355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Мухаммед Диб » Повелитель охоты » Текст книги (страница 7)
Повелитель охоты
  • Текст добавлен: 29 сентября 2016, 04:41

Текст книги "Повелитель охоты"


Автор книги: Мухаммед Диб



сообщить о нарушении

Текущая страница: 7 (всего у книги 10 страниц)

Оставим это на время. Я возвращаюсь к гостям. Те несколько слов, которыми я с ними обменялся, доказывают, что хладнокровия никто не потерял. Тем лучше. Женщинам, что хлопочут по своим делам во дворе, мы кричим, чтобы они уходили в дома. Еще говорим им, и детям тоже, что и скотину нужно загнать.

Мужчины, которые с рассвета ушли далеко в поля, возвращаются. Тут те, из грузовиков наверху, спрыгивают на дорогу, я их сразу замечаю; еще я вижу, что они начинают спускаться по тропинке, ведущей сюда. Это что-то новое.

Женщины, до сих пор медлительно топтавшиеся во дворе, разом срываются с мест – платья от бега вздуваются колоколом – и верещат:

– Они идут! Они идут!

Как будто только что заметили, клуши. И детвора, пища, мелькает пятками.

Мужчинам я даю знак идти за мной – гости первыми – и сам иду впереди. Надо посоветоваться с учителем, надо увидеть его, прежде чем предпринимать что бы то ни было.

Мы подходим к его небольшому, выбеленному известью домику, двор которого служит одновременно и школой. Оттуда, нимало не озабоченный тем, что происходит, брызжет фонтан детских голосов: все эти мальчишки и девчонки, тесно сбившиеся на циновке в кучку, согласно и самозабвенно поют, качаясь вперед и назад, и посреди них – наш учитель. Поначалу мы ни о чем не думаем, только смотрим на них, таких возбужденных, каждый по-своему, но объединенных в песне, как бы вразнобой ни надсаживались их юные, полные уверенности в себе глотки. Настолько полные, что они, кажется, прибавляют уверенности этому яркому августовскому дню, который, словно поддаваясь этому порыву, отвечает пронзительным стрекотом цикад.

Строгие веки учителя приподнимаются. Тем не менее он продолжает вторить детскому пению немым движением губ. Достаточно громко, чтобы перекрыть концерт, я говорю:

– Учитель, учитель!

Какое-то время его взгляд покоится на мне. Столько, сколько требуется для того, чтобы хорошенько меня разглядеть, но главное – для того, чтобы признать реальность моего появления. Наконец он принимает во внимание мое желание побеседовать с ним. Прямой, весь в белом, включая удлиняющую его лицо бороду, он направляется к калитке.

Хор позади него начинает давать сбои. Несколько голосов объединяются, чтобы укрепить его, придать прежний энтузиазм, и забираются еще выше. На какой-то миг им это удается. Но вот и они слабеют, сдают; они тоже один за другим умолкают.

По знаку учителя дети покидают двор, и мы спешим занять их место.

Я говорю:

– Они вернулись, учитель.

Других пояснений ему не требуется.

– Если вам не в чем себя упрекнуть, ничего не бойтесь. Человеку надлежит бояться Господа.

Пока он произносит эти слова, клич снаружи, в котором, может, и не звучит приказ, хотя в нем и слышится требовательная бесстрастность, призывает представителей деревни.

Наш учитель говорит:

– Подите встретьте этих людей.

Мы отправляемся туда.

Слепленные по единому образцу, пришельцы в темной униформе рассыпаны веером на середине возвышающегося над нами склона. Мне трудно понять, к кому из них обращаться.

Но меня очень скоро выводят из замешательства. Тот же самый голос, хоть я и не в состоянии различить его владельца, все равно как если бы он принадлежал сразу всем собравшимся здесь вооруженным людям, объявляет:

– Пусть те, кто, по нашим сведениям, прибыл в Дефлу сегодня утром, выйдут вперед. Есть приказ доставить их в город.

Лабан говорит:

Я знаю, откуда исходит удар. Это повелитель охоты раскрывает карты. Но что сейчас размышлять об этом, есть дела поважнее.

Хаким Маджар объясняется с ними. Главное для него – избежать столкновения, это ясно как день. Но они не внимают его доводам. Они просто-напросто пропускают его слова мимо ушей. С таким же успехом он мог бы плевать в воздух.

Что-то должно произойти. Я не знаю что, но знаю, что оно неизбежно, оно уже в пути. Оно в пути, а никто не в силах сказать, в чем оно проявится. Может, это те поползновения, что я ощущаю спиной? Та беготня то ли людей, то ли животных в зарослях, шелест листьев, шорох ветвей? Не знаю. Но это все, что пока происходит. Быть может, есть что-то другое, мерзкое, что и назвать-то язык не поворачивается. Не знаю. Но раздаются команды:

– Стой! Стой!

