Текст книги "Повелитель охоты"
Автор книги: Мухаммед Диб
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 8 (всего у книги 10 страниц)
КНИГА ТРЕТЬЯ
Рашида говорит:
Я вижу его и говорю:
– Не может быть! Неужели это ты?
Я не слышала, как он вошел, обнаружив его только тогда, когда он возник передо мной. Словно из-под земли появился. Это ему свойственно. Я никогда не смогу к этому привыкнуть. Это мой муж – волосы всклокочены, одежда в лохмотьях, перепачкана грязью. Волна то ли тревоги, то ли счастья затопляет мне сердце. Я гляжу на его серое от пыли лицо, на обсыпанные той же пылью брови и волосы. Но больше, чем даже его вид бродяги, меня поражают его устремленные на меня, полыхающие свирепой радостью глаза. Не знаю. Не знаю, чувствовала ли бы я больший ужас перед грабителем. Смятение, охватившее меня при его внезапном появлении, похоже, в свою очередь достигает и его. Но он возвращает его мне в совершенно жуткой улыбке.
Я нахожу в себе силы заговорить снова. Но голос помимо моей воли дрожит, когда я спрашиваю:
– Где ты пропадал все эти дни?
В зубах у него хрустит и лопается короткий смешок. Это единственный ответ, которым он меня удостоит? Но нет, резким, отрывистым голосом, как обычно в минуты возбуждения, он произносит:
– Оставь. Не думай об этом.
Его взгляд падает на табурет. Он тотчас подходит и садится. Он вновь обретает прежние привычки, как если бы ничего не произошло, как если бы и не было этого многодневного отсутствия. И, едва усевшись, забывает о моем существовании и тем более о том, почему он здесь и как здесь очутился. Пристальный взгляд его устремлен в пустоту.
Потом он вскидывает голову. Озирается вокруг с видом человека, учуявшего опасность. Настороженно смотрит на меня, хотя я и не пошевелилась, и, словно не узнавая, продолжает недоверчиво меня разглядывать. Потом, будто только сейчас обнаружив, что это я, улыбается. Я чувствую, как дрожат мои губы, как они кривятся от подступающих к ним рыданий, которые я должна задушить.
Я тоже улыбаюсь из глубин моего отчаяния, лечу, не меняясь в лице, над пропастью, отделяющей муку от восторга. Стою перед ним сияющая и несчастная. Я знаю: от того, что он здесь, он не стал для меня более досягаем.
Внезапно происшедшее в нем изменение изумляет меня. Я думаю: с таким веселым, доверчивым лицом он просто превратился в ребенка. Я вижу все сквозь пелену слез.
– Рашида! Рашида! Что это тебя словно к месту пригвоздило? – кричит он. – Очнись!
С улыбкой на губах он своей стремительной, бесшумной поступью отправляется за столиком и, возвратившись, ставит его передо мной. Я в свою очередь выкладываю на стол полбуханки хлеба и тарелку с салатом из огурцов. Потом иду за шкаф, стоящий подобно ширме в глубине нашей комнаты, и приношу оттуда кастрюлю.
Говорю:
– Все холодное. Я тебя уж и не ждала. Но разогреть недолго, вот увидишь. Это как раз то, что ты любишь.
– Хорошо, иди, иди.
Он говорит: «Иди, иди» – и машет рукой. От его взгляда, а в особенности от голоса у меня подкашиваются ноги, оттаивает смерзшийся внутри ком.
Быстро выхожу, не решаясь на него взглянуть.
Вернувшись немного погодя в комнату, я чувствую, что вооружена тайной уверенностью. Это радость, мое драгоценное достояние; я молча упиваюсь ею, пока сную туда-сюда, выполняя свои нехитрые обязанности. Я знаю, других причин нет. И никогда не будет.
Я подаю на стол.
– Ну как, ничего?
– Превосходно.
Он отвечает уже с плотно набитым ртом. Это жареная баранина с петрушкой, шафраном и свежими помидорами. То, что нужно, когда жарко.
Беру другой табурет, сажусь напротив него. Умиляюсь тому, с какой прожорливостью он мечет в рот огромные куски. Время от времени он ласкает меня взглядом, от которого по коже у меня пробегают мурашки. Я становлюсь непонятной для самой себя, я витаю где-то далеко, пока сижу тут не шелохнувшись. Перехожу от радости – бурной, неистовой, своей нежданностью рвущей мне сердце – к беспричинной боязни, к страху, скорее отвлеченному, неосознанному, чем какому-то реальному, что делает его еще непереносимее. Я боюсь не мужа – нет, ни в коем случае. Скорее, я боюсь за него. Что-то, кажется мне, беспрестанно ему угрожает, беспрестанно его преследует – нечто ужасное, не отстающее от него ни на шаг, незримо присутствующее рядом, в воздухе, которым он дышит, которым вместе с ним дышу я. Он-то проходит сквозь все это с закрытыми глазами, словно защищенный некими чарами. Меня же ничто не защищает.
Его бьющая через край энергия – мышечная, нервная, душевная, – его неукротимый вид покоряют без его ведома, без его желания. Я жалею его от всей души. Любуюсь его открытым, серьезным лицом, его огромными, сейчас опущенными вниз глазами. Я не в силах вымолвить ни слова. От этих черт, которые так и хотелось бы назвать чеканными, если бы под этим словом не подразумевалась жесткость, коей его лицо лишено начисто, всегда исходит призыв, который не то чтобы отрывает тебя от себя самой, но милосердно к этому подводит, отдает тебя во власть мысли, лишенной каких бы то ни было искушений. Я наблюдаю за его трапезой, и чувства мои более ярки и отчетливы, чем мысли. Мысли лишь затуманили бы своим дыханием глубоко упрятанное во мне дремлющее зеркало, если бы возникли у меня в голове. Я спокойна. В этой радости, в этой боязни в каком-то недоступном, укромном месте что-то скрывается, и, раз это так, я не задаюсь вопросом, что это. Я спокойна, я счастлива.
– Мне нужны чистые вещи, – говорит он. – Я иду в баню.
Прежде чем я успеваю подать ему салфетку, он утирает рот рукой.
Я говорю:
– Как, прямо сейчас?
– Для хорошего дела всякое время годится! Бани открыты всю ночь. Разве они не открыты всю ночь?
Не отвечая, я поднимаюсь и иду готовить ему узел с бельем.
Когда он сунул его под мышку, я взглянула на него с изумлением.
Думаю, я сразу же все поняла, но позаботилась скрыть это от него. Я обнаружила, что он далеко, невообразимо далеко от меня. Меня словно бы выбросило из его жизни, из его мыслей, ни больше ни меньше. Я почувствовала вину и стыд. Все равно как если бы я позволила некоему смертельному врагу втиснуться между нами, а то и сама решила отдать его этому врагу на жестокую расправу. А он уходил навстречу этому с легкой улыбкой, с простодушным безрассудством, полагая, что идет просто-напросто попариться!
Я дала ему немного денег, он ушел, и я осталась одна. Я снова одна. Способная понять, что Лабан принадлежит своей судьбе в такой же мере, как и мне, но неспособная с этим мириться. Способная уразуметь, что эта судьба может нанести ему столько ударов, сколько он жаждет получить, но неспособная согласиться с этой мыслью. Это составляет изнанку моей жизни, скрытую, но неизбежную оборотную сторону моего счастья с Лабаном. Но мне хочется кричать: я одна!
Я рассердилась на себя за такие мысли. Подумала: да сделает небо так, чтобы они не принесли ему несчастья.
Нет, я не смирилась с тем, что дала ему уйти, что позволила вновь образоваться в сердце пустоте, вырвать из себя жизнь. Во рту у меня остается привкус поражения.
Лабан говорит:
Уйти далеко. В другую баню. В другой квартал. В ночь, как можно дальше по уснувшим улицам. Для кого, для какого праздника одиночества оставляют пылать эти неиссякаемые огни? В другой конец, уйти в другой конец города, в ту пустоту, где царит лишь ночь, бесстрастная владычица. Рано или поздно мои глаза встретят ее.
Уйти сюда.
Никто не знает, где я очутился. Полиции господина Ваэда не придет в голову искать меня здесь.
А вот и еще преимущество – одному в этот час пользоваться парильней. Пещера, которая дышит паром и жаром. Целой жизни не хватит, чтобы исследовать все ее глубины. Над моей головой утопающая в тумане единственная лампочка пялится бесстыжим оком на мою наготу.
Плевать мне на этот взгляд. Отправив полусонного банщика, я опрастываю на себя шайку за шайкой. Хочется петь, кричать – все что угодно, лишь бы наполнить звуком эту подозрительную тень. И я начинаю. Тень отвечает. Великолепно резонирует. Кажется, будто теперь она сама подает голос, дождавшись наконец, чтобы ее на это вызвали. Вокализы долго прокатываются под сводами. Я слушал долго.
И вот я снова на улице. В ночи. Смотрю в одну сторону, в другую. Отшвыриваю подальше от себя сверток со старым грязным платьем. Я свободен.
Иду вперед. Чувствую, что банный жар подхлестнул, взбодрил меня. Вернуться домой? Нет такого дома, чтобы устоял! Да и потом, какой дом? Моя жена Рашида ждет меня? Какая жена, какая Рашида? Иду ходко. Не потому, что спешу оказаться там, куда направляюсь. Чтобы немного размяться. Улочки старого города – ход не сбавляю. Потом старая крепостная стена. Ночь перепрыгивает через нее. Я нет, я останавливаюсь на дороге, которая идет вдоль укреплений. Вот и она. Большая постройка, это она. Я говорю: это ты? Она спит. Нелюдимая. Массивная. Я поднимаю глаза к крыше. Света нет. Я говорю: ты спишь? Но они обычно не ложатся так рано. Нелюдимая, массивная, темная сверху донизу.
Тогда я поднимаюсь. Взбираюсь – почему бы и нет? – по длинной боковой лестнице. Подхожу к двери. Прикладываю к ней ухо. Все мертво в этом доме. Пока я говорю это, моего слуха достигают торопливые слова. Это голос человека, который спит и видит во сне страшные вещи. Я думаю: это голос госпожи Марты. Нужно ли войти? Я слушаю. Она умолкла. Нужно ли что-нибудь сделать? Слушаю еще. Слушаю.
Спускаюсь вниз. Я снова на дороге. Передо мной огромное строение. Потом отступаю до крепостной стены, не сводя с него глаз. И больше не двигаюсь. Стою и смотрю, наблюдаю за ним.
Ваэд говорит:
Уж ему-то, Си-Азалле, я не могу показать, что нервничаю. Не хочу, чтобы он заметил хоть малейший признак моей нервозности. Он мне надоел. Поначалу я чуть было не выгнал его прочь. Потом согласился его принять. Привычка. Он говорит, а я делаю вид, что слушаю.
Пускай выговорится. Все это меня нисколько не трогает. Я его не слышу. Он разглагольствует, а я расхаживаю по кабинету, прогуливаюсь; иногда останавливаюсь у окна, чтобы взглянуть на сады. Но, стоит мне оказаться у окна, я перестаю что-либо замечать. Поток течет, и запрудить его невозможно. Невозможно предугадать, чего он добивается. Я его не слышу. Я далеко, очень далеко отсюда.
Он не устроился, как обычно, в одном из кресел. Его аистиная фигура громоздится перед моим столом. Я вижу, как она, тусклая и изогнутая, барахтается в темном стекле, покрывающем стол, словно увязла в нем. Он всегда был болтлив. Но сегодня он превзошел самого себя; он даже толком не выговаривает слова, а выплевывает их в шипении слюны; при этом он вытягивает шею, упрямо упираясь своими длинными пальцами в стекло на столе.
Внезапно я слышу:
– Эта смерть – скорее всего несчастный случай, даже наверняка несчастный случай. Но ты так хотел ее, так желал – или желал чего-нибудь подобного, – (тут он на миг умолкает, чтобы перевести дух), – что она уже не может считаться несчастным случаем! Это больше, чем случай, это…
Я говорю:
– Что же?
– Это… это… убийство или по крайней мере нечто в этом роде.
Я смеюсь. Это сбивает его с толку. Он теряется. Я говорю:
– Нечто в этом роде – это все, что ты способен придумать?
– Да, убийство и… еще нечто иное, – глупо бормочет он.
Я сохраняю хладнокровие. Не хватало еще потерять его из-за этого огородного пугала! Я слушаю. Слушаю, не пытаясь сократить дистанцию, которую держу между ним и собой. Слушаю со скукой.
– Убийство, – выдыхает он. – Убийство, но не такое, какое замышляют и совершают открыто. И главное – не из ненависти! А по вполне определенной причине. Причинам!.. По причинам… о Господи, как мне это знакомо!.. Нужно знать, нужно понимать… Но я думаю, что понимаю. Не из ненависти к нему, но из ненависти к чему-то, с чем Маджар не имел ничего общего. А может, и имел. Но что? Из ненависти к другим людям, а он явился лишь посредником в этом деле? Убийство через посредника? Совершенное так, как открывали бы запрещенный, перегороженный путь; быть может, даже не запрещенный, но считающийся таковым. Чтобы открыть путь, дверь. Но дверь, ведущую куда?
Не отходя от окна, я улыбаюсь. Он смотрит на меня, и это в очередной раз лишает его дара речи.
Я говорю:
– У меня такое ощущение, что стало легче дышать.
Он ошеломлен. Не знаю, что он понял. Он позеленел, как труп. Словно увидел, как перед ним возник призрак и идет к нему, протягивая руки.
– Чего ты боишься? – говорю я.
Он лепечет:
– Тебя.
И, помолчав, с запинкой добавляет:
– Твоей души. Того, что ты даешь в ней прочесть. Того, что там можно различить.
– Ты жертва заблуждения, даю слово.
Я продолжаю говорить, я слышу свой голос; мимо моей воли в нем начинает звучать назидание:
– Есть души, которые не понять никогда, даже если они созданы тобою.
– Истинная правда. После стольких лет.
– Счастлив слышать это от тебя.
Он восклицает:
– Радуйся в одиночку, поскольку в данном случае это ох как верно!
– Не имеет значения, в одиночку я буду радоваться или нет. Все будет продолжать идти так, как началось.
– До каких пор? Господи, до каких пор?
– До таких!
Прежде чем я успеваю разразиться неудержимым истерическим смехом, рвущимся у меня из горла, он исчезает. И наступает тишина.
Наконец-то тишина.
Тижани говорит:
Я, Тижани из рода Улад Салем, знал это. Они принесли его сюда. Наши доставили его останки. Они забрали его ночью без ведома его друзей и тех, из той деревни, обманув бдительность всех. Они сразу же сообразили, что нужно делать. Что они обязаны сделать. Теперь он не уйдет. Никогда. Я знал это с тех пор, как увидел его впервые.
Тогда я сказал себе: этот Маджар, который еще зовется Хакимом, – он самый и есть. Он – и никто другой. Он будет нас защищать. Теперь он вернулся и похоронен в нашей земле. Теперь он живет с нами, и никто, кроме нас, не будет этого знать, никогда не узнает, похоронен ли он где-либо или исчез неизвестно куда. Я знал, что он вернется. И он вернулся. Он словно растворился в окружающем, он как бы везде и нигде, более живой, более реальный после смерти, чем при жизни.
Мы ушли безымянными, мы отправились в глубь страны, мы сами придумали себе путь. А может быть, все это проделали наши предки. Мы пустились в дорогу посреди желтых хлебов и зеленых виноградников, остановились у одного источника, потом у другого – черного, прозрачного и холодного, как глаз. И все это были они, наши предки, – шагали, останавливались, утоляли жажду. Мы получили пищу: ячменный хлеб, оливки, инжир… Вот только не получили покровительства, защиты. И все это были, возможно, они, наши предки. Солнце вело нас – нас или их, – потом завело неведомо куда. Небо зажглось и погасло. Земля открылась и поглотила нас. Они или мы по-прежнему были без защиты, без покровительства. И мы узнали, что весь этот край вместе с нами (с ними) жаждет охраны. А сегодня сиротство кончилось.
Сегодня наша земля сродни лепешке, вынутой из печи для утоления голода. Мы можем без стыда кормиться – те и другие. Сиротство и дни, когда приходилось плакать и искать, садиться в пыль и открывать сердце, кончились. Наши женщины суетятся, как в праздник. Наши товарищи – те, что принесли его сюда, – расхаживают повсюду с беспечным видом. Как будто они не сделали ничего выдающегося, не отличились. Как будто вообще ничего никогда не делали.
В бытность свою еще человеком, а не святым, он говорил:
– Вода, которую мы пришли искать, вода, ради которой мы проделали весь этот путь.
