355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Н. Северин » Последний из Воротынцевых » Текст книги (страница 14)
Последний из Воротынцевых
  • Текст добавлен: 9 октября 2016, 04:03

Текст книги "Последний из Воротынцевых"


Автор книги: Н. Северин



сообщить о нарушении

Текущая страница: 14 (всего у книги 22 страниц)

– Это дурной знак. Неужели следствие замнут?

– Мало ли что могут сделать! – уклончиво ответил Сергей Владимирович и, помолчав немного, прибавил: – Во всяком случае, не мешает внушить Грише, чтобы он чрезмерным надеждам на скорое решение своей судьбы не предавался.

– Я ему на это еще недавно намекала.

– Хорошо сделала. Ну, а что дети? Ты писала, что они поздоровели и посвежели.

– Загорели даже, вот как на них в нынешнем году благотворно подействовал деревенский воздух. Особенно Вера. Теперь она уже не так похожа на сестру, щечки у нее розовые и пухлые, а у Сони овал лица удлиняется.

– Да и в глазах у нее другое выражение, чем у сестры. А с летами разница обозначится еще резче, вот увидишь. С каждым годом взгляд у Сони будет все глубже и мечтательнее, а улыбка…

– Да, Веринька дольше останется ребенком. Ее смех с утра до вечера раздается по всему дому, от каждой безделицы она приходит в восторг. Соня много серьезнее и стала задумываться.

– Голова у нее не болит? Помнишь, в прошлом году? – с живостью перебил жену Сергей Владимирович.

В доме говорили, будто Соня – его любимица. Должно быть, и Людмила Николаевна была убеждена в этом и, вероятно, поэтому старалась при каждом удобном случае вызвать в нем нежность к Вере.

– О, она совсем здорова! Обе они окрепли и расцвели, как розы, и выросли. Я по платьям их вижу, что они выросли и пополнели, – говорила она с наслаждением. – У Сони походка изменилась; она становится похожа осанкой и манерами на твою покойную мать.

– А как они с Гришей? Не надоело еще возиться с ним?

– Нисколько. Они теперь с ним за пение принялись. У него голос замечательно хорош. Настоятель говорил мне, что народа больше стало ездить в монастырь к обедне с тех пор, как Гриша поет у них на клиросе. Да и вообще… вот ты сам увидишь, он делается совсем приличным молодым человеком, даже ловок. Отлично выучился ездить верхом, и как скоро – в какой-нибудь месяц. В бархатной жакетке, которую ты ему прислал недавно, и в башмаках в нем невозможно узнать того полумонаха в длинной чуйке, каким он к нам явился полгода тому назад.

– Отлично, отлично, – с самодовольной улыбкой повторял Сергей Владимирович, слушая жену.

– Будет ужасно, если ему никогда не возвратят его прав на имя и состояние отца, – заметила Людмила Николаевна.

– Ну, во всем-то ему отказать не могут, государь слишком справедлив. Я хочу, переждав некоторое время, опять напомнить о нем через Леонтия Васильевича или прямо графу, но только не теперь.

– А что Воротынцевы? Ничего про них не слыхать?

– Ничего. Уехали в Тверскую губернию, там у Марьи Леонтьевны наследственное имение.

– Можно себе представить, в какой они тревоге!

– Еще бы! – со вздохом произнес Ратморцев и, чтобы скорее рассеять мрачные мысли, закружившиеся у него в голове при напоминании о несчастных жертвах, оставленных Воротынцевым, заговорил про своих девочек: – Неужели они до сих пор ничего не знают о прошлом Гриши? Ничего не знают про его печальную историю и его надежды?

