444 000 произведений, 109 000 авторов.

Электронная библиотека книг » Надежда Соколова » Яблочный бизнес мадам попаданки (СИ) » Текст книги (страница 3)
Яблочный бизнес мадам попаданки (СИ)
  • Текст добавлен: 26 сентября 2026, 13:30

Текст книги "Яблочный бизнес мадам попаданки (СИ)"


Автор книги: Надежда Соколова



сообщить о нарушении

Текущая страница: 3 (всего у книги 13 страниц)

Глава 6

Чай мы пили в единственной более-менее целой комнате – той, что когда-то, наверное, была столовой: длинной, с низким потолком, с тёмными балками, с окном, в которое бил серый свет, и с камином, который мы давно не топили, потому что дрова берегли. Стол был длинный, тёмный, с глубокими царапинами по всей поверхности – следами чьих-то ножей, чьих-то монет, чьих-то пальцев, – и с одного края у него не хватало угла, будто откусили. Стульев не хватало – их было всего три, разной высоты, с шаткими ножками, – и Гвен принесла из кухни табурет, низкий, грубо сколоченный, а Бертран, которого я всё-таки позвала – тихо, одними губами, в сенях, – вынес из конюшни скамью, длинную, тяжёлую, пахнущую сеном и лошадьми, и поставил её с краю, и сам сел на самый конец, в тень. Посуда была та самая – разномастная, со сколами: чугунный чайник, закопчённый, с помятым боком; глиняные чашки, каждая своего цвета и размера; деревянные ложки, отполированные до блеска. Марта поставила на стол всё, что у нас было: горшочек мёда – тёмного, густого, драгоценного; хлеб – вчерашний, но ещё мягкий; сыр – кусок, небольшой, с чуть подсохшей коркой; несколько яблок – прошлогодних, сморщенных, но ещё крепких, из тех, что мы берегли на самое дно ящика. Она делала это молча и без извинений – не суетилась, не оправдывалась, не говорила «простите, у нас скромно», – и я была ей за это благодарна. Извиняться было не за что. Мы не обязаны были выглядеть богаче, чем есть.

Барон сел первым, не дожидаясь приглашения, – во главе стола, там, где обычно садилась я. Он развернул стул – единственный приличный, с подлокотниками, – уселся удобно, откинулся на спинку, оглядел стол, посуду, хлеб, мёд, яблоки, – и улыбнулся той же широкой, ничего не значащей улыбкой, от которой у меня сводило скулы.

– Скромно, – сказал он. – Но, впрочем, чего ещё ожидать от дома, который год стоял без хозяина. Хотя, признаюсь, я ожидал худшего. Говорили, тут и вовсе жить нельзя.

– Говорили верно, – ответила я, садясь напротив – не во главе, а напротив, чтобы видеть его лицо, – и разливая чай, потому что это было моё право, моё место, моё дело. – Полгода назад тут и вовсе жить было нельзя. Теперь можно.

– О, – барон поднял бровь – седую, жёсткую, как проволока. – Уже полгода? И вы всё это время – одна? С двумя служанками и стариком конюхом?

– С двумя служанками, экономкой и конюхом, – поправила я. – И не одна. Нас пятеро.

Баронесса, сидевшая по правую руку от мужа – прямая, тёмная, неподвижная, – аккуратно поставила чашку на стол. Не стукнула, не звякнула, а именно поставила – медленно, выверенно, – с той осторожностью, которая выдаёт людей, привыкших, что всё вокруг может испачкать: скатерть, посуда, люди. Она не пила. Она держала чашку в руках, как держат реквизит, – для вида, для приличия, для того, чтобы было чем занять руки.

– Пятеро, – повторила она ровным голосом, без выражения, как читают список. – И вы не боитесь? Женщина, одна, вдали от дорог, с прислугой из… – она сделала крошечную паузу, едва заметную, но я её услышала, – … разных рас.

– Не боюсь, – сказала я. – Мои люди меня не обижают. А от чужих нас, если что, есть кому защитить.

Гвен, стоявшая у стены – широкая, неподвижная, с руками, скрещёнными на груди, – при этих словах чуть шевельнулась: не улыбнулась, не кивнула, а как-то иначе переступила с ноги на ногу, тяжело, с едва слышным скрипом половиц, и я поняла, что она услышала. Что она всё слышит, каждое слово, каждую паузу, каждую интонацию, и что за моей спиной – стена. Баронесса тоже услышала – поджала губы, тонкие, бесцветные, и в этом движении было столько неодобрения, что воздух в комнате стал чуть холоднее.

Лисса, младшая, сидела рядом с матерью, но смотрела не в стол, не в чашку, не на отца, а на меня: открыто, весело, с тем любопытством, которое обычно означает, что человек ещё не научился скрывать свои мысли или просто не считает нужным. Она первой взяла яблоко – прошлогоднее, сморщенное, из тех, что мы берегли, – откусила с хрустом, прожевала, и сказала с набитым ртом, не дожидаясь, пока заговорит кто-то из старших:

– А вы красивая. Вам идёт это платье. Оно простое, но вам идёт.

– Лисса, – сказала баронесса, не повышая голоса, – ровно, холодно, как одёргивают собаку.

– Что? – Лисса пожала плечами – легко, беспечно, – и улыбнулась мне, и в этой улыбке было столько простодушия, что я почти поверила. – Это правда. Я говорю правду. Мадам Валентина, а у вас есть муж?

– Нет, – сказала я.

– И жениха нет?

– Нет.

Лисса откусила ещё раз, прожевала – медленно, обдумывая что-то своё, – и посмотрела на отца с видом человека, который только что нашёл нужный ответ в задачке: нашёл, решил, и теперь ждёт, когда его похвалят. Барон сделал вид, что не заметил, – он смотрел в чашку, будто там было что-то интересное, – но я видела, как дрогнул уголок его рта. Баронесса сделала вид, что не заметила, – она поправила складку на платье, – но её пальцы на миг сжались. А Сальма, старшая, сидевшая с самого краю – на табурете, в тени, – опустила глаза ещё ниже, и стала похожа на тень отца семейства: молчаливую, незаметную, привычную.

– А мы к вам не просто так, – сказал барон, отхлебнув чаю и поморщившись – чай был крепкий, без сахара, с мёдом, и мёд этот был наш, последний, – и в этой гримасе было столько брезгливости, что мне захотелось забрать у него чашку. – Мы, признаться, наслышаны. Земля у вас хорошая. Сад – на удивление. Говорят, вы его в порядок привели. Люди говорят, – он повёл чашкой, неопределённо, в сторону окна, в сторону сада, в сторону всего сразу, – будто деревья у вас стоят не как у всех. Будто что-то с ними сделали. Магия, не магия – кто их разберёт. Я человек простой, в чужие дела не лезу. Но посмотреть приехал.

– Посмотрели? – спросила я. Голос прозвучал ровно, хотя внутри что-то сжалось – туго, как пружина.

– Ещё нет, – барон улыбнулся, и улыбка у него была широкая, добродушная, как у человека, который никуда не спешит и ни в чём не сомневается. – Только с крыльца. Но я наслышан. А слухам я верю. – Он отставил чашку – небрежно, чуть слышно звякнув о стол, – и подался вперёд, наваливаясь грудью на край стола, и в этом движении было что-то от хищника, который перестал притворяться. – Скажите, мадам Ольтова, вы ведь недавно здесь. Не знаете ещё всех наших порядков. Усадьба ваша стоит на землях, которые когда-то были приписаны к моему имению. Спорная земля, скажем так. Ну, не спорная – так, недоразумение старое, никто толком не помнит, как вышло. Но недоразумения, знаете ли, имеют свойство всплывать. Особенно когда на земле появляется новая хозяйка, у которой – простите великодушно – ни бумаг, ни родни, ни защитников.

Он говорил мягко, почти вкрадчиво – голос низкий, бархатный, слова круглые, обкатанные, – и от этого становилось только хуже. От грубости можно было бы защищаться, от крика – огрызнуться, от угрозы – испугаться и всё равно устоять. А от этой мягкости не было защиты: она обволакивала, как болото, и в ней тонуло всё – и мой дом, и мой сад, и мои женщины, и моё имя, которого здесь никто не знал. Я не отвела взгляда. Я смотрела на него – на его широкое, сытое лицо, на седую бороду, на перстень с тёмным камнем на безымянном пальце, – и чувствовала, как под столом Гвен чуть шевельнулась, и как Ирма замерла, и как Марта, стоявшая у стены с полотенцем в руках, медленно, беззвучно переложила полотенце из одной руки в другую, как перекладывают что-то тяжёлое перед тем, как взяться за дело.

– Бумаги у меня есть, – сказала я. – Не все, но есть. И дом этот стоит здесь дольше, чем ваше имение, барон. Я видела балки. Я видела камень в основании. Этому дому лет двести, если не больше.

Я говорила ровно, не спеша, и слова находились сами – где-то в глубине, откуда берутся слова, когда их нельзя не сказать. Я вспомнила, как мы с Мартой спускались в подпол, как я трогала холодные, тёсаные камни фундамента, тёмные, тяжёлые, положенные на совесть, на века; как рассматривала балки – дубовые, чёрные от времени, но крепкие, с зарубками и следами чьих-то ножей; как подумала тогда: этот дом старше меня, старше моей жизни, старше всего, что я знала, и он не рухнет только потому, что мы не дали ему упасть.

– Может быть, – барон не спорил. Он кивнул – легко, охотно, как человек, которому всё равно, о чём спорить. – Может быть, и двести. Я не спорю. Я просто говорю: недоразумение. Его можно решить по-хорошему. К обоюдной пользе. Я человек не жадный, но и не святой. – Он откинулся на спинку – стул скрипнул под его тяжестью, – и в этой позе было столько уверенности, что мне стало почти смешно. – Например, так. Вы отдаёте землю мне – или, скажем, продаёте за разумную цену. Дом остаётся ваш. Сад тоже. А я, со своей стороны, обеспечиваю вам защиту. Вы женщина одинокая. Мало ли что. Соседи, разбойники, зима. Одна в поле – не воин.

Он произнёс это так, будто уже всё решил, будто мы давно договорились, будто моё согласие – это простая формальность, которую можно и не спрашивать. Супруга его смотрела в сторону – в окно, на серое небо, на голые ветви, – и на её лице не было ни тени сомнения, ни тени стыда. Лисса смотрела на меня с любопытством – так смотрят дети на фокусника, который вот-вот достанет из шляпы кролика. А Сальма вдруг подняла глаза – впервые за весь вечер – и посмотрела на отца. Долго. Молча. И в этом взгляде было что-то такое, отчего у меня защемило под рёбрами: она знает. Она знает, что он делает, знает, чем это для неё кончится – что её привезли сюда не как гостью, а как часть сделки, как приложение к земле, как товар, – и всё равно будет молчать, потому что её не спрашивают, потому что её никогда не спрашивали.

– Барон, – сказала я, поставив чашку на стол – тихо, но так, чтобы это было слышно, – я вам благодарна за заботу. Право, благодарна. Но дом этот – мой. Сад – мой. Земля под ними – моя. Не потому, что мне так хочется, а потому, что я здесь живу, работаю и не собираюсь уезжать. Если у вас есть бумаги – покажите. Если есть закон – идите в суд. А если есть только недоразумение, то я предлагаю его забыть. Как вы сами сказали, никто толком не помнит, как вышло.

Тишина стала плотной, как мёд, – густой, тяжёлой, липкой, – и в этой тишине было слышно всё: как потрескивают дрова в печи, как капает вода в сенях, как где-то за окном кричит одинокая птица. Гвен у стены чуть шевельнулась – я знала этот её жест, она готова была шагнуть, и в этом шаге было бы всё: и топор, и кулаки, и зелёная кожа, – и я мысленно попросила её подождать. Ирма, сидевшая в углу с чашкой в руках – так и не выпитой, – смотрела на меня, не мигая, и в её светлых глазах было столько напряжения, что, казалось, воздух вокруг неё звенит. Марта стояла в дверях – прямая, неподвижная, с полотенцем, перекинутым через руку, – и лицо у неё было такое, что я впервые подумала: если барон скажет ещё одно слово, она запустит в него чугунком. И не промахнётся.

Барон молчал. Он смотрел на меня – долго, внимательно, без улыбки, – и я видела, как в его глазах что-то перестраивается, как меняется оценка: не «женщина», не «случайная», не «никто», а что-то другое, что-то, с чем придётся считаться. Потом он рассмеялся – коротко, сухо, без веселья, – и смех этот был как кашель.

– А вы, я смотрю, с характером, – сказал он. – Это хорошо. Это мне нравится. С характером – значит, не дура. Значит, можно разговаривать. – Он встал – тяжело, уверенно, – и стул под ним отъехал с скрипом. – Что ж, я не тороплю. Приехал познакомиться – познакомился. Девочки, – он обернулся к дочерям, – собирайтесь. Нам пора.

Баронесса поднялась первой – плавно, без единого лишнего движения, – и на её лице не было ни разочарования, ни досады, только привычная, застывшая вежливость. За ней Лисса, бросившая на меня ещё один любопытный взгляд – быстрый, весёлый, как будто мы играли в игру и она ждала продолжения. Сальма встала последней. Она шла к двери медленно, глядя в пол, и когда поравнялась со мной – так близко, что я почувствовала запах её платья, пыльный, затхлый, чужой, – на мгновение остановилась. Так, что никто, кроме меня, не заметил. И посмотрела мне в глаза – прямо, впервые за весь вечер. И я прочитала в её взгляде то, что она не могла сказать вслух, то, что жгло её изнутри: «Не сдавайтесь. Пожалуйста». Потом она опустила глаза – снова, как всегда, как учили, – и вышла.

Барон уже спускался с крыльца – тяжело, неспешно, как спускаются люди, которым некуда торопиться, – и ступени под ним даже не скрипнули. У кареты он обернулся, посмотрел на сад – на деревья, на тёмную, живую землю под ними, на красные тряпицы, которыми Ирма пометила больные места, – и сказал, ни к кому не обращаясь, в воздух, в серое небо:

– Красиво цветут. Весной, поди, вовсе загляденье будет. Ну, до весны-то доживём. Увидим.

Слово «доживём» он произнёс с той особой, мягкой интонацией, от которой у меня по спине прошёл холод: не угроза, не предупреждение – просто констатация, просто напоминание о том, что зима близко, что дороги заметёт, что помощь не придёт, что до весны можно и не дожить. Он сел в карету, лакей закрыл дверцу, кучер тронул вожжи, и карета покатила по разбитой дороге – сначала медленно, потом быстрее, – и лакированные бока её блестели в сером свете, пока не скрылись за поворотом. Телега с прислугой поползла следом, громыхая по колеям.

Мы стояли на крыльце вчетвером – я, Марта, Гвен и Ирма, – и смотрели ей вслед, пока она не исчезла. Потом Марта сказала сухо, не поворачивая головы, глядя в ту же точку, где только что была карета:

– Поганый человек.

– Да, – согласилась я.

– Не отстанет, – сказала Гвен. Она всё ещё стояла, скрестив руки, и клыки её были видны – теперь она их не прятала.

– Не отстанет, – снова согласилась я.

– Значит, будем готовиться, – сказала Ирма тихо, и в её голосе не было ни страха, ни паники – только та спокойная, холодная ясность, которая приходит к людям, привыкшим жить в опасных местах.

И мы пошли в дом. Чай остыл, мёд остался нетронутым – горшочек так и стоял на середине стола, – а яблоки сгрызла Лисса, и на столе остались огрызки, аккуратные, маленькие, как следы чьих-то мелких зубов. Вечером, когда все разошлись – Марта к своим банкам, Гвен к дровам, Ирма к травам, Бертран в конюшню, – я сидела у окна и смотрела на сад, на голые ветви в синих сумерках, на тёмные стволы, которые мы лечили, на землю, которую мы кормили. И впервые за всё время в этом мире я чувствовала не страх, не усталость, не растерянность, а что-то другое. Что-то жёсткое, собранное, злое и очень живое. Как будто во мне, где-то под рёбрами, встал на дыбы тот же зверь, что живёт в Бертране, – тот, что не отступает, не сдаётся, не уходит в тень.

«Не сдавайтесь».

Я и не собиралась.

Глава 7

Забор я решила чинить, не дожидаясь жаркого лета, потому что барон уехал, но его слова остались – повисли в воздухе, как дым, как запах гари, – и я знала, что «до весны доживём» означало не пожелание, не вежливую формулу, а срок. Если он собирался вернуться, то вернулся бы он в усадьбу, у которой нет ни забора, ни хозяйской воли, – в усадьбу, которую можно взять голыми руками, потому что она сама упала. А такой я ему оставлять свой холм не собиралась. Ни забор, ни волю, ни холм.

Марта, выслушав меня, кивнула – коротко, как кивала всегда, когда решение было верным, – и сказала только:

– Давно пора.

Гвен взяла топор – молча, без вопросов, – и я поняла, что она пойдёт рубить старые яблони сама, если понадобится, и не поморщится. Ирма не сказала ничего, но посмотрела так, что я поняла: она пойдёт, куда позовут, и сделает, что скажут, и не будет спрашивать, зачем. А Бертран, когда я сказала ему про старые яблони – те самые, что росли в восточном углу, кривые, почерневшие, которые мы уже и не надеялись вылечить, – впервые за всё время ответил мне больше чем одним словом. Он поднял голову, посмотрел на меня – долго, внимательно, – и сказал:

– Семь. Восточный угол. Не плодоносят года три. Древесина сухая, крепкая. Хорошие доски будут.

Я выяснила у Марты, где ближайшая деревня, – версты четыре через пустошь, по той же дороге, что вела к тракту, – и она объяснила мне дорогу: где свернуть, где обойти болото, где не сворачивать ни в коем случае, потому что там овраг. Денег у нас было мало: несколько медяков, которые Марта выдала со счётом – пересчитала, взвесила в ладони, загибая пальцы, – да пара серебряных, которых она не выдала вовсе, приберегая, как всегда, на чёрный день. Но забор надо было ставить уже сейчас, а сами мы вчетвером – я, Гвен, Ирма и Марта – не управились бы и за месяц: у нас не было ни сил, ни времени, ни лишних рук. Мужиков надо было нанимать. И потому на следующее утро мы с Бертраном запрягли вороного мерина – горячего, нетерпеливого, который косил глазом и перебирал ногами, – в телегу, скрипучую, с колесом на честном слове, и поехали. Телега тряслась, клин вылетал, мы останавливались, вбивали его обратно, ехали дальше, и пустошь тянулась по обе стороны – серая, мокрая, с редкими кустами и далёкой полосой леса на горизонте.

Деревня называлась Гнилые Ключи – название, от которого мне хотелось поморщиться, но я сдержалась, потому что здесь, наверное, не принято было морщиться на чужие названия. Двадцать с чем-то дворов, покосившиеся плетни, колодец с журавлём, куры в пыли и собаки, которые облаяли нас ещё от околицы – тощие, злые, с облезлой шерстью. Бертран остановил телегу у крайнего дома – того, что стоял ближе всех к дороге, – где, судя по всему, жил староста или кто-то вроде него: дом был чуть больше остальных, с крепким крыльцом и новой крышей. Я вылезла, одёрнула платье – простое, тёмное, то самое, которое я носила на работу в саду, с зашитым подолом и вытертыми локтями, – и пошла разговаривать.

Крестьяне собрались быстро – будто ждали, будто кто-то уже сказал им, что с холма приехали, – мужики выходили из дворов, вытирали руки о штаны, оставляя на них тёмные полосы, оглядывали меня – высокую, худую, в нездешней одежде, с синими глазами и лицом, которое они, наверное, видели впервые, – и в этих взглядах было всё сразу: настороженность, любопытство, недоверие и что-то ещё, похожее на удивление. Женщины выглядывали из-за плетней – кто с ребёнком на руках, кто с ухватом, – и перешёптывались, прикрывая рот ладонью. Мальчишки крутились под ногами – босые, чумазые, с любопытными глазами, – и их гоняли, но они возвращались. Собаки не унимались. Я не стала ничего изображать – не стала улыбаться шире, чем нужно, не стала говорить мягче, чем говорю, не стала приседать и кланяться. Я сказала прямо, как сказала бы Марте:

– Усадьба на холме. Забор ветхий, надо менять доски. Работы на несколько дней. Дерево наше, инструменты – ваши, если есть. Плата – медяками, сколько договоримся, или будущим урожаем яблок, осенью, когда снимем.

Слово «урожай» произвело больше впечатления, чем медяки. Мужики переглянулись – быстро, понимающе, – и в этом перегляде было столько всего: недоверие, надежда, привычка не верить чужим обещаниям. Кто-то хмыкнул – коротко, в бороду. Кто-то сказал, негромко, но так, чтобы я услышала:

– Сад-то у вас того, брошенный был. Что там снимать?

Я не стала спорить. Спорить с недоверием – всё равно что спорить с погодой.

– Был брошенный. Теперь не брошенный. Приезжайте – сами посмотрите. Если не понравится, уедете, и я никого держать не буду.

Помолчали. Ветер прошёл по улице, поднял пыль, погнал по дороге соломинку. Потом вперёд вышел немолодой уже мужик с широкими плечами и обветренным лицом – тёмным, коричневым, как кора, с сеткой морщин у глаз, – которого звали то ли Гуннар, то ли Гунн, я так и не разобрала до конца: имя прозвучало быстро, проглоченное, как здесь проглатывали многие слова. Он посмотрел на меня – прямо, без подобострастия, как смотрят люди, которые всю жизнь работают руками и не привыкли кланяться, – и сказал:

– Покажи сад. Если сад живой – приду. С двумя сыновьями. За медяки и за яблоки, пополам.

Я кивнула. Ударили по рукам – ладонь у него была жёсткая, как доска, – и в этом ударе было больше договора, чем в иных бумагах.

На следующее утро они приехали – Гунн и двое его сыновей, парней лет восемнадцати и двадцати: старший, широкоплечий, в отца, с топором на плече, и младший, жилистый, быстроглазый, с пилой и мешочком, в котором позвякивали гвозди. Оба молчаливые, оба в латаных рубахах, оба с руками, которые сразу было видно – работают с детства. Следом подтянулись ещё трое: сосед с кривой ногой – он хромал сильно, но шёл твёрдо, опираясь на палку, и в его взгляде была та особая цепкость, какая бывает у людей, привыкших, что их недооценивают; вдовец с двумя дочерьми на выданье – дочери остались у телеги, а он смотрел на меня оценивающе, как барон, только честнее: без вкрадчивости, без мягких слов, просто прикидывал, что я за человек и стоит ли со мной иметь дело; и молодой парень, который, судя по всему, пришёл просто из любопытства – он вертелся, глазел, лез под руку, и его то и дело окрикивали. Инструменты у них были свои, старые, но крепкие: топоры с потёртыми рукоятями, пилы-ножовки с разведёнными зубьями, молотки, долото, верёвки, ворот для подъёма бревна. Бертран встретил их у конюшни – молча, без приветствий, – показал, где стоят старые яблони, и работа началась.

Семь деревьев мы свалили в первый день. На это было тяжело смотреть – я стояла в стороне, у забора, когда топоры вгрызлись в сухую кору, и чувствовала, как что-то во мне сжимается, как что-то протестует, кричит, требует остановиться. Эти деревья стояли здесь дольше, чем я живу. Они видели прежних хозяев, видели запустение, видели нас, когда мы пришли. Но я знала, что это правильно. Они давно не плодоносили – три года, сказал Бертран, а может, и больше, – их корни ещё держались за землю, но жизнь из них ушла, ушла тихо, незаметно, как уходит вода из колодца, и теперь их плоть должна была послужить тем, кто ещё жив. Гунн, заметив моё лицо – я, наверное, побледнела, – сказал коротко, не оборачиваясь:

– Дерево не мучается. Дерево отдаёт.

И я поверила ему. Поваленные стволы мы распилили на доски тут же, на месте, – пила визжала, застревала, её вытаскивали, поправляли, снова пилили, – и опилки пахли сухо и сладко, как пахнет память о лете, и этот запах стоял над двором весь день. К вечеру у конюшни лежала аккуратная поленница свежих, ещё тёплых от работы досок – тёплых не от солнца, которого не было, а от самой работы, от трения, от той жизни, которая ещё оставалась в дереве. Я подошла, потрогала верхнюю доску – гладкую, чуть шершавую, пахнущую яблоком, – и подумала, что этот забор будет стоять долго. Дольше, чем я. Может быть, дольше, чем барон.

Дальше пошло быстрее. Мужики разобрали старый забор – гнилые доски летели в кучу на растопку, сырые, трухлявые, с чёрными ходами каких-то жучков; столбы, что ещё держались, вытаскивали из земли с натугой, с матерком, с налипшей на корни землёй, и оставляли для новых секций, обстругивая, подтёсывая топором. Мы с Гвен и Ирмой носили доски, держали, подбивали, забивали гвозди там, где не хватало силы, – и мои руки к вечеру второго дня покрылись новыми мозолями поверх старых, а плечи онемели так, что я перестала их чувствовать. Марта варила на всех кашу в большом котле – серую, густую, с луком и каплей масла, – и выносила её во двор, и мужики ели, сидя на земле, на корточках, вытирая ложки о хлеб, и между ними шли разговоры – про урожай, про зиму, про цены, про то, что «хозяйка-то, оказывается, не барыня, а работящая». Я слышала это и не оборачивалась – не потому, что было неприятно, а потому, что боялась спугнуть. Впервые в этом мире меня называли не «новая хозяйка», не «мадам Ольтова», не «женщина с холма», а просто – хозяйка. И это было дороже медяков, дороже серебра, дороже всего, что у меня когда-либо было.

К концу третьего дня забор стоял. Не весь – мы заменили переднюю часть, ту, что выходила на дорогу, самую видную, самую важную, и восточный угол, где доски сгнили насквозь, – но забор стоял: ровный, крепкий, из свежего, сухого дерева, которое пахло яблоней, и этот запах я чувствовала даже ночью, из окна, и он казался мне запахом дома. Мужики получили по нескольку медяков каждый – Марта отсчитала, не поморщившись, хотя я видела, как дрогнули её губы, – и по уговору: с каждого дерева, что даст урожай, по корзине яблок осенью. Вдовец с двумя дочерьми ушёл последним – дочери уже сидели в телеге, усталые, притихшие, – и он долго топтался у колеса, переминаясь с ноги на ногу, потирая ладони, будто решаясь на что-то, а потом всё-таки сказал:

– Ежели что по хозяйству – присылайте. Мы недалеко.

Я кивнула – просто, без слов, потому что слов было не нужно. Он уехал, и телега его долго ещё громыхала по дороге, удаляясь, пока не стихла совсем.

Вечером мы вчетвером стояли у нового забора и смотрели, как садится солнце за холмом. Небо на западе порозовело, потом стало медовым, потом – тёмно-красным, как остывающие угли, и в этом свете свежие доски казались золотыми. Гвен провела ладонью по доске – медленно, от края до края, – проверяя, не шатается ли, и я видела, как она чуть кивнула: крепко. Ирма произнесла тихо, почти шёпотом:

– Пахнет яблоней.

Марта сказала – сухо, как всегда, но в этой сухости было что-то тёплое, спрятанное глубоко, как зерно в земле:

– Теперь до весны достоим.

А Бертран, который весь день работал молча – не сказал ни слова, ни одного, только показывал руками, только кивал, – подошёл, встал рядом, и посмотрел на дорогу: ту самую, по которой уехал барон, ту самую, по которой осенью придут мужики за яблоками, ту самую, по которой, я знала, ещё кто-нибудь придёт – за чем-нибудь, с чем-нибудь, незваный.

– Хороший забор, – сообщил он. – Крепкий.

И это было всё, что он сказал за три дня. Но я поняла. Забор – это не просто доски, не просто столбы, не просто гвозди. Это граница. Это «здесь моё». Это первое, что мы построили не из страха, а назло – назло барону, назло зиме, назло всему этому миру, который, кажется, только и ждал, когда мы упадём. Я положила ладонь на тёплую ещё доску – дерево хранило тепло дня, тепло наших рук, – и подумала: пусть приезжает. Пусть смотрит. Теперь у моего холма есть стена.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю