им задолжали яблоки – и они это помнят. Это наш единственный настоящий ресурс.
– И лес, – сказала Гвен. – И ручей. И коренья.
– И огород, – сказала Марта. – И сад. Сад – это главное. Если деревья выстоят и дадут урожай, мы переживём не только лето, но и следующую зиму. Всё, что мы делаем сейчас, – ради осени.
– Значит, так, – сказала я. – Барона нет. Идём в деревню. Втроём: Марта, Сальма и я. Гвен – в лес, с Бертраном или без. Ирма – ручей и коренья. Огород и сад – на всех.
– А если деревня откажет? – спросила Сальма. Она смотрела на меня прямо, не отводя глаз, и в этом взгляде не было страха – только желание знать, только готовность к любому ответу.
– Тогда будем работать у них, – сказала я. – За еду. Не за деньги. За крупу, за муку, за то, что можно съесть. Мы не гордые. Мы выживаем.
– Мы не гордые, – повторила Марта. – Но и не нищие. Мы предлагаем труд, а не просим милостыню. Это разные вещи. Мужики это поймут.
– Поймут, – сказала Гвен. – Они работящие. Они уважают тех, кто работает. Я видела, как они смотрели на нас, когда мы забор ставили. Они нас за своих приняли – не сразу, но приняли.
Я встала. Совет был окончен – я чувствовала это по тишине, по тому, как все выдохнули, по тому, как Марта сложила руки на коленях, будто закрыла книгу. Я посмотрела на своих – на Марту, сухую и упрямую, на Гвен, тяжёлую и верную, на Ирму, тихую и надёжную, на Сальму, новую и уже свою, – и подумала: у нас нет барона, нет денег, нет запасов. Но у нас есть холм, сад, забор и мы сами друг у друга. И этого достаточно, чтобы дожить до лета.
– Завтра – в деревню, – решила я. – Сегодня – спать. И не есть.
И мы разошлись – тихо, без слов, как расходились всегда: Марта к своим банкам, Гвен к топору, Ирма к травам, Сальма к своей котомке, которая теперь стояла в углу, рядом с нашими. Я осталась одна, у остывающей печи, и смотрела на огонь, который давно погас, но камни ещё держали тепло.
Глава 11
Утром мы вышли затемно, как и договорились, – в тот час, когда мир ещё серый, когда тени длинные и неверные, когда роса лежит на траве тяжёлыми каплями и промокают ноги через любую обувь. Втроём: я, Марта и Сальма. Гвен ушла ещё раньше – в лес, с Бертраном или без, я не знала, он не сказал, она не сказала, и я решила не спрашивать: в этом доме каждый имел право на своё молчание. Ирма пошла к ручью – с ивовыми прутьями за спиной, которые она заготовила с вечера. В котомке у Марты лежал последний хлеб, испечённый из остатков муки – тёмный, плотный, тяжелее камня, – на дорогу, чтобы не упасть в пути. Она несла его бережно, как несут что-то живое.
Дорога от крыльца шла через сад – мимо яблонь, которые мы лечили, кормили, спасали, – потом вниз по холму, к той самой каменистой тропе, что выводила на пустошь. Утро было тихое, без ветра, яблони стояли в белом дыму – густом, звенящем, – и трава блестела от росы, как будто её посыпали стеклом. Пахло так хорошо – тёплой землёй, цветом, живой водой, – что у меня щемило в груди; или, может быть, это было от голода, от пустоты под рёбрами, которая давно стала привычной. Я шла первой, потому что знала дорогу; Марта – за мной, с котомкой; Сальма – замыкающей, с палкой, которую взяла на случай собак: длинной, крепкой, с заострённым концом. Мы шли молча, потому что говорить было не о чем – всё уже было сказано вчера, за остывающей печью, и сказано было до конца.