Эти вопросы слегка даже оскорбили Людмилу Николаевну. Как могут ее дочери знать про то, о чем им запрещено спрашивать и о чем никто в доме не смеет с ними заговаривать? Нет, нет, им ничего не известно. Им даже и в голову не приходит задумываться над подобными вопросами. Им известно из жизни только то, что родители и старый идеалист Вайян находят нужным открыть им, только это, и ничего больше. Никогда не читали они ни одной из тех книг, в которых трактуется о житейских мерзостях. Даже историю, как священную, так и светскую, они изучают по рассказам, нарочно для них составленным их учителем, как и сама она училась, и все девушки из порядочного общества. Подруг у них нет; из дворни они имеют сношения только со старшими слугами, а эти еще ревнивее родителей оберегают их чистоту и невинность. Надо слышать, с каким восхищением няня рассказывает про своих барышень, какие они чистые и непорочные; даже во сне им одни только ангельские сны грезятся. Да если бы даже теперь и рассказать им мрачную историю Гришиной матери, они ничего в ней не поймут. Людмила Николаевна была в этом точно так же убеждена, как в том, что она жива и дышит. Сергей Владимирович не разубеждал ее; такая мать, как Людмила Николаевна, не могла не знать своих детей, сомневаться в этом было бы просто смешно.

Этот день весело начался в Святском.

– Соня! Сегодня папенька приедет! – радостно воскликнула Вера, просыпаясь.

Соня в белом с голубыми полосками халатике, свеженькая и розовая от холодной ключевой воды, которой только что умылась, с густыми белокурыми волосами, по-утреннему заколотыми черепаховой гребенкой высоко на маленькой грациозной головке, стояла у открытого окна и смотрела в сад.

– Да, да, маменька уже давно ему навстречу поехала, – проговорила она, не меняя позы.

– К завтраку приедут. Нечего прохлаждаться-то, подымайся скорее, – ворчала няня, широко раздвигая белый кисейный полог и собираясь стащить с лентяйки пикейное одеяло, под которым та потягивалась, закинув на голову тонкие ручки с розовыми пятнами на локтях.

– Дай понежиться, – протянула Вера и, снова обращаясь к сестре, спросила, с кем она говорит.

– С кем ей говорить? Никого там, окромя птичек Божьих да букашек, нет, – ответила за Соню няня. – А ты вставай! Дела-то еще много остается сделать, а уж восьмой час, – продолжала старуха, отыскивая под простыней ножку своей любимицы и принимаясь натягивать на нее тонкий белый ажурный чулок.

Но Вера не унималась:

– Ты там с Гришей говоришь? – продолжала она допрашивать сестру.

Соня и на это ничего не ответила.

– Какой там Гриша! Гриша к оврагу за ландышами ускакал. Еще солнышко не поднялось, как он оседлал себе Бурку, да и поехал. Гриша-то не такой лентяй, как ты, – проговорила старуха. – Ну-ка, давай другую ножку, где она там у тебя. Экая лентяйка, даже обуться сама не может. Дай срок, вот как пожалуюсь я на тебя маменьке, задаст она тебе, дай срок! Ну, вот и башмачки надеты, вставай же скорее.

С этими словами старуха стащила и простыню с гибкого, стройного тела своей любимицы.

Вера, еще раз потянувшись и зевнув, стряхнула наконец с себя дремоту и, сорвавшись с постели, перебежала комнату, кинулась к сестре, обняла ее, а затем, высунув свое еще заспанное личико с взъерошенными волосами через ее плечо, окинул смеющимся взглядом прелестный пейзаж, далеко раскинувшийся перед нею в ярком солнечном блеске.

– Ах ты, бесстыдница! В одной сорочке! Ну, Боже сохрани, увидит кто! – забранилась няня. – Иди скорее умываться, проказница!

– Нянечка, я сейчас… меня никто не увидит, я за Соню спрячусь. Как хорошо пахнет цветами!.. Ах, как хорошо! Соня, как ты думаешь, что нам привезет папенька? Я видела во сне, что на мне браслет золотой с красными камнями, очень красивый. А может быть, он нам подарит такие филиграновые корзиночки, как у Маши Голицыной. Мы поедем сегодня верхом, Соня? Мне хотелось бы далеко-далеко – в монастырь или еще дальше. Поедем сейчас, Соня! Пожалуйста, милая, душенька, поедем! – болтала она, прижимаясь к сестре и целуя ее куда ни попало. – Гриша, может, скоро вернется, поедем с ним… к завтраку назад можно вернуться. А то еще лучше – поедем по дороге в Грушевку, навстречу папеньке с маменькой.