Святой, еще не закопанный в нашу землю и вечно живой. А я ему в ответ:
– Терпение.
Именно так я ему и говорил.
Кил Ахмад ходит пасти овец на равнину. Но его женщины – жена и теща, старая карга вдова Хенни, – сообща его обдирали. Бывало, не успеет он вернуться, как они на него набрасываются: «Когда ты заработаешь мне на такие же бабуши, как у моей сестры?» «А когда ты заработаешь мне на платок?» Он никогда не оставался дома больше двух-трех дней. На прошлой неделе их ссору слышали во всей деревне. «Пошел к черту, оборванец!» – вопили обе и, вооружась дубинками, охаживали его почем зря. Он же кричал: «Горе мне! Позор! Это мне заслуженная кара!» Когда им надоело его лупить, мать сказала дочери: «Одеяло и циновку оставь себе. Я забираю обе овечьи шкуры. А этот голодранец ничего не заслужил, пускай обходится как знает». Сегодня они помирились, снова живут вместе, и довольнее их никого не сыщешь.
Муса больше не ведет себя как нечестивец. Только что у них издох баран, но они не стали его поедать.
Все они любят слушать Мулая. Даже женщины осмеливаются подойти его послушать, когда ему приходит охота порассказывать свои небылицы. В один прекрасный день он сочинит байку и про нашего святого, и преподнесет ее нам, и она будет восприниматься такой же древней, как прочие.
– Хочешь верь, хочешь нет, – говаривает моя жена, – но его слова умеют найти дорогу к сердцу.
Впрочем, она такая же одержимая, как и все женщины. Мулай рассказывает, что ему вздумается, и ты слышишь в этом то, что хочешь услышать, потому что ты этого хочешь. Если тебе от этого становится легче, тем лучше для тебя.
Да, в один прекрасный день кто-нибудь из нас пригласит его отужинать, и он расскажет историю нашего покровителя. Он наверняка тронет сердца и соберет щедрые дары. Потом он сможет ее повторять, а после него это будут делать его потомки.
Эмар говорит:
– Никто не сможет нас за это упрекнуть. – говорит Камаль Ваэд, – потому что всем известно, что означают эти строгости, – в сознании каждого они означают порядок. И конечно, не просто порядок ради порядка. Порядок во благо, порядок во имя прогресса. Во имя защиты революционных принципов, защиты трудящихся и повышения жизненного уровня обездоленных, во имя уважения человеческого достоинства и процветания народа. Это основа основ.
Держа руки в карманах, он меряет шагом камеру.
Метрах в двух от меня снова останавливается.
– Попытки угодить всем и вся заведомо обречены на провал. Народ поймет нас, если рука у нас иной раз окажется тяжеловата, если мы вынуждены будем проявлять суровость.
Я продолжал сидеть на койке, где сидел и до его прихода. Что ему ответить? Нет, мне и в голову не приходит взять сигарету, открыв одну из пачек «Голуаз», которые он мне принес.
Он продолжает:
– Через несколько дней ты вернешься в свою страну. Мы не можем позволить себе роскошь создать дипломатический инцидент, держа тебя за решеткой. Так что…
Я поднимаю на него глаза. По его лицу пробегает тень улыбки. Невольной ли? Я думаю: да, невольной.
Его голос начинает звучать глуше, словно окрашенный меланхолией:
– Так что мне бы все-таки хотелось, чтобы ты уехал с пониманием того, что такая земля и такой народ, как наши, не предназначены для создания новых ценностей, которые явились бы для мира откровением, и что с этой точки зрения ты можешь быть спокоен, ты ничего не потерял. Здесь можно найти только такую силу, которая разрушает все ценности.
Его голос вновь твердеет, он чеканит слова:
– И эта сила зовется феллахом. Тут уже не до того, чтобы помешать ей проснуться, – нам бы найти достаточно энергии, чтобы ее сдерживать. Так что пускай те, кто, преисполнившись самыми похвальными намерениями, прежде чем разыгрывать из себя добрых волшебников, трижды все обстоятельно продумают: скорее, они окажутся подручными злого колдуна. И если провидению угодно, чтобы эту битву мы когда-нибудь проиграли, то можешь не сомневаться: мы пойдем на дно далеко не одни.
Взгляд его устремлен поверх моей головы. Похоже, он потерял всякую надежду добиться от меня ответа или проявления хоть какого-нибудь интереса. Он вышагивает в одном направлении, но тотчас поворачивает назад, отброшенный теснотой камеры. Я не испытываю ни враждебности, ни антипатии и не чувствую в этом никакой потребности. Я даже скуки не испытываю. Даже нетерпения.
– Эта страна, – говорит он, – нуждается не столько в хлебе или работе, сколько в порядке – в стабильности, безопасности, твердых установлениях. В корсете, который стягивал бы и поддерживал бы прямым ее стан.
Внезапно я удивляюсь, я думаю: зачем все эти оправдания? Но его захватило как бы помимо его воли. Тем не менее он излагает свои доводы так отстранение, так безучастно, будто говорит только потому, что уже начал говорить и ведь надо же хоть что-нибудь сказать.
– Этот народ очень быстро погружается в сон, но еще быстрее способен пробудиться. Кто взял бы на себя смелость сказать, чтó бродит в этот самый миг в потаенных уголках его сознания? Поэтому нам нужно быть бдительными. В одном нам категорически противопоказано медлить: в наведении порядка там, где ему что-либо грозит, даже если угроза эта еще гипотетическая.
По-прежнему держа руки в карманах, он доходит до тяжелой узкой двери камеры, поворачивает обратно. Но больше не двигается. Остается там, где он есть, где дневной свет, скупо просачивающийся сквозь высоко расположенное слуховое оконце, падает на него, образуя на его лице бледную маску. Он говорит:
– Я сам из народа. Мне нет нужды его идеализировать.
– Хаким Маджар мертв, не так ли? – спрашиваю я.
Посреди маски моментально открываются глаза. Может быть, они все время были открыты. Но даже и сейчас нельзя сказать, что они видят меня. Они углублены в созерцание чего-то такого, что доступно им одним.
– Да, – говорит он.
Он сказал «да», и голос его стал грубым, хриплым.
– Но это не я!.. это не мы его убили! Никто не хотел его смерти. Это все его идеи, которые не выдержали столкновения с реальностью. Они, и только они. Он убил себя сам, отправившись на поиски правды. Он сломался, потому что здесь, да и где бы то ни было, нет места для двух правд. Потому что одна из них – обязательно ложь и должна разлететься на куски при соприкосновении с другой. Ты скоро возвратишься в свою страну, нам нет никакого смысла держать тебя долее в тюрьме, но теперь ты знаешь достаточно, чтобы понять, что ни я, ни кто другой не убивал Хакима Маджара, что ни у меня, ни у кого другого руки не обагрены кровью и что он погиб потому, что его правда, если предположить, что она действительно является таковой… Но это не правда! Это не было правдой! И это его и убило! Единственное, в чем ему следует отдать должное, – в том, что он верил в свою правду так сильно, что пошел ради нее на смерть. Но его правда для нас правдой не была. У нас есть своя. И раз мы ее нашли, нам нужно сделать ее могущественной, достаточно сильной, чтобы она могла выдержать все нападки и посягательства. Ты возвратишься к себе, но не думай, что, рожденные под тиранией, мы в свою очередь жаждем тиранствовать сами. Это не совсем так. Мы сейчас поставили на карту все, Жан-Мари.
Под глазами у него прорезались темные морщины, сбегающие вниз к уголкам рта. Он смотрит на меня как на человека, чьи слова для него пустой звук. Которым уж, во всяком случае, не снять с его души груз. Впрочем, не исключено, что я ошибаюсь. Я храню молчание. Он неподвижно, словно в оцепенении, стоит у двери камеры.
Потом он делает шаг, другой, теперь уже вполне сознательно. Когда он подходит к койке, на лице его на краткий миг отражается нерешительность, но он быстро овладевает собой.
– До свидания, Жан-Мари, – говорит он.
Голос у него снова с хрипотцой. Я пожимаю протянутую мне руку. До свидания? Почему?
Си-Азалла говорит:
С неба подобно измороси сыплется тепло. Но совсем другое тепло исходит от стен, от домов, от мостовой – это тепло отработанное, инертное, подобно пустой бутылке, валяющейся в сточной канаве. День подходит к концу, он словно сочится потом и кровью, отрыгивает мысли, испускает вздохи, и только женщины, укутанные в белоснежные накидки-хаики, оживляют кое-где серую толпу, ее сумеречную толкотню. Беспорядочную толпу, мечущуюся как в лихорадке в поисках малейшей свежести. Этот день можно считать умершим. Сотрясаемая спазмами толпа растекается по улицам, бесцветная, одурманенная, ищущая укрытия в себе самой. Я направляюсь к площади Мэрии, хотя и не она моя цель, (Если у меня и есть цель, то я просто-напросто не знаю какая.) Но я шагаю, пусть пока бесцельно, дожидаясь, пока не прояснится то, что толкает меня вперед. По крайней мере я поддерживаю в себе эту иллюзию, поскольку моя цель может с таким же успехом оказаться и позади. День был слишком прекрасен для того, чтобы не завершиться этим разложением, запахи которого витают в воздухе повсюду, пропитывая все и вся.
В конце концов я меняю направление. Сам толком не зная почему, поворачиваю к старому городу. Мне больше не хочется иметь ничего общего с этим так называемым оживлением. Кафе?.. лавки приятелей?.. сборища?.. Мое умонастроение все это отвергает. Я продолжаю то, что начал. Идти куда глаза глядят. Почему во что бы то ни стало должна быть цель? Просто гулять, не заботясь о времени, о том, что может произойти.
Ныряю в людское месиво у Медресе. Война эта только началась, как утверждал тогда Камаль Ваэд. Меня это нисколько не удивляет. Война всегда кому-нибудь на руку. Сегодня их черед. Завтра наступит черед их противников.
– Да простит тебе Господь, – сказал я ему, – у тебя и так уже есть своя война. Как будто одной мало!
Поначалу он ничего не ответил. И я заметил на его лице вызванную моими словами усмешку.
Потом он сказал:
– Я был одинок всегда, в любой момент своего существования и перед лицом любого события. Я в силах продолжать и не нуждаюсь в чьем бы то ни было прощении. Одиночество меня не страшит.
– Твои слова для меня китайская грамота. Но Господь все-таки прощает тебе.
– Старый хрыч, что ты можешь во всем этом понять!
Я вцепился в его стол, чтобы удержать равновесие, отказываясь представить себе, что будет, если мне придется отнять руки. Я продолжал глядеть на него во все глаза, словно зачарованный.
Как он докатился до подобного цинизма? Я вспоминаю свои первые подозрения. Тогда мне очень хотелось, чтобы я обманулся. Я предпочел бы, чтобы гнусность исходила только от меня, гнусность этих подозрений, и чувство омерзения в конце концов возобладало во мне, рассеяло мою подозрительность, задушило ее почти так же быстро, почти так же поспешно, как захлестнуло меня перед тем волнение от моего открытия. (Из последовавших двадцати четырех часов я не спал ни одного, чувствуя себя опустошенным и несчастным. Ужасно было думать о том, что замышляется в голове человека, которого я считал настолько близким, что доверял ему, как самому себе.)
Он-то оставался спокойным, приведя в исполнение свои планы или часть их, а я все никак не мог сообразить, что я делаю тут, в этом кабинете.
– А что ты, собственно, думал?
Удивленный, я ответил:
– Я? Не знаю.
– Не знаешь, а ищешь, как слепец, без всякой надежды найти.
– Может быть.
Он сказал:
– Ну что ж, продолжай. Эти поиски стоили мне бессонных ночей. Но я нашел! И нашел сам, знай это!
Сам! Это ты так считаешь, бедный мой дурачок Камаль! Тебя направляет по своему усмотрению железная рука! Ты всего лишь пешка. Мне тягостно об этом говорить; великодушным и отважным был Хаким Маджар. А ты просто марионетка…
Вот она, моя цель: доктор Бершиг. Надо встретиться с ним. Я должен его увидеть. И я тотчас понимаю, что решение это было принято мною еще раньше. Мне нелегко вырваться из объятий старого города, тяжкий груз давит мне на сердце. Без руля и без ветрил дрейфую я сквозь печаль этих улиц. С помощью доктора ситуация наверняка прояснится или, во всяком случае, предстанет не такой опасной. Но к нему идти еще рано.
– Сторожевые псы, – сказал Камаль Ваэд, – лают до хрипоты и мечтают о свободе, мысленно благословляя цепь, на которой сидят.
И добавил:
– Меня моя правда очищает и отмывает.
И еще:
– Мне недостает широты души, чтобы не замечать ненависть, но хватает, чтобы ее не стыдиться.
Он вдобавок еще и велеречив.
Марта говорит:
– Тогда-то и появились эти два здоровых грузовика и джип, госпожа Марта. Мы посмотрели на них и ничего не сказали. И они тоже, подойдя, ничего не сказали. Потом вдруг началась эта пальба. Не могу вам сказать, для чего они ее затеяли – может, просто чтобы воробьев распугать. Но все это быстро переросло в заваруху. В одну из тех заварух, в каких любой пустяк разбухает непомерно. Не знаю, как все произошло, но они начали стрелять куда попало, без разбору. Тогда посыпались крики, проклятия, брань. Ну, тут они взялись за ружья по-настоящему. Здесь и там начали падать люди. Но в этой адовой пылище не разобрать было, кто именно, и никто по-прежнему не мог взять в толк, что же случилось. И почему. Повсюду забегали, пытаясь укрыться в суматохе и пыли, которую подняла эта стрельба. Видели бы вы все это, госпожа Марта, то-то бы посмеялись.
Лабан рассказывает, не ожидая ни ответа, ни замечания. Я слушаю, подавленная этим непостижимым предопределением, которое вершит свой путь, неотвратимо вламываясь между нами, этой волей, от которой исходит дымка враждебности и печали. Пока Лабан рассказывает, она, эта воля, слепо тычась повсюду, ищет, что бы ей такое разрушить, и я говорю себе: рано или поздно она это найдет.
– И вот все закончилось. Какое-то время я еще лежал неподалеку от Хакима. И видел, что они продолжают торчать там со своим оружием, с таким видом, будто ничего не понимают, и с открытым ртом. Начальники, которые привезли их туда, быстренько позагоняли их назад в грузовики. Это надо было видеть! Давай-давай, что как вареный двигаешься, тебя что, подтолкнуть? Как будто они были недовольны собой. Да еще как недовольны! Как будто они хотели побыстрее смотаться оттуда, чтобы самим не видеть того, что они натворили. Они их так здорово подталкивали к грузовикам, что в два счета все очистилось. Не считая запаха.
Я смотрю на него, ничего не понимая, не в силах отвести от него взгляда. Если б я когда и смогла забыть, то я снова знаю, знаю, знаю. Это воля, это предопределение; они отталкивают меня и притягивают, делят меж собой найденное, делят меня.
Не испытывая боязни, я его разглядываю. Мне кажется, что он принадлежит к неизвестной или забытой, полной загадок породе.
– Не будь этого запаха – а на тамошних полях, где нет ни одного дерева, даже карликовой пальмы, запах силен и стоек, особенно когда это запах мазута, пороха, людей и прочего, он долго витает в воздухе, – не будь этого запаха, никому бы и в голову не пришло, что тут что-то произошло, что еще совсем недавно здесь кто-то побывал. Остались только солнце, ветер и тишина, как прежде. И этот запах. Что было потом, я вам сказать не сумею. Наверно, я ушел; искал что-то, а что, сам не знаю. А когда вернулся, уже спустилась ночь. Я улегся на прежнее место – точно туда же, неподалеку от Хакима, который все еще спал там, не просыпаясь (но я же говорю, была уже ночь), – улегся, твердя себе, что мне повезло. Мне и вправду повезло – снова оказаться подле него после всего, что произошло. Ведь я запросто мог заблудиться посреди этой ночи, не отыскать обратной дороги, не набрести на него, разве не так? Да пусть бы мне рубили руку, я и то не сумел бы сказать, где был, откуда вернулся. И вот тогда-то – я имею в виду, утром – случилась странная вещь! Хаким исчез! Его уже не было на прежнем месте, рядом с которым я лежал! Его не было нигде. Крестьяне ушли в свою деревню, а его с ними не было. Я спросил у них, где он, но они не смогли ответить. Я сказал себе: они просто не хотят говорить. Но сколько я ни осыпал их проклятиями, я так ничего от них и не добился. И вот я здесь. Я хочу знать, когда он вернется.