Крики, команды, повторяемые раскаленным воздухом. Кто-то захотел – захотел что? – убежать? Кто-то из Дефлы? Мы-то все здесь, нищенствующие братья и все остальные, никто не двинулся с места.

Я ищу глазами, кто удрал, если произошло именно это. Мой взгляд встречается с взглядом мосье Эмара. Он шлет мне улыбку, словно говоря: мужайся! Мужаться? Я думаю: это вам очень скоро понадобится все ваше мужество.

Кое-кто из сил безопасности уже кинулся наперерез беглецам. Но были ли вообще беглецы? Мысли скачут у меня в голове галопом. Падающий подобно топору голос мешает мне ухватить нужные, те, что пытаются шепнуть мне предостережение. Он произносит:

– Вам что, хочется поиграть в прятки? Хочется, чтобы вас нашли и взяли за задницу?

Смотри-ка, этот не утратил вкуса к шутке. И тут раздается громкий хлопок, рвущий полуденное оцепенение. Один-единственный, но он возвращается, приносимый эхом, взрывается снова. С какой стороны грянул этот выстрел? И кто стрелял? Преследующие? Беглецы? Тьма-тьмущая оружия сокрыта в чреве этой земли, и оно всегда под рукой, готовое служить. Но я не ломаю над всем этим себе голову. Я жду новых выстрелов. Они грохочут.

– Да! – кричит он, идя им навстречу.

Хаким Маджар: это он кричит.

– Вот я! Здесь! Здесь!

Он был среди нас, а теперь я вижу, как он идет, бросается навстречу первому залпу. Он кричит изо всех сил:

– Что вы делаете?

Во власти не ужаса, не паники, не ярости – просто возмущения. Кучка силуэтов в хаки вновь изготавливается к стрельбе, а он по-прежнему спешит к ним, протестует хриплым вороньим голосом, все с тем же обезумевшим возмущением, с тем же комичным нетерпением на лице. И, не переставая кричать, он круто поворачивает назад и ныряет – в ту же секунду, когда бросаюсь оземь и я, – в толщу пыли, окруженный фонтанчиками, которые вздымаются от пуль – так-так-так! – чтобы больше не подняться, словно его затопила эта земля, поглотила глубокая пыль. Проклятая пыль! Она лезет мне в глаза, исторгает из них слезы, образует вместе с ними жижу, которая стекает по щекам, в то время как обрывки воплей еще вылетают из горла лежащего неподалеку Маджара. После чего он умолкает совсем, явно задушенный этой пылью, и оттого я слышу выкрики, оклики, брань тех, краем глаза вижу их рассыпавшиеся силуэты, устремленные в погоню, в преследование. Охота началась.

Я продолжаю ничком лежать на земле, задыхаясь в пыли, не поднимая головы. Но глядя на них. Видя этих жалких, сеющих смерть марионеток, которые, как во времена оны, дергаются и стреляют, подобные тогдашним – хоть и не те же самые, но в точности такие же. И мне представляется, будто я совершил кульбит во времени – в свернутом времени, наложившем новые дни на старые, заставившем их столкнуться, перемешаться, сплавиться в один-единственный невинный знойный день. Я думаю: да они никогда и не существовали раздельно, все эти дни, они никогда в действительности и не расчленялись, а я – я не отброшен назад, в сфабрикованный кошмар минувшей, мертвой войны, а закинут из прошлого в будущее, которое наконец показало свое истинное лицо. Будущее, в котором, растянувшийся в пыли, я слышу, не веря ушам своим, вначале торжествующий вопль: «Вот один из них!», следующий за этим воплем приказ, затем бряцание карабинов и снова крик: «Еще один! Вон там!»

И я продолжаю их слышать. Слышать еще какое-то время, хотя отделяющее меня от них пространство вдруг расширилось и уже не представляет угрозы. Теперь я это понимаю, несмотря на пули, упрямо продолжающие квохтать, свиристеть и сыпаться. Но что-то мешает мне пошевелиться, и я не сразу осознаю, что это мои плачущие глаза, которые режет от набившейся под веки пыли. Я отдаю себе в этом отчет, когда замечаю осла, который бешеным галопом несется по полю, тоже спасаясь от проклятия, павшего на этот клочок земли, Я протираю глаза сочащейся из них же грязью. Раскрываю их пошире, вглядываясь в последовательность событий, которой предопределено повторяться вечно, и в ту методичность, спокойную непоколебимость, с какой она шествует. Потом получаю удар. Откуда он пришел, я, лежа лицом к земле, видеть не мог. Но никакой боли я не чувствую. Моя нечувствительность проистекает от стремления остаться в живых. Я не доискиваюсь чего-то еще, остановившись на том самом уровне восприятия, с какого лучше всего видно, что надо знать и делать. Остаюсь как есть: распростертый, с раскинутыми руками и ногами, весь уйдя в почти безмятежное ожидание.

Я думаю: у меня впереди еще делая жизнь на то, чтобы подняться и снова улечься. Но одновременно нечто более могущественное, более циничное, чем само мироздание, нечто такое, с чем бесполезно хитрить, говорит мне: этот день, вздымающий полдень как стяг, этот час, не пришедший ниоткуда и не ведущий никуда, – что это, как не заранее подстроенный удар? И слабая надежда подняться, подняться и снова улечься.

Си-Азалла говорит:

Вхожу – никого. Веранда пуста, лишь одиноко горит свет. Корабль, в ожидании пассажиров бросивший якорь в зеленых сумерках парка. Десять часов: из глубин города доносятся мерные удары по стеклянной наковальне. Сосновый бор дает знать о своем близком присутствии легким гулом и смоляным духом. Сегодня вечером у доктора Бершига прием. Как, впрочем, и во все остальные вечера. Сейчас он с гостями ужинает внутри виллы. Я не собираюсь объявлять о своем приходе. Предпочитаю подождать здесь. Рано или поздно эти господа появятся.

Тут мне лучше: не опасаясь нарушить своим приходом их трапезу, я могу в одиночестве поразмыслить, окруженный бормотанием ночи. К тому же разговор, который должен состояться у меня с доктором, не терпит свидетелей.

Часовой, стоящий на границе двух миров. Странное положение, странная вахта. Что находится позади меня, я знаю. Но впереди моему взгляду предстает неизвестное. Там расстилается пустынная, бесплодная земля. Скрывает ли в себе ответ этот как бы преданный преждевременному забвению пейзаж? Он один в состоянии его дать. Я верю в это. Верю.

Мысли мои помимо воли, любыми окольными путями устремляются к Камалю Ваэду. Он составляет часть этого пейзажа. Я жду ответа, терпеливо жду. Но ответ не приходит. Время еще не назрело.

Он подписал пакт. Он сделал это, сделал. Горько себе это представлять, и еще горше об этом говорить. Чуднó, что это произошло именно с ним, тогда как с ним не может произойти ничего, что не затронуло бы меня. Я всегда получаю свою долю того, что достается ему.

Обнаружив меня на веранде, доктор Бершиг издает удивленное восклицание, которое выводит меня из задумчивости. Нахмурив брови, он со свойственным ему радушием протягивает вперед руки.

– Как, вы были здесь и не присоединились к нам? За столь чрезмерную скромность вас не мешает и пожурить.

Он полуоборачивается к своим гостям:

– Вы знаете Азаллу, я в этом уверен, и он вас знает, в этом я еще более уверен. Так что представлять его вам нет нужды. Рассаживайтесь, где кому нравится, и чувствуйте себя комфортабельно, как говорят англичане.

Мои мысли не отпускают меня. А то, что в борьбе с ними меня застали врасплох, только усугубляет мое замешательство. Но мне остается лишь запастись терпением и ждать, пока не закончится эта вечеринка. Разговор завязывается сразу же. Он становится общим, шумным, веселым. Отдельные его брызги, обрывки фраз долетают и до меня:

«…с людьми Запада вся беда в том, что, по их глубокому убеждению, цивилизация – это самое дорогое, что у них есть; они укрываются в комфорте, который она им предоставляет, как в неприступной крепости, и вытащить их из нее не под силу даже катаклизму – разве что снести вместе с их убежищем…

…в какой степени лжец действительно лжет, в какой степени старается ввести в заблуждение? Человек никогда не расстается с маской…

…мы прячем и не признаем некоторые части души точно так же, как некоторые части тела…

…наш народ? Он из тех закаленных, неуязвимых, нечувствительных жертв, из тех бесстрастных и стоических жертв, которые в конце концов обязательно хоронят своих палачей…

…существует вся эта жестокая сторона реальности – секс, эротическое удовлетворение, внутренности, пищеварение, преступление, рана, ненависть, смерть и разложение, – от которой мы стремимся разгрузить сознание и мысли, как если бы рассмотрение одних только „хороших сторон вещей“ позволяло нам приобрести иммунитет…»

Я думаю; какое счастье для меня, что никому из этих господ не взбредет в голову спросить мое мнение и я могу оставаться при своих мыслях.

«…продавец арбузов пробивается к громкоговорителю мечети и пользуется им, чтобы расхваливать свой товар. А ведь народ сбегается, думая, что его сзывают на молитву…

…эта война, вы говорите? Еще до нее мировая война вытащила из земли этот народ, который никто не видел и не знал, эти легионы феллахов! И с тех пор они продвинулись далеко! До самой Европы!..»

Я настораживаюсь.

«…подобно слепой силе. И ни партии, ни политически и интеллектуально развитые слои общества, ни города, ни администрации, ни само правительство не сумели предвидеть это нашествие, и теперь их затопило и засасывает все глубже в ненасытное чрево…»

Решительно, Отман Лаблак – не единственный в своем роде, это начинает занимать всех.

«…мы вступаем в возраст песка…»

Эта фраза вызывает смех.

«…я хотел бы спросить у вас, дорогой мой профессор, знаете ли вы эту детскую песенку, которая начинается словами: „Тиб тиб тиб Хаму хай“? Там в одном месте поется о соседке, и о ней сказано, что она – кто она на самом деле: хабара (привратница) или хаммара (буйнопомешанная)? А чуть дальше речь идет о мкатфа (пирожках) или о марка (соусе)?..

…а я считаю, что Алжир так скверно пахнет, что я на его улицы и ногой ступить не решаюсь…

…тогда этот чиновник, который объединяет в своем лице мэра, сельского полицейского, нотариуса плюс какое-то количество других должностей, ничтоже сумняшеся вводит комендантский час – и это с семи вечера, в разгар лета! Его, так сказать, подданные, которые еще довольно живо помнили войну, подчинились безропотно. Но вот один из них наведывается в город и с наступлением вечера с удивлением обнаруживает, что его жизнь, вместо того чтобы замереть, только активизируется, а прохожие и не думают разбегаться по домам. Это наводит его на определенные размышления. Воротясь к себе и вновь столкнувшись со строгостями комендантского часа, он дает себе слово прояснить тайну, В один прекрасный вечер к указанному времени он занимает наблюдательный пост в пустом котле из-под вара, брошенном на деревенской площади. Но проходит и нескольких минут, как к мэрии покатывает такси, из которого выпархивает роскошная девица. Она входит в муниципальное здание, а такси уезжает обратно. Наш герой остается на своем посту на ночь. На рассвете то же такси приезжает снова, и прелестница выходит из мэрии: ее сопровождает мэр, он же сельский полицейский, он же нотариус…»

Потом все это развеялось как дым, продлившись не так долго, как я этого опасался. Вернулся покой, воцарилась осязаемая тишина. И вновь я один на веранде. Доктор Бершиг пошел провожать своих гостей. А я остался стоять на страже на рубеже двух миров, испытывая потребность вернуться в то мгновение и понять его – это мгновение, готовое выкрикнуть ответ.

Появляется доктор Бершиг. Смотрит на часы на запястье и восклицает:

– Ого, половина второго!

Смотрит на меня.

– Ну что, Азалла, что-нибудь не в порядке? Я с самого начала наблюдаю за вами: что случилось?

Я без околичностей выкладываю ему наш последний разговор с Камалем Ваэдом.

Он в задумчивости выслушивает все. Усы с проседью топорщатся, голова слегка склонена к груди.

Но он говорит:

– Нет!

Вскидывает голову, демонстрируя мне закрытые глаза.

– Он этого не сделает.

– И тем не менее, господин доктор…

Он говорит:

– На это он никогда не осмелится. Он просто блефует.

– Мне так не показалось, если вы позволите мне высказать свое мнение.

– Поначалу всегда так. Человек пылает рвением, получает какую-то власть в руки и начинает воображать себя Господом Богом. Кто будет выполнять его приказы?

– Кто? – переспрашиваю я.

И умолкаю.

– Вот видите? Скажите мне, кто?

Он обнимает меня за плечи.

– Полно вам. Эту ночь вы можете спать спокойно. Уж поверьте доктору Бершигу!

Он разражается своим несколько тяжеловесным смехом. Удивительно, как быстро свалился с моей души громадный камень. По пути в город я не устаю дивиться размаху этого чувства освобождения.

«…вам известно, как мы любим фантазировать, друг мой. Как сильно у нас развито воображение! Мы делаем это ради собственного и чужого удовольствия! Мы делаем это из прихоти! Но, может быть, в какой-то степени и для того, чтобы спрятаться, чтобы укрыться от нескромного взгляда, от посторонних. Ложь, утаивание – называйте это как хотите, но вы не разубедите меня в том, что это помогает нам сохранять