– А вокализы? А дуэт повторить? – напомнила Соня.

– Ах да, у меня еще пейзаж не совсем готов! Вчера вечером мсье Вайян не мог вставить его в рамку, потому что дерево с левой стороны еще не доделано, – печально сказала Вера.

– Ну, вот видишь! Одевайся скорее!

Но Вера не трогалась с места.

– На что ты так смотришь? – спросила она, вглядываясь в изумрудные углубления промеж листвы разбегавшихся по всем направлениям аллей.

– Ни на что особенно, так, – неохотно ответила Соня.

– А мне показалось, будто ты с кем-то разговариваешь. Ее нетерпеливо прервали:

– Одевайся скорее.

Когда Вера, привыкшая повиноваться сестре, отошла к умывальнику, у которого ее ждала няня, Соня поспешно высунулась из окна и, кивнув по направлению к высокому дубу, за который при появлении у окна Веры спряталась мужская фигура, выбежала из комнаты. В одно мгновение слетела она с лестницы, промчалась через столовую и гостиную, выскочила в дверь на крытую террасу, густо обвитую вьющимися растениями, и задыхающимся от волнения голосом прошептала:

– Гриша!

Из-за дерева появился юноша с корзинкой в руках.

– Ландыши? – спросила Соня, не спуская с него смеющегося взгляда.

– Ландыши. Здравствуй!

Они поцеловались.

– Вот я прибежала скорее, чтобы прежде всех знать, что ты принес.

– Да я никому и не показал бы прежде, чем тебе.

Глаза Сони сверкнули счастьем.

– Так и стоял бы за дубом?

– Так и стоял бы.

И оба от избытка безотчетного веселья, переполнявшего им душу, звонко засмеялись.

– Ну, покажи, покажи… сейчас Вера придет. Ах, сколько ландышей! Где это ты нашел такое множество? – вскрикнула девушка, от восхищения всплескивая руками, когда, сняв листья, которыми были прикрыты нежные белые цветы, он подал ей корзинку. – Ах, какая прелесть! – повторяла она, пригибаясь все ближе и ближе к цветам, пока зардевшееся от восторга личико совсем не утонуло в них.

А Гриша молча, с блаженной улыбкой на полураскрытых губах, любовался ее грациозной белой шейкой и густыми кудрями, выбивавшимися из-под гребенки.

– Ах, как хорошо пахнет! – вымолвила она ослабевшим голосом и, подняв голову, вскинула на юношу опьяненный ароматами взгляд, а затем, в порыве благодарности за доставленное наслаждение, протянула ему обе руки. – Какой ты милый, что достал эти цветы!

– Это последние, – вымолвил он в смущении, не зная, что делать с ручками, так доверчиво отданными в его распоряжение.

Наконец, не смея ни пожать их, ни поцеловать, он выпустил их из своих дрожащих пальцев и, бессвязно повторив: «Это последние!» – покраснел до ушей.

Соня не удивилась его смущению. К его странностям сестры успели привыкнуть и, когда на него находили припадки беспричинной печали, задумчивости или конфуза, никогда не спрашивали, что с ним, а старались только наперерыв развеселить его ласками и рассказами.

– Ты очень хорошо сделал, что съездил за ландышами, – сказала она, ставя корзину на пол и опускаясь рядом с нею. – Это любимые папенькины цветы. Он писал нам с Верой: «Жаль, что не застану в Святском ландышей», – помнишь?

– Помню, помню, – рассеянно ответил Гриша.

Его лицо постепенно омрачалось под наплывом мыслей, закружившихся в его голове при напоминании о приезде Сергея Владимировича из Петербурга.

Какие вести привезет он из столицы?

