Текст книги "Последний из Воротынцевых"
Автор книги: Н. Северин
Жанр:
Историческая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 3 (всего у книги 22 страниц)
IV
В людских у Воротынцевых тоже разговлялись.
Стряпуха Мавра, высокая, худощавая женщина лет сорока пяти, в белом фартуке и белом платке на голове, стояла пригорюнившись у притолоки в кухне и распухшими от слез глазами смотрела на трапезующих за длинным столом, уставленным жирными курами, гусями, свининой, бараниной, куличами и пасхами, жбанами с квасом и брагой, лукошками с красными яйцами. На столе горели сальные свечи в оловянных и деревянных подсвечниках, а вокруг сидело до тридцати мужчин и женщин в праздничных платьях.
Дворня у Воротынцевых была гораздо многочисленнее, но те, что были заняты в барских покоях, должны были разговляться позже, когда они не нужны будут господам. Не было также тут и старших слуг с семьями, которые жили в отдельных помещениях и вели свое хозяйство.
– Полно, тетка, кручиниться! – обратился форейтор Конон к стряпухе, украдкой утиравшей широким белым рукавом сарафана слезы, струившиеся по ее скорбному, прежде времени состарившемуся лицу. – Бог даст, мимо пронесется гроза.
У Мавры слезы закапали чаще.
– Где уж! Быть моему Петеньке в солд…
Она не договорила, залилась слезами и вышла в кухню.
На почетном месте за столом сидело пять-шесть кучеров тех господ, что приехали разговляться к Воротынцевым. Поручив лошадей форейторам, они приняли приглашение хозяйского кучера Степана, считавшегося старшим в холостяцкой людской, и разговлялись вместе с воротынцевскими людьми.
– Да что у вас тут за беда случилась? О чем это баба убивается? – спросил один из гостей.
– Да вот залез какой-то в баринов кабинет, пока господа у заутрени были, и оставил на бюро письмо. А сына-то ейного, Петрушку, не так давно Михаил Иванович в младшие камердинеры поставил, ну, значит, он и в ответе таперича, Петрушка-то, за то, что недоглядел.
– Барин сказал, что в солдаты его отдаст, если не узнает, кто принес письмо.
– Так. Шутка любопытная. Тут уж, понятно, камардин в ответе, никто больше, – поглаживая бороду, заявил графский кучер. – А только как это удалось чужому человеку в кабинет пробраться, уж истинно дивиться только надо, – прибавил он, веселыми глазами поглядывая на окружающих.
– Какой там чужой! Просто из своих кто-нибудь. Народа-то нешто мало у нас тут? Всем в душу не влезешь, – заметил форейтор.
– Вестимо, что свой, где уж чужому! – согласились с ним и другие.
– Я говорю, пусть покланяется, чтобы сознался тот, кто под беду-то его подвел. Есть также и заговор на таких; к гадалке бы на Пески сходить, отлично, говорит, в этих случаях отгадывает, – робко вмешалась в разговор одна из баб.
Мужчины только покосились на нее, но ничего не возразили.
– А не заметно, чтобы при этом случае стащено было что из кабинета-то? Примерно из золотых каких вещей, либо серебряных? – полюбопытствовал один из чужих кучеров.
– Михаил Иванович смотрел; все на месте, кажись. Разве потом что объявится, а таперича все цело, слава Богу.
– Если все цело, так барин, может, и смилуется для праздника.
– Нет, наш не из таковских, чтобы слово свое рушить. Зря никогда не скажет и грозить попусту у него не в обычае.
– Пересечь бы казачков, небось сознались бы под розгами-то, – проворчал выездной, давно живший на покое по болезни: он был в чахотке.
– Это точно. Не мешало бы также и девчонок попужать. Намеднись у меня одна яблоко из буфета стащила. Зазевался минутку, а она – мухи бы ее съели, паскуда! – прыг из угла, – стибрила и убежала. Да еще хохочет, слышу, чертовка.
– И что за письмо за такое? Что в нем прописано?
– Да уж, должно быть, злокачественное что-нибудь, когда барин из-за него так разгневался.
– Может, на бедность какой-нибудь оголтелый просит?
– Зачем ему в таком случае тайность на себя напущать? Такие письма, что от бедных, у нас Михаилу Ивановичу препоручено получать и раздачи по ним производить, всем это известно. Нет, это не иначе как с доносом, должно быть. Вот помяните мое слово, что с доносом.
– Да на кого донос-то?
– Мало ли на кого! У нас вотчин много, и везде управители от барина понасажены, тоже и мучителей между ними немало, ну, может, кто и написал на них донос.
– Очинно даже может быть. У нас тоже в позапрошлом году мужика одного управитель до смерти засек, так писарь на него донос графу написал.
В противоположном конце стола две бабы – судомойка с коровницей, – близко пригнувшись друг к другу, вели промеж себя оживленную беседу шепотом, по временам подозрительно оглядываясь по сторонам, в страхе, чтобы кто-нибудь их не подслушал.
Они были из одной деревни, хода в барские комнаты им не было, и своих господ им так редко доводилось видеть, что вряд ли они узнали бы их, если бы встретились с ними в незнакомом месте.
Этих двух таинственное происшествие, волновавшее остальную дворню, не интересовало.
Обе были молоды, невзрачны собою, но сильные и коренастые бабы, выносливые и злы работать. Их для того и выписали из родового имения Воротыновки, чтобы полы мыть, кухонное людское белье стирать, да за коровами ходить, и свое назначение они исполняли как нельзя лучше. Но во всем остальном, невзирая на трехлетнее пребывание в столице, они не совершенствовались: выражались по-мужицки и мысли имели самые мужицкие. Из земляков и родичей, прибывших сюда до них, сошлись они только с девчонкой Хонькой, взятой в горницы на побегушки к горничной барышни, Марине Самсоновне; из остальных никто с ними не хотел знаться: так грубы и глупы казались они всем.
Но у Хоньки была мать в Воротыновке, которую она еще не успела забыть и по которой, когда ее уж очень шпыняла Марина Самсоновна, девочка до отчаянности тосковала. Эти две бабы знали ее мать, говорили ей про нее, и Хонька свела с ними дружбу.
Одну из них звали Марьей, другую – Василисой. Первая была вдова, и у нее осталось двое детей у старой бабки в Воротыновке; у второй муж шестой год был в бегах, и про него ходили слухи, будто он утонул в реке.
– Отпираться стала, – прошептала Василиса.
– Н-ну! С чаво-ж это она?
– А вот поди ж ты!
– А ты ей сказывала, что узнала его?
– Сказывала. «Неправда, – говорит, – я вам это все наврала». Путает, значит, таперича концы хоронит, спокаялась, что сказала.
– Да ты его и в сам деле признала?
– Вот те крест! С нищими на паперти стоял.
– И видела, как он с Хонькой говорил?
– Видела. Она этта ему грош подала, а он взял грош-то да губами вот так. А как поднял на нас глаза, я его и признала.
– Чудеса!
– Она, поди чай, еще с ним где видается, не на паперти только.
– Хонька-то? Да уж вестимо, что видается. Лепешки намедни жрала, он ей, верно, дал.
– Крестный ведь он ей.
– Крестный.
– Эх, про моих про двух мальчоночков у него бы расспросить! – вздохнула Василиса.
– А я что, кума, удумала: может, и Василич мой здесь с ним, кто знает! – заметила Марья.
– Ну, Василич твой давно утоп.
– Кто его душу знает!
– Да уж утоп, чего тут.
– А ведь Митька-то разыскать его хочет.
– Лексея-то?
– Его самого. «Жив, – говорит, – не буду, если не разыщу. Мне, – говорит, – надо про дедку узнать. Кубышка у него с деньгами зарыта была; я, – говорит, – знаю где. Добраться бы мне только, кто да кто эфтой кубышкой попользовался, уж задал бы я той анафеме встряску. Все до копеечки вырвал бы у него, потому после дедки один я – наследник».
– Поди чай, управитель уж раньше до всего дошел.
– Митька говорит: «Я Лексея подкараулю, когда он к Хоньке придет, и допытаю его».
– Мне бы только про моих мальчонков узнать, – снова вздохнула Василиса.
– Да вот беда, Хонька запираться таперича зачала.
– И с чего это она?
– Кто ее знает! Спужалась, верно.
– А он, Лексей-то, вот бесстрашный-то!
– Он завсегда был такой. «Мне, – говорит, – что! Мне, – говорит, – и убечь недолго, если что. У меня, – говорит, – корешок такой имеется».
В сенцах раздались торопливые шаги, и вбежал запыхавшийся казачок.
– Графские уезжать сбираются, – заявил он.
Чужие кучера поспешно поднялись из-за стола, и, наскоро поблагодарив хозяев за хлеб, за соль, побежал к лошадям.
Минут пять спустя стали долетать сюда зычные возгласы выездных лакеев с крыльца: «Карету графини Павиной! Карету госпожи Обронцовой! Князя Молдавского! Баронессы Фреденборг!» – и других. Загромыхали, покачиваясь на высоких, круглых рессорах, огромные колымаги, увешанные кистями и бахромой, и начался разъезд.
– Сбирай, Мавра, на другу смену, – закричал Федот, заглянув в кухню на пути к выходу из людской.
– У меня все готово, – отозвалась Мавра.
– Ставь на стол, сейчас нагрянут.
Он прошел в кучерскую, чтобы завалиться спать на палатях.
Последовали и прочие его примеру. В людской осталась одна только Мавра да те две бабы, что вели промеж себя беседу про таинственного Алексея.
– Вы что же, бабочки, спать-то не заваливаетесь? – обратилась к ним Мавра, прибирая со стола блюда с объедками и ставя на их место свежие кушанья.
– Не хочется что-то, теинька, – ответила Марья. – Сейчас день, коровушек надо идти доить.
– И то правда, – согласилась Мавра, ставя на стол жбан с пенящейся брагой.
– И чтой-то они так долго Хоньки разговляться не отпущают? – сказала Василиса.
– Хоньки сюды не пустят, – заметила Мавра. – Им отнесено разговляться к Анфисе Петровне. Такой приказ от ключницы вышел, чтобы девчонок не пускать ночью в людскую.
С этими словами она вышла в кухню. Землячки печально переглянулись.
– Ничего, значит, сегодня не узнать, – сказала вполголоса Марья и встала из-за стола.
Василиса тоже поднялась из-за стола.
– Уходите? – спросила Мавра, возвращаясь из кухни с жареным гусем на противне.
– Уходим. Чего тут околачиваться, разговемшись-то?
Навстречу им попалась веселая толпа молодежи, перебегавшая через двор с хохотом и шутками. Девушки – все миловидные (уродов и даже невзрачных в дом к господам не брали), в розовых и голубых холстинковых платьях, с поднятыми на гребенку лоснящимися от коровьего масла косами, чистенькие, беленькие и здоровые. Казачки и лакеи тоже все до одного рослые и красивые; первые – в черных суконных казакинах с красными нашивками на груди и красными кантами у воротника и обшлагов, вторые – в ливрейных фраках и кюлотах, в белых жабо с плойкой.
Вся компания, весело болтая и хихикая, стала усаживаться за стол.
– Все, что ли, гости-то уехали? – спросила Мавра, ставя на стол глиняное блюдо с жареными курами.
– Все, все! – ответило ей несколько голосов зараз.
– Петрушка-то мой у барина, верно?
– Нет, барин с Михаилом Ивановичем пошли в спальню. Да вот он, Петруша-то твой. Ты чего это, брат, замешкался?
Ответа не последовало, и вопрошающий не настаивал.
При появлении Петрушки все смолкло. Смешки и шутки прекратились, лица вытянулись. Вспомнилась висевшая над головами гроза.
Не на одного Петрушку должна была она обрушиться, достанется и другим, кому именно – неизвестно. А вот неизвестность-то эта всех и угнетала.
У Мавры снова подступили слезы к горлу.
– Родимый! – прошептала она, всхлипывая.
Петрушка был бледен, и глаза у него были красны. Не раз, видно, всплакнул он, упрашивая всякого встречного и поперечного сознаться в преступлении, за которое он должен был безвинно погибнуть.
– Что, паренек, ничего еще не узнал? – спросил у него один из товарищей.
Петрушка молча махнул рукой, грохнулся на скамью в конце стола и, облокотившись на стол, опустил голову на руки.
– Эх, беда-то какая стряслась над тобою для праздника! – вздохнул другой лакей.
Стали есть молча. Петруша ни до чего не дотрагивался и каждый раз, когда к нему пригибалась мать, сурово отмахивался от ее ласк. Но она не переставала время от времени подходить к нему, то по голове погладит его морщинистой, заскорузлой и шершавой от возни с дровами и кастрюлями рукой, то по плечу ласково потреплет.
Вдруг он запустил себе пальцы в густые, кудрявые волосы и громко зарыдал.
– Черти! Дьяволы! Подвели, анафемы! – вскрикнул он сквозь слезы. – Подвели!
– Да, уж это точно, что из здешних кто-нибудь штуку эту спроворил, – заметил один из лакеев.
– Михаил Иванович что говорит?
– Он тоже так думает, что чужому залезть в кабинет никак невозможно.
– Да уж понятно!
– Может, барыня?
– Нет, Лизавета Акимовна говорит: барыня больше двух недель ни от кого писем не получала, – поспешила заявить одна из горничных.
– Да барыня никогда в кабинет и не входят, – подхватила другая.
– А барышня, та беспременно сказала бы, – прибавила третья.
– И что же это, православные? Неужто ж никто за нас, горемычных, не вступится? – завопила Мавра. – Неужто-ж на душу такой грех возьмут, безвинно человека погубят? Спокайтесь, православные, спокайтесь! – повторяла она в исступлении, и, повалившись в ноги к сидевшему с краю выездному, схватила его руки и целовала их, обливаясь слезами.
– Что ты, тетка? Встань! Нешто стал бы я таиться, кабы знал что-нибудь? Чай, на мне крест, – угрюмо говорил, вырывая у нее руки, высокий, статный малый с молодым, гладко выбритым лицом.
– Не в чем нам каяться, – отозвались и другие.
Мавра медленно поднялась с колен.
– Да ведь кто-нибудь положил же письмо-то, – вымолвила она, не переставая всхлипывать.
– А кто же его знает, кто положил?
– Девчонок-то пытал, что ли? – обратилась Мавра к сыну.
– Всех, всех пытал, у всех спрашивал.
– Ах ты, горе наше горькое! – снова завопила Мавра.
Их перестали утешать. Все так намаялись и проголодались, что заниматься чужим горем перед столом, уставленным вкусными праздничными яствами, никому не было охоты.
Между горничными, усевшимися кучкой в конце стола, стали мало-помалу завязываться разговоры и о посторонних предметах. Разумеется. им было жалко Петрушку: он был добрый, веселый, да и привыкли все к нему; его с маткой привезли сюда совсем еще крошечным ребенком, он у всех здесь на глазах вырос. Рожица у него была такая красивенькая и открытая, глазенки такие шустрые, что его с пяти лет взяли в горницу. Господа к нему благоволили; даже барин, уж на что грозный да взыскательный, и тот к нему был всегда особенно милостив. Да уж чего больше – в младшие камердинеры его взяли. И вдруг такая страшная беда стряслась на голову несчастного парня! Любовишка у него было уж завязывалась – на Лизаветку-швею стал заглядываться. Михаил Иванович обещал улучить удобную минуту, чтобы барину доложить, загадывали по осени свадьбу сыграть, а вместо того…
Но у девушек были и свои делишки, кроме Петрушкиных, и, поговорив о его злой участи, они стали перешептываться между собою про девчонку Хоньку, которая с некоторых пор удивительные выкидывала штуки. Отчаянная какая-то стала! Куда бы ни послали ее – пропадет, по целым часам висит на заборах, то на одном, то на другом, высматривает все кого-то, или за ворота выбежит да и глазеет по сторонам. А дворовым девкам у Воротынцевых строго-настрого было запрещено на улицу выбегать.
– И Боже сохрани, кто-нибудь барину бы донес, что холопку его за воротами на улице увидели! Что бы тут было, страсти! – рассуждали девушки.
Но Хонька шалая какая-то стала. От еды отбилась, мечется как угорелая и всем грубит…
– Все яйца, что ей пожаловала ключница, тут же и раздала. «Не надо мне, – говорит, – ничего».
– И колотушками пронять ее нельзя. Намеднись дерет ее Афросинья Семеновна за вихры, во каких два пучка волос выдрала, а она хоть бы пискнула, ну, вот точно статуй какой бесчувственный стоит да глазами хлопает. Я говорю: «Ведь чашку-то не ты разбила?» – «Ну, так что же?» – говорит. «Да ты бы сказала, – говорю, – тебя бить и не стали бы». – «Мне все равно», – говорит.
– И с чего это на нее вдруг нашло?
– А кто ее знает!
V
Раздевать себя в ту ночь барин позвал не Петрушку, а Михаила Ивановича.
Проходя через кабинет в спальню, Александр Васильевич остановился перед бюро.
– Слышал ты про письмо, которое я нашел здесь, вернувшись от заутрени? – спросил он, указывая на то место, где лежало злополучное послание таинственного доброжелателя.
– Слышал-с, – чуть слышно отвечал старший камердинер, благообразный человек одних лет с барином, с гладко выбритым подбородком и тщательно расчесанными русыми бакенбардами.
Михаил Иванович, или Мишка, как продолжал называть его барин, невзирая на его степенный вид и возраст, был приставлен к Воротынцеву еще в то время, когда они оба были детьми, и с тех пор никогда с ним не расставался.
Его снарядили с молодым барином из подмосковной в село Воротыновку, к прабабке Александра Васильевича, Марфе Григорьевне Воротынцевой; оттуда он вместе с ним отправился в Петербург, где шестнадцатилетний Воротынцев поступил на службу. Он с ним был и на войне в двенадцатом году, а пять лет спустя сопровождал его вторично в село Воротыновку, доставшееся Александру Васильевичу после смерти его прабабки. А когда барину надоело жить в деревне, Михаил Иванович, для всех тогда еще Мишка, уехал с ним обратно в Петербург, где вскоре Александр Васильевич женился на Марье Леонтьевне, княжне Молдавской.
Всюду был Михаил Иванович неразлучен с барином и, должно быть, служил ему верой и правдой, если судить по щедрым милостям, которыми был им осыпан. Только вольной барин ему не дал, но зато и деревянный дом со всей обстановкой пожаловал ему на Мещанской, и большое место для огорода в Царском Селе близ собственной дачи, и деньгами две тысячи на свадьбу, когда он женился на крепостной же Воротынцева, одной из дворовых девушек, Маланье.
Молодым отвели помещение в одном из флигелей, служивших в былое время пристанищем для приезжих из провинции родственников барина, а когда у них родился сын Федор, барин сам вызвался быть крестным отцом и вместе с десятью червонцами в кошельке положил под подушку родительницы вольную на имя новорожденного. Для второго ребенка Михаила Ивановича, Фленушки, барин оказал ту же милость. А затем, когда дети стали подрастать и жена Михаила Ивановича пожелала жить барыней в своем собственном доме и детей, как вольных, воспитывать по-барски, ко всеобщему удивлению, барин и на эту затею согласился.
Надо и то сказать, что, если Михаил Иванович был необходим Александру Васильевичу как камердинер и доверенное лицо, жена его, Маланья Тимофеевна, жила в господском доме без дела, так что тут ли она или нет, господам было решительно безразлично.
Барыня невзлюбила ли ее, или у барина были особенные причины ни к чему ее не допускать, так или иначе, но все пять лет, что она прожила в господском доме, сделавшись женой баринова камердинера, в отдельном флигеле и с двумя девками для услуг, Маланью Тимофеевну ни разу не позвали в барские хоромы. И по желанию ли господ или по собственному своему капризу, ни с кем из остальных людей она не якшалась, а жила с детьми особняком и совершенной затворницей.
Барин без малейшего затруднения разрешил ей жить с детьми, где она хочет, и заниматься, чем она пожелает, с тем, однако, условием, чтобы она не появлялась в доме, где муж ее должен был оставаться на службе и в том же одном положении, в котором он находился до женитьбы.
И вот с тех пор уж пятнадцатый год, как Михаил Иванович живет на два дома – у барина на Мойке и на Мещанской.
Здесь он бывает не часто, но его всегда встречают с любовью и почетом. Сын – ученик театрального училища, дочь – настоящая барышня, по-французски говорила и на клавесине играла, а жена, Маланья Тимофеевна, в шелковых платьях ходила, шляпки носила, держала прислуг из отпущенных по оброку крепостных и водила знакомства с семействами приказных, полицейских и придворных нижних чинов, гоф-фурьеров, камер-лакеев и камер-юнгфер.
Семейные Михаила Ивановича тщательно скрывали его настоящее положение. Их знакомым и в голову не приходило, что и он, и его жена – крепостные люди Воротынцевых; про него думали, что он занимается делами этого вельможи и служит у него за крупное жалованье управителем или секретарем, чем-то в этом роде, а уж никак не камердинером.
Если бы кто-нибудь рассказал этим наивным людям, как Воротынцев обращается с Михаилом Ивановичем и как Михаил Иванович дрожит перед барином, когда последний не в духе, никто этому не поверил бы: так важно и с таким достоинством держал себя Михаил Иванович в своем доме на Мещанской.
В ту достопамятную ночь Михаил Иванович особенно сильно трусил. От страха его била лихорадка, когда Александр Васильевич прижал пружинку потайного ящика и вынимал из него таинственное письмо.
– Вот, прочти на просторе, – проговорил барин, протягивая ему злополучное послание. – Петрушке даю два дня срока. Если в понедельник к вечеру мне не будет доложено, кто из людей осмелился войти сюда и положить это письмо на бюро, Петрушку в солдаты, – прибавил он, возвышая голос и злобно отчеканивая слова. Затем, запирая бюро, он продолжал с возрастающим гневом: – Надо допросить того мерзавца, который осмелился моих холопов подкупить, понимаешь?
– Понимаю-с, – дрожащими губами пролепетал Михаил Иванович.
Ни слова больше не было произнесено между ним и барином. Молча разделся Александр Васильевич, молча снял с него камердинер башмаки с пряжками и чулки. Молча зажег Михаил Иванович восковую свечу с зеленым тафтяным абажуром на столике у оправленной постели и, погасив свечи, горевшие в бронзовых бра на стене, тихо ступая по мягкому ковру, вышел из спальни, притворив за собою дверь.
В ту ночь Михаил Иванович вовсе не ложился: перечитав письмо, переданное ему барином, он надел шинель, нахлобучил картуз на лоб, вышел на улицу и, сев на первую попавшуюся гитару [8]8
Извозчичий экипаж того времени.
[Закрыть], приказал извозчику везти его на Мещанскую.