На третьей-четвёртой минуте пути, там, где тропа делала поворот и уходила вниз между двумя рядами старых яблонь, я споткнулась. Я не заметила, обо что именно – под ногой что-то было, не камень, не корень, что-то плоское и твёрдое, чуть выступавшее из земли, может быть, обломок старой кладки, может быть, кусок кирпича. Нога поехала, я потеряла равновесие, попыталась ухватиться за ветку – ветка оказалась слишком высоко, слишком далеко, – и не успела. Упала на бок, на траву, на мокрую, холодную траву, и от резкой боли в лодыжке у меня потемнело в глазах. Боль была белая, острая, как будто в ногу воткнули гвоздь.
– Валентина! – Марта оказалась рядом мгновенно – я не успела понять, как она это сделала, – с силой, которой я в ней не подозревала, она подхватила меня под руки и попыталась поднять. Сальма бросилась на помощь, схватила меня за плечо, и вдвоём они усадили меня на землю, на траву, на мокрые листья.
– Нога, – сказала я сквозь зубы. – Подвернула.
Марта опустилась на колени – тяжело, неловко, – ощупала мою лодыжку быстрыми, жёсткими пальцами, и я вскрикнула: боль резанула от ступни до колена, острая, горячая, живая.
– Не сломана, – сказала она. – Но идти не сможешь. Погоди.
Она выпрямилась – тяжело, с кряхтеньем, опираясь на колено, – и посмотрела на то место, обо что я споткнулась. Я проследила за её взглядом, всё ещё морщась от боли, всё ещё чувствуя, как пульсирует в лодыжке горячая кровь. Из земли, среди корней – старых, переплетённых, покрытых мхом, – торчало что-то тёмное, плоское, с четырьмя ножками, как маленькая скамеечка. Или как ручка чего-то большего, спрятанного в земле. Марта присела – медленно, держась за поясницу, – провела по нему ладонью, стирая грязь и мох, потом взяла палку – ту самую, что несла Сальма, – и стала копать.
Земля была мягкая, весенняя, влажная, напитанная талой водой, и палка входила легко, как в тесто. Уже через несколько движений стало понятно, что это не камень и не коряга – нечто рукотворное, правильное, с прямыми углами. Это была крышка. Крышка сундучка – небольшого, окованного железом, вросшего в землю так, что виднелось только навершие, только четыре ножки, только краешек железа. Марта копала молча, сосредоточенно, не обращая внимания на грязь под ногтями, на пот, на то, что колени её промокли насквозь. И Сальма опустилась рядом – без слов, без просьбы, – помогая руками, разгребая землю, откидывая её в сторону, и в её движениях была та же сосредоточенность, что у Марты. Я сидела на траве, придерживая ногу – колено к груди, лодыжка уже распухла, уже наливалась тяжестью, – и смотрела, как из-под земли медленно появляется железная оковка, потом петли, тёмные, покрытые ржавчиной, потом сам сундук: маленький, с ладонь, тяжёлый, покрытый тёмной, въевшейся грязью, которая не оттиралась, не сходила, не поддавалась.
Марта вытащила его – с трудом, упираясь, – поставила на колени и попробовала открыть. Крышка не поддалась: заперто. Замок был маленький, кованый, с замочной скважиной, забитой землёй. Тогда она взяла камень – первый попавшийся, тяжёлый, острый – и ударила по замку. Раз, другой. Металл звякнул, сорвался, и замок хрустнул. Крышка откинулась – тяжело, с натугой, – и в лицо нам пахнуло сыростью, железом и чем-то ещё: старым, затхлым, чужим.
Внутри лежала тряпица – простая, серая, когда-то холщовая, теперь почти истлевшая, расползающаяся под пальцами, как паутина. Марта развернула её двумя пальцами – осторожно, будто боялась, что содержимое рассыплется, – и под тряпицей лежали монеты. Много монет. Серебряные – тусклые, потемневшие, с зеленоватым налётом, но целые, тяжёлые, с чётким чеканом. И золотые – жёлтые, тёплые, с чужим профилем и незнакомыми буквами, которые я не могла прочесть. Я смотрела на них и не могла поверить – не могла заставить себя поверить, – потому что за всё время в этом мире я держала в руках только медяки, только стёртые до неразличимости монеты, только то, что Марта выдавала со счётом. Я не знала, сколько их там – может, двадцать, может, тридцать, может, больше; золото лежало отдельной горкой, и в утреннем свете оно казалось живым, тёплым, как уголёк под пеплом.
– Откуда? – только и спросила я.
Голос прозвучал хрипло, чуждо.
Марта не ответила. Она перебирала монеты – раскладывая их на тряпице, золото к золоту, серебро к серебру, – и её лицо было непроницаемым, как всегда, но пальцы дрожали. Дрожали мелко, чуть заметно, и это было страшнее любых слов. Сальма сидела рядом на пятках – неподвижно, забыв про палку, про дорогу, про всё, – и смотрела на монеты во все глаза, и в её взгляде было что-то детское: изумление, смешанное с испугом, как у ребёнка, который впервые видит море.
– Старые, – сказала Марта наконец. Голос у неё был глухой, будто она говорила не с нами, а с собой, с кем-то очень далёким. – Очень старые. Такие чеканили лет двести назад, если не больше. При прежних хозяевах. Кто-то спрятал – и не вернулся.
– Клад, – пробормотала Сальма тихо, почти шёпотом. – Настоящий клад.
Марта посмотрела на неё – долго, внимательно, – потом на меня. Потом на монеты, на тряпицу, на сундучок, на землю, из которой мы его выкопали. И я видела, как в её голове всё выстраивается – быстро, чётко, как всегда: расходы, сроки, порядок.
– Ногу надо обработать, – решила она. – Растяжение. Нужен холод и покой. Ты идёшь домой. Сальма – с тобой. Я иду в деревню одна. С серебром. Куплю муку, крупу, соль, масло. Может, даже мяса. Не всё серебро – часть. Остальное спрячу. Золото не трону. Золото – на чёрный день. Настоящий чёрный день.
– Я могу идти, – сказала я. – Дохромаю.
– Не дохромаешь, – отрезала Марта. Голос у неё был твёрдый, как камень, и в этом «не дохромаешь» было столько всего, что спорить не хотелось. – Ты упала на глазах у сада. Это знак. Сад не хочет, чтобы ты шла сегодня. Сад дал тебе деньги – и оставил тебя дома. Иди домой.
Я хотела спорить – уже открыла рот, уже набрала воздуха, – но нога болела так, что я понимала: она права. Я не дойду. Не дойду до пустоши, не дойду до деревни, не дохромаю даже до поворота. И если я упаду где-нибудь на пустоши, среди серой травы и мокрой земли, Сальма не дотащит меня обратно – она тонкая, слабая, она сама едва стоит. Я кивнула. Молча. Это было не согласие, а признание.
Марта отсчитала несколько серебряных монет – маленьких, потёртых, с неровными краями, но полновесных, тяжёлых, – и спрятала их в карман передника, глубоко, под складку. Остальные завернула обратно в тряпицу – бережно, как заворачивают что-то живое, – положила в сундучок и прикрыла крышкой. Потом посмотрела на меня – прямо, в упор, как умела только она, – и сказала:
– Сундук возьмёшь с собой. Спрячешь в доме – где, я скажу. Дома – скажешь своим. Ирме, Гвен, Бертрану. Все должны знать: в доме есть золото. Но за забором – никому. Ни в деревне, ни на дороге, ни барону. Поняла?
– Поняла, – сказала я.
– Сальма, – Марта повернулась к ней, и голос её стал чуть мягче, но только чуть. – Ты идёшь с ней. Доведёшь до крыльца. Если кто встретится – молчи. Ни про сундук, ни про деньги. Просто: «Хозяйка ногу подвернула, веду домой». Всё.
– Поняла, – сказала Сальма.
Марта помогла мне встать – рывком, сильным, неожиданным, – и я оперлась на Сальму, на её тонкое, тёплое плечо. Сундучок Марта вложила мне в руки – тяжёлый, тёплый от её ладоней, пахнущий землёй и железом, – и я прижала его к груди, к самому сердцу, и он бился об меня при каждом шаге, как второе сердце. Потом Марта повернулась и пошла вниз по тропе – к пустоши, к деревне, – и я смотрела ей вслед, пока её фигура не стала маленькой, пока не растворилась среди серой травы.
Мы пошли обратно – медленно, шаг за шагом, я хромала, опираясь на плечо Сальмы, прижимая к груди сундучок.
На крыльце нас встретила Гвен. Она вернулась из леса раньше обычного – с двумя птицами за поясом, серыми, ещё тёплыми, и с руками, исцарапанными до крови, в длинных красных царапинах от ежевики и сучьев. Увидела мою ногу – распухшую, замотанную в платок, – увидела сундук в моих руках, увидела лицо Сальмы, бледное и серьёзное, – и остановилась. Замерла, как будто наткнулась на невидимую стену.
– Ногу подвернула, – сказала я. – На тропе. Марта ушла в деревню одна. А это… – я приподняла сундук, и он звякнул, тихо, глухо, – … это из земли. Под яблоней. Я упала прямо на него.
Гвен молчала. Долго. Потом подошла – тяжело, уверенно, – взяла сундук из моих рук, взвесила на ладони: тяжело. Очень тяжело. И вернула мне, не сказав ни слова, – но в этом молчании было всё: и удивление, и понимание, и что-то похожее на суеверный страх. Она подставила плечо – широкое, крепкое, зелёное, – и повела меня в дом.
– Ирма? – спросила я.
– У ручья, – сказала Гвен. – Вернётся к вечеру.
Ирма вернулась, когда солнце уже садилось – красное, низкое, за холмом, – и вошла тихо, как всегда: с корзиной, полной мелкой рыбы, серебристой, блестящей, и с пучком кореньев, тёмных, узловатых, пахнущих землёй. Увидела меня с перевязанной ногой, увидела сундук на лавке – железный, тяжёлый, чужой, – увидела лица, – и замерла на пороге, не снимая корзины с плеча.
– Откуда деньги? – спросила она. Голос у неё был тихий, но в этой тихости было столько, что все обернулись.
– Из земли, – сказала я. – Я упала. Под яблоней. Сундук.
Ирма поставила корзину – медленно, аккуратно, чтобы не помять рыбу, – подошла, села рядом и посмотрела на сундук долгим взглядом. Она не трогала его. Не открывала. Просто смотрела.
– Сад отдал, – сказала она тихо. Не спросила – сказала, как говорят о том, что знают точно.
– Да, – согласилась я.
Гвен жарила птицу на вертеле – над огнём, на железном пруте, – и жир капал в угли, шипел, пахло жареным мясом, и от этого запаха у меня кружилась голова. Ирма перебирала коренья – чистила, складывала в чугунок. Сальма сидела у окна и смотрела на дорогу – на ту самую дорогу, по которой ушла Марта, – и не отводила глаз. А я держала на коленях железный сундучок и слушала, как в печи трещат дрова, и как за окном шумит сад – тихо, ровно, будто дышит, – и представляла себе, как где-то далеко, на пустоши, идёт по дороге маленькая приземистая женщина с несколькими серебряными монетами в кармане передника.
Мы ждали Марту.
Глава 12
Марта вернулась к вечеру, когда солнце уже коснулось края холма и сад стал розовым от заката – не белым, не зелёным, а розовым, тёплым, будто кто-то прошёл по нему с фонарём. Мы услышали телегу издалека – скрип колёс, фырканье лошади, – и Сальма, сидевшая у окна – так и не отошедшая, так и не отводившая глаз от дороги, – первой вскочила и выбежала на крыльцо. Я за ней – хромая, опираясь на палку, которую Ирма вырезала мне из ореховой ветки: гладкую, светлую, ещё пахнущую деревом. Гвен вышла следом, вытирая руки о передник – на нём оставались тёмные полосы от птичьей крови. Ирма осталась в доме – но я знала, что она слышит: она всегда всё слышала.
Телега была не наша. Наша, рассохшаяся и скрипучая, с колесом на честном слове, стояла под навесом. Это была чужая телега – крепкая, с высокими бортами, с крепкими, новыми колёсами, запряжённая сытой гнедой лошадью, гладкой, блестящей, с расчёсанной гривой. А правил ею староста из Гнилых Ключей – тот самый мужик с широкими плечами и обветренным лицом, с которым мы ударили по рукам, когда ставили забор. Он остановил лошадь у калитки, спрыгнул – легко, несмотря на годы, – обошёл телегу и подал руку Марте. Марта приняла руку без улыбки, но и без спешки – как человек, который умеет принимать помощь, не кланяясь, – и спустилась на землю, и я увидела, что она устала: глубокие тени под глазами, побелевшие губы, спина прямая, но с усилием.
И я увидела, что телега полна. Мешки – тугие, тяжёлые, с крупой и мукой, – стояли в ряд, как солдаты. Горшки, обмотанные соломой. Свёртки в тряпице, аккуратные, перевязанные верёвкой. Плетёная корзина, из которой торчали зелёные перья лука – свежего, яркого, – и пучок моркови, и что-то ещё, тёмное, круглое. Кусок масла, завёрнутый в холст – жёлтый, плотный, – и круг сыра, твёрдого, с чуть подсохшей коркой. И поверх всего – тушка молочного поросёнка: розовая, чистая, с подвернутыми ножками, с гладкой кожей, какая бывает только на праздничном столе, какая бывает только у людей, которые едят досыта. Я смотрела на него и не могла поверить – не могла заставить себя поверить, – потому что не ела мяса, настоящего, свежего, не птицы и не зайца, с того самого дня, как попала в этот мир.
Староста снял шапку – простую, войлочную, с пятнами пота на тулье, – кивнул мне и произнес:
– Хозяйка, Марта ваша всё скупила. До копейки. Сказала – на всех. Ну, я и подвёз. Тяжело одной-то.
– Спасибо, – сказала я. Голос у меня дрогнул, и я не стала это скрывать. – Проходите. Отдохните. Мы вам нальём… – я запнулась, потому что налить было нечего: ни чая, ни вина, ни даже воды в чистой посуде, – … воды.
– Не, – он махнул рукой – широкой, загрубевшей, с обломанным ногтем. – Мне обратно. Светлого времени мало. Но за яблоки – помню. Осенью приеду. С корзинами.
Он уехал – тяжело поднялся на козлы, дёрнул вожжи, – и телега покатила по дороге, громыхая по колеям, и долго ещё было слышно, как скрипят её колёса, как фыркает гнедая, как удаляется всё это – чужое, доброе, неожиданное. Мы остались стоять у калитки – вчетвером: я, Сальма, Гвен и Марта, – и смотрели вслед, пока телега не превратилась в точку, в пылинку, в ничто. Марта вытерла руки о передник – медленно, устало, – и приказала коротко:
– Разгружайте.
Мы разгружали телегу до темноты – пока небо из розового стало сизым, потом тёмно-синим, потом чёрным, и на нём высыпали звёзды. Мешки с мукой – два, тяжёлые, полные, мягкие, как живые; я взялась за угол, Гвен за другой, и мы несли, и мука пылила, и я вдыхала эту пыль, и она казалась мне слаще мёда. Мешок крупы – большой, тяжёлый, с крупными зёрнами, которые перекатывались внутри, как галька. Мешок соли – небольшой, но плотный, увесистый, и я держала его в руках и думала: соль. Настоящая соль. Не смешанная с золой. Горшки с маслом и топлёным жиром – тяжёлые, глиняные, залитые воском. Сыр – твёрдый, холодный, пахнущий молоком. Лук, репа, морковь – свежие, ещё с землёй, с зелёными хвостиками. Кусок вяленого мяса – тёмный, плотный, как дерево. И поросёнок. Гвен взяла его двумя руками – бережно, как берут ребёнка, – подняла, взвесила и хмыкнула:
– Хороший. Жирный. На три дня хватит. Если не жрать как я.
– Будем жрать как ты, – сказала Марта. – Но поровну. На всех.
– Бертрану отдельно, – сказала Гвен. – Он в лес уходит. Ему больше надо.
– Бертрану отдельно, – согласилась Марта. – Сальме – как всем. Она работает.
Сальма вздрогнула – едва заметно, чуть-чуть, как вздрагивает человек, которого впервые назвали по имени после долгого молчания, – но я увидела. Она не привыкла, чтобы её считали. Не привыкла, чтобы её голос что-то значил, чтобы её работу замечали, чтобы за столом ей оставляли порцию как всем, а не какую придётся. Она стояла, опустив руки, и смотрела на мешки, на поросёнка, на Марту, и в её глазах было что-то, чего я раньше не видела: не благодарность, не радость, а тихое, растерянное удивление – как у человека, который всю жизнь считал себя пустым местом и вдруг узнал, что он – кто-то.
Мы понесли мешки в кладовую – по одному, по два, – и Марта командовала, стоя в дверях с фонарём в руке: куда что ставить, что вперёд, что в сухое, что под замок, что повыше, чтобы мыши не достали. В кладовой снова запахло едой – мукой, солью, сыром, луком, – и этот запах был густой, живой, тяжёлый, он стоял в воздухе, как туман, и я стояла среди мешков и дышала, и не могла надышаться. Я открывала мешок с мукой и запускала руку в белую, мягкую, прохладную пыль, и мука прилипала к пальцам, к ладоням, к запястьям, и я не стряхивала. Я запускала руку в крупу и пересыпала её из ладони в ладонь, слушая, как она шуршит, как перекатывается, как звенит. Я брала в руки круг сыра и нюхала его, и он пах молоком, тёплым, сытным, живым. Я стояла в кладовой, среди еды, и чувствовала, как что-то во мне отпускает – медленно, по чуть-чуть, как отпускает сжатая пружина.
Ирма встретила нас в дверях – в сенях, с чашкой воды в руке, которую она так и не выпила. Она посмотрела на мешки, на поросёнка на столе, на Марту – и сказала только:
– Ты потратила всё.
– Всё, – сказала Марта. – До копейки. Серебро кончилось.
– Сколько было?
– Двенадцать монет. Осталось ноль.
Ирма кивнула – медленно, задумчиво. Не спросила ни про золото, ни про сундук, ни про то, что осталось в тряпице, – не потому, что не знала, а потому, что знала: Марта не тронула бы золото, не тронула бы без нужды, не тронула бы без настоящего чёрного дня. Она только посмотрела на Марту долгим взглядом – и в этом взгляде было что-то, чего я не ожидала. Уважение.
– Правильно, – согласилась Ирма. – Еда дороже монет. Монеты не съешь.
Вечером мы сели за стол – все шестеро, включая Бертрана, который вернулся из леса, когда стемнело, и принёс с собой только усталость и запах хвои, смолы и мокрой земли. Он увидел на столе мясо – поросёнка, разрезанного на куски, румяного, с поджаристой корочкой, – и остановился в дверях. Посмотрел на Марту. Потом на меня. Потом на поросёнка. И сел. Молча. Как всегда. Но я видела, как дрогнули его ноздри – он вдыхал запах, и этот запах был для него чем-то большим, чем просто еда.
Гвен поставила на стол жареную птицу – ту, что принесла днём, – и мы начали есть. Впервые за всё время в этом доме на столе было больше одного блюда. Птица, зарумянившаяся, покрытая каплями жира. Похлёбка с кореньями – густая, тёмная, пахнущая землёй. Хлеб – настоящий, из новой муки, ещё тёплый, мягкий, с хрустящей коркой. Масло – жёлтое, плотное, которое таяло на хлебе. Сыр – твёрдый, солоноватый, от которого ныли зубы. И молоко, которое Марта привезла в глиняной крынке, – по глотку каждому, и Сальме тоже, и она смотрела на эту крынку так, будто в ней было не молоко, а что-то драгоценное.
Я смотрела на них – на Гвен, уплетающую за обе щеки, громко, с чавканьем, с довольным ворчанием; на Ирму, которая ела медленно, маленькими кусочками, как будто не верила, что это не сон, как будто боялась, что сейчас всё исчезнет; на Сальму, которая держала в руках ломоть хлеба и не решалась откусить, – и я видела, как она подносит его ко рту, как откусывает крошечный кусочек, как жуёт, закрыв глаза; на Бертрана, который ел молча, но быстро, как человек, который знает цену еде и знает, что она может кончиться; на Марту, которая сидела во главе стола и смотрела на нас всех – по очереди, внимательно, как капитан смотрит на свою команду, – и думала о том, что этот дом только что перестал быть местом, где выживают. Он стал местом, где живут. Едят. Смеются – Гвен что-то сказала, и Сальма впервые за всё время улыбнулась, тихо, одними губами, но улыбнулась. Дышат.
После ужина Марта отвела меня в сторону – в сени, где было темно и пахло дымом, – и сказала тихо:
– Сундук.
Я принесла его – из-под лавки, где он стоял, прикрытый старой дерюгой. Марта открыла крышку – ржавую, скрипучую, – достала тряпицу с золотом: тяжёлую, тускло блеснувшую при свече, которая горела в сенях, – и спрятала её в тайник под половицей в дальней комнате, там, где половица скрипела и её никто не трогал, где пахло пылью и мышами, где осыпалась штукатурка. Серебро всё вышло. Золото осталось – нетронутое, неприкосновенное, на настоящий чёрный день.
– Это не на еду, – сказала Марта. – Это на другое. На то, чего мы пока не знаем.
– На барона? – спросила я.
– На барона, – сказала Марта. – На суд. На бумаги. На то, чтобы купить людям память. Золото – оно для того, чтобы однажды не пришлось просить.
Она закрыла тайник – придавила половицу, проверила, что не скрипит, не выпирает, не выдаёт, – встала и погасила свечу. Мы пошли спать, ощупью, в темноте, по скрипучим половицам, и я легла на свою постель – на тюфяк, набитый соломой, – и укрылась одеялом, которое пахло дымом и травами. За окном шумел сад – ровно, тихо, как дышит большое живое существо; цвели яблони; и в доме – впервые за всё время – пахло не сыростью и пустой кашей, а хлебом, мясом и молоком. Этот запах стоял в комнатах, в сенях, в кладовой, и от него кружилась голова, и он был слаще любого вина. Я лежала и слушала, как в темноте дышат мои люди: Гвен – тяжело, с присвистом; Ирма – тихо, почти неслышно; Сальма – неровно, как дышат люди, которые ещё не привыкли спать спокойно; Марта – ровно, глубоко, как дышат те, кто знает, что сделал всё, что мог. Бертран не дышал в доме – он был в конюшне, с лошадьми. Я лежала и думала: сегодня мы ели. Завтра будем работать. Послезавтра придут мужики за яблоками – те самые, что помогали ставить забор, что поверили нам в долг, что приедут осенью с корзинами. А золото полежит. Полежит под половицей – тёплое, тяжёлое, нетронутое, – до того дня, когда оно понадобится. И я очень надеялась, что этот день настанет не скоро.



