Этот вопрос Григорий никому здесь не смел предложить. С многочисленной дворней он и сам держал себя далеко, да и люди эти в своем желании видеть в нем настоящего барина, возвысить его в своем собственном мнении, обращались к нему с преувеличенным почтением, а Людмила Николаевна с мужем точно зарок себе дали не упоминать ни про его прошлое, ни про то, что ждет его в будущем. Один только мсье Вайян позволял себе изредка и вскользь намекнуть на то, что его ученику надо еще много работать, чтобы сделаться достойным того положения, которое ждет его в более или менее ближайшем будущем. Но эти намеки были напрасны: и без того Григорий постоянно думал о будущем, теряясь в самых противоречивых предположениях относительно того, чем будет для него это будущее, и беспрестанно впадая из одной крайности в другую, от безумной радости в мрачное отчаяние.

Вынужденное спокойствие, под которым должен он был сдерживать чувства, волновавшие его душу, угнетало все его существо тем более невыносимо, что, прежде чем попасть в дом Ратморцевых, он прожил около двух месяцев в совершенно иной среде. У Бутягиных только и делали, что судили и рядили про перемену, происшедшую в его судьбе, и самым наивным, самым шумным образом проявляли участие к нему. У него спрашивали: как он думает устроить свою жизнь, когда ему достанутся имя и состояние отца; к нему приставали с советами и, с бесцеремонностью дикарей, не стеснялись предаваться в его присутствии предположениям самого фантастического свойства. В ревнивой заботливости о своем любимце Бутягиным мерещились ужасные вещи: удар кинжала из-за угла, яд, колдовство. Мало ли есть средств извести человека, от которого грозят позор и разорение! И Григория никуда не выпускали без провожатого, зорко следили за каждым куском, который он проглатывал, спрыскивали его с уголька от «глаза» и почти каждый день вешали ему на шею новую ладанку с молитвой, крестик деревянный с мощами или образок с изображением угодника, охраняющего от врагов, учили его особенным молитвам, имеющим дар смягчать сердца недоброжелателей.

Григорий всему беспрекословно повиновался. В его голове, отуманенной новизной положения и блестящими перспективами, развертывавшимся без конца перед его духовными очами, в первое время не было ни одной складной мысли, все перепуталось в каком-то хаосе ощущений, до того разнообразных и противоречивых, что разобраться в них не было никакой возможности, а в душе, угнетаемой новыми впечатлениями, не находилось места ни для каких проявлений самостоятельности и свободной воли. Порой все случившееся с ним казалось ему очаровательным сном, где ежеминутно приходилось наталкиваться на такие явления, о которых он раньше имел самое смутное, самое отдаленное понятие и которые, при ближайшем с ним знакомстве, оказывались совсем иными, чем они представлялись его воображению.

В той деревне, где он вырос, не было барского дома; это было поселение государственных крестьян, считавшихся зажиточными благодаря большому строевому лесу, составлявшему достояние общества – деревни душ в пятьсот. Господ Грише редко доводилось видеть. Но раз как-то, среди лета, приехала к ним в лес за грибами богатая помещица с семьей и слугами из села верст за пятнадцать. Это общество явилось в линейках, с телегой, нагруженной посудой и провизией, и расположилось на полянке, у ручья, чай пить. Видеть вблизи господ было для Гриши и для его товарищей такою диковинной редкостью, что они со всех ног сбежались, чтобы из-за деревьев наслаждаться невиданным зрелищем.

Очень было интересно! На барыне был шушун синий с разводами и рукавички желтые (теперь уже он знал, что это были перчатки), голова белым окутана; на барышнях были коротенькие юбочки, белые штаники с балаболочками, зеленые башмачки, перевязанные ленточками крест-накрест на белых чулках с дырочками, точь-в-точь таких, какие носили Соня с Верой. А на голове у них были шляпы соломенные, большущие, с розовыми лентами. Были с ними и барчуки, тоже интересно наряженные – в куртках каких-то и светлых штанах. И разговаривали они между собой по-французски. Теперь-то Григорий понял бы, что они говорят, ну, а тогда ни слова, конечно.

Вдруг кому-то из них черного хлеба захотелось и молока. Заметив выглядывавшую промеж ветвей рожицу, барыня закричала:

– Эй, ты, мальчик, поди-ка сюда, не бойся.

Товарищи Григория со сдержанным хихиканьем стали толкать его вперед. Он упирался что было сил. Ему очень жутко было предстать перед таким важным обществом в своей рваной рубашонке, подпоясанной лычком, и в заплатанных посконных штанах, но делать было нечего: озорник Федька так изловчился выпихнуть его из-за дерева, что он кубарем выкатился почти к самым ногам барыни. Дети завизжали от восторга, и сама барыня изволила засмеяться. Григорий быстро вскочил на ноги и с отчаянной решимостью смотрел ей прямо в глаза. «Делай, дескать, со мной, что хочешь, уж все равно».

– Какой хорошенький! – заметила одна из барышень.

Одобрительно кивнув в знак того, что она согласна с мнением дочери, барыня ласково спросила у Григория, здешний ли он. Он не понял вопроса и робко вымолвил:

– Ты чаво?

Молодые господа опять подняли хохот.

Тогда с травы приподнялся молодой барин, лежавший на ней растянувшись во весь рост, и принялся в свою очередь допрашивать мальчика, где изба его родителей и как зовут его отца.

Тут на выручку Григорию выступил один из лакеев, раздувавших поблизости самовар. Он объяснил, что знает этого мальчика. У него ни тятьки, ни мамки нет, он из «шпитательного», у кузнеца Андрона живет; кузнечиха его из Москвы на выкормку взяла.

Много лет прошло с тех пор; Григорию было не более семи лет, когда случилось это происшествие, но до сих пор помнит он полные любопытства взгляды, которыми все окружающие уставились на него, узнав о его происхождении. Все перестали смеяться и, приблизившись к Григорию, разглядывали его с ног до головы, обмениваясь между собою замечаниями на непонятном ему языке. И прислуга тоже с большим участием смотрела на него. Наконец, предложив ему несколько вопросов насчет того, добры ли к нему приемные родители, есть ли у них свои дети и живут ли они зажиточно, барыня откинула с его лба всклокоченные кудри, спадавшие ему ниже бровей, и долго всматривалась в его синие с длинными ресницами глаза, любуясь ими, а также его прямым с горбинкой носом, маленьким ртом, продолговатым овалом загорелого лица. Она приказала ему для чего-то протянуть ручонку и растопырить пальцы. Чудная барыня! Кабы Гриша не оробел до полусмерти при этом осмотре, ему было бы смешно, ей-богу! Она даже и на его босые грязные ноги обратила внимание и другим велела на них посмотреть, вот какая любопытная! Потом ему все наперерыв стали давать сластей, наложили ему в подол рубашонки сахара, пирогов сладких, булки белой, кренделей и, добавив ко всему этому два пятака, приказали принести из деревни крынку молока и черного хлеба.

Григорий со всех ног побежал исполнять приказание, и прямо к мамке-кузнечихе. Та пятакам несказанно обрадовалась, сейчас полезла в погреб за молоком, отрезала полковриги хлеба, завернула в чистое полотенце и вместе с крынкой молока с густым устоем понесла господам в лес. Григорий больше не трусил и пошел с нею. Господа долго беседовали с кузнечихой – о чем именно, он не понял, хотя и по-русски говорили, но, вероятно, о нем, потому что время от времени кузнечиха ласково гладила его по голове своей широкой мозолистой рукой. Господа дали ей денег – много, должно быть: Григорию потом гармонику купили, да из старой тятькиной чуйки на зиму новый армяк сшили. И долго после того, почитай с месяц, зря не колотили, а тогда только «учили», когда он виноват был в чем-нибудь.

А потом приехал из соседнего большого села брат кузнечихи, слесарь Аким, и взял его к себе в ученье. Григорий так хорошо навострился работать, что ему уже поручали тонкие штучки делать, как вдруг Бутягин разыскал его и открыл ему, какая его ждет судьба.

Все ему тут рассказали без утайки – о том, какой важный да строгий барин – его родитель, а также про горькую судьбу его матери. Но долго ничего не понимал Григорий, кроме того, что в его судьбе свершилась важная перемена. Этого уж нельзя было не понять: его одели с ног до головы во все новое, кормили лакомствами и обращались с ним более чем ласково, с уважением даже, называя не иначе как Григорий Александрович, и на все лады повторяли, что он должен себя за барина считать.

Привезли его в Петербург и стали совещаться относительно того, как с ним дальше поступить.

Старик Бутягин заявил, что денег он на него не пожалеет.

– Хоть бы тысячу рублей запросили, чтобы из Григория Александровича заправского барина сделать, сейчас готов дать.

Его сын, Алексей Петрович, купец первой гильдии, вполне одобрил намерение отца, а невестка, Анна Васильевна, ведшая знакомство в хороших домах и часто навещавшая свою крестную, супругу статского генерала, утверждала, что для манер и для того, чтобы он умел по-господски объясняться и по-французски знал, необходимо отдать его к немцу в пансион.

– А вот как прикажет его дяденька Сергей Владимирович, сенатор Ратморцев, так мы и сделаем, – возражал на эти советы старик.

Все эти разговоры происходили в присутствии Григория. Не стесняясь, совещались при нем и с камердинером сенатора Ратморцева, Захаром Ипатовичем, который редкий день не забегал к Бутягиным проведать молодого барина Григория Александровича и потолковать про его дело со своим старым кумом, Петром Захаровичем. У Бутягиных Захар Ипатович был почетным гостем – его сажали на диван, уставляли перед ним стол закусками, и Анна Васильевна заставляла свою Фленушку подавать ему чай.

Являлись и другие люди поглазеть на непризнанного сынка воротыновского барина, но всех резче запечатлелась в памяти Григория женщина средних лет с пронзительным взглядом, не спускавшая с него взора в церкви. Каждую субботу и воскресенье, в какую бы церковь его не повели, она непременно являлась туда и ни на секунду не спускала с него своих выразительных черных глаз.

Эту женщину его покровители тоже давно заметили.

– Маланья-то Михайлова опять нас выследила, – говорила Анна Васильевна мужу и свекру по возвращении домой. – Все время на Григория Александровича смотрела.

– Пусть ее смотрит, – самодовольно ухмылялся старик.

– И муж с нею был?

– Был, был.

– А прошлый раз, на всенощной, с двумя какими-то старушками пришла; тоже обе на Григория Александровича все глядели да вздыхали. Очень он им всем интересен.

– Да как же иначе? Поди чай, тоже из воротыновских, маменьку его покойницу помнят. Маланья-то эта самая вместе с нею выросла, еще покойницей старой барыней была к ней приставлена. Она ведь, Маланья-то, покойнице Федосье Ивановне внучатой племянницей доводилась, любимого ее племянника, выездного Тимофея, дочка. Тимофея-то в солдаты покойный барин Василий Григорьевич отдал, мать потерялась, девочку бабка и призрела.

И, раз попав на эту тему, разговор не истощался. У обоих стариков много осталось друзей и родных в Воротыновке и перебирать старину было для них истинным наслаждением. Беспрестанно пересыпались их рассказы о прошлом именами старой барыни Марфы Григорьевны, барышни Марфиньки, приживалки Варвары Петровны, Митеньки. Упоминала они также и про ту, что в Гнезде умерла, по привычке таинственно понижая при этом голос, и так увлекались беседой, что забывали о присутствующих. Надо было дернуть за рукав разболтавшегося Захара Ипатовича или Петра Захаровича, знаменательно кивнув при этом на Григория, чтобы заставить их вспомнить, что неудобно распространяться при нем так откровенно про его мать, отца, прабабку. Ведь он барин будет, и, как вернут ему права, вся Воротыновка с землями, лесами, водами и людьми будет принадлежать ему. А сколько в этой самой Воротыновке живет близких им людей, которые очутятся тогда совсем в его власти! Ну, как он окажется таким же крутым да злопамятным, как его дед и отец? У этих такие речи не прошли бы даром; может, и он за них отмстит на невинных, как в силу-то войдет. Теперь-то он тих да робок, как мать, ни бахвальства в нем, ни чванства не заметно, но кто знает, каким он потом окажется, как настоящим барином себя почувствует?

Однако эти опасения были напрасны. Григорий был слишком ошеломлен настоящим, чтобы вдумываться в прошлое. Рассказы про мать доходили только до его ушей, сердцем же не воспринимались. Эта женщина оставалась ему чужой, и он уже потому не скорбел о ее злой судьбе, что не в состоянии был понимать ее страданий. Эти страдания были недоступны его душе, никогда не испытавшей никаких других чувств, кроме боязни быть побитым, и страха, что ему не дадут есть, если останутся недовольными его работой. Ни мук любви, ни терзаний самолюбия он не испытал, и большей радости, как надеть новую шапку или красную рубашку к празднику, он не знал. От пьянства и разврата в окружавшей его среде его спасала врожденная мечтательность, составлявшая основу его характера. Всегда, с тех пор как он себя помнил, тянуло его к уединению. Ни с кем он не сближался, потому, может быть, что чувствовал себя для всех чужим, без рода и племени, а может быть, потому, что ребенок, зачатый в слезах и печали, не может родиться со здоровой душой; так или иначе, но шумное веселье пугало и раздражало его. Нервной чувствительности, унаследованной от матери, надо было также приписать безотчетный, почти физический страх, испытываемый им от таких причин, как заигрывание девок и молодых баб, в которых его тонкая барская красота возбуждала нежность и жалось, как к существу не от мира сего.

Да, ни мыслей, ни чувств развитого воспитанием человека у Григория до двадцати лет не было, но его душа была до болезненности чутка к внешним впечатлениям; он плакал, сам не зная о чем, глядя на звезды в летнюю ночь, бледнел и впадал в столбняк от безотчетного восторга, слушая певчих в церкви.

Сближение с семьей Ратморцева было такой же важной эпохой в жизни Григория, как и переход из слесарни в дом Бутягиных, даже более важной, может быть, так как изумление перед внезапно постигшим его переворотом судьбы начинало уже притупляться, и его отношения к новым впечатлениям с каждым днем становились сознательнее. Когда его в первый раз повели к дяденьке Сергею Владимировичу, он уже знал причину невольного страха и смущения, овладевшего всем его существом; он знал, что ему стыдно предстать мужиком и неучем перед человеком, которому он равен по рождению и по состоянию, и это сознание усиливало его робость.

Невзирая на то, что его уже давно готовили к этому знакомству и со всех сторон толковали ему про доброту и приветливость дяденьки Сергея Владимировича, тетеньки Людмилы Николаевны и их барышень, Григорий не помнил себя от волнения и смущения, поднимаясь по лестнице с красивым ковром и проходя по богато убранным комнатам ратморцевского дома. Все тут было иначе, чем у Бутягиных, несравненно просторнее и светлее. Каждый предмет ласкал взор красотой и изяществом; воздух был пропитан ароматом цветущих растений и тонких духов; высокие потолки были так прекрасно расписаны, что, если бы не стыдно было, Григорий все бы стоял, задрав нос кверху. Благообразная, с почтительными манерами прислуга, попадавшаяся им навстречу, ступала так тихо и осторожно по коврам и половикам, разостланным по паркету, что нельзя было не проникнуться благоговейным уважением к хозяевам этого дома.

Сергей Владимирович Ратморцев ехал в Сенат, когда к нему ввели Григория; он был во фраке со светлыми пуговицами, в орденах и звезде. Его бледное и худощавое лицо с глубокими глазами показалось Григорию очень строго, и если он довольно складно отвечал на предлагаемые ему вопросы, то это вышло совершенно случайно: у него звенело в ушах от волнения; слова, обращенные к нему, он разобрать не мог; он услышал только голос, и этот голос казался ему резким и повелительным.

Впоследствии он привык к голосу дяди и убедился, что человека добрее и великодушнее Ратморцева трудно найти на свете, а все-таки не в силах был преодолеть чувство страха и смущения, когда Сергей Владимирович обращался к нему с вопросом или замечанием.

Но зато ко всем остальным членам семьи он скоро привык и не стеснялся ни с Людмилой Николаевной, ни с мсье Вайяном. А уж про Соню с Верой и говорить нечего: эти с первой минуты показались ему ангелами небесными, сошедшими на землю для его радости и счастья. К ним он с первой минуты почувствовал нечто вроде благоговейного обожания, длившегося и до сих пор, с тою только разницей, что он стал понемногу отличать одну от другой все больше и больше. В минуты тоски его тянуло к Соне, а когда было радостно на душе, он предпочитал быть с Верой.

С некоторых пор в нем стало пробуждаться новое, никогда еще до сих пор не испытанное чувство – потребность к излияниям. Раз как-то, незадолго до того дня, когда ожидали Сергея Владимировича из Петербурга, сам не понимая, как это случилось, он заговорил с Соней про то, о чем никогда еще никому не проронил ни слова.

Вера уехала к соседям с матерью, мсье Вайян ушел удить рыбу к мельнице, а Соня с Григорием засиделись вдвоем до позднего вечера на ступеньках террасы в саду. Вероятно, наступившая темнота придала Григорию храбрости, и он рассказал ей все, что ему было известно про несчастную судьбу своей матери: как она росла круглой сиротой в Воротыновке у старой барыни Марфы Григорьевны, как приехал туда молодой барин и обвенчался с нею, а потом разлюбил, бросил и уехал в Петербург, а через несколько месяцев приказал отвезти ее в подмосковную, где ее держали взаперти, как невольницу, даже подышать свежим воздухом из подвала не выпускали, и, наконец, как она одна, всеми покинутая, умерла после того, как он родился на свет.

Соня слушала молча. Было темно, и ее лица не было видно, но Григорий слышал ее порывистое дыхание, видел, как вздрагивают ее плечи и как она все ниже и ниже опускает голову на руки. Он догадался, что она плачет, и у него тоже слезы потекли из глаз. Но это были не горькие слезы, а радостные и успокоительные. Тоска, душившая его весь день, постепенно рассеивалась по мере того, как он говорил, а когда он понял, что милое его сердцу существо плачет о том же самом, о чем он до сих пор один печалился, у него отлегло от сердца и новое, никогда еще до этой минуты не испытанное чувство сладкой истомы стало наполнять ему душу. Чего-то хотелось, чего-то неопределенного, непонятного жаждало сердце.

И вдруг, ощутив на своей руке холодную, дрожащую руку Сони, он понял, что ему только этого и надо – чувствовать ее руку в своей руке, и волнение его сердца успокоилось.

– Ты это давно знаешь? – спросила она тихо-тихо, прерывающимся от рыданий голосом.

Григорий тотчас же понял, о чем она спрашивает: ее приводило в недоумение его запоздалое чувство к матери. Ему и самому теперь казалось непонятным, как могло это чувство так долго не пробуждаться в его душе.

– Да, я давно это знаю, – ответил он со вздохом, – мне рассказали это еще в Москве, больше года тому назад, а потом мне и у Бутягиных постоянно про нее говорили. Но я как-то не понимал, и слушать про нее мне было все равно что про чужую. Ну, вот точно в книжке читаешь или тебе какую-нибудь выдуманную сказку рассказывают. Понимаешь? Петр Захарович ее хорошо знал и без слез про нее вспомнить не может. Он ее видел в Воротыновке, когда она еще была барышней. Перед свадьбой она целых две недели у его родителей, в их городском доме, прогостила. Потом к ней уже никого из чужих не пускали, и видели ее одни только воротыновские. Захар ваш, Акулина, а также старая ключница Матрена – все они помнят ее совсем молоденькой. Они говорят, что я на нее похож, а Бутягины уверяют, что я весь в отца уродился. – И, помолчав, он прибавил, понижая голос и точно про себя: – Я ее все во сне вижу. Надо по ней панихиду отслужить. Как пойду в монастырь один, так и отслужу.

– Зачем один? Я с тобою пойду, – сказала Соня.

– Тебя не пустят.

– Мы так сделаем, что никто не узнает. Не надо никому об этом говорить, это будет наша тайна. Хочешь?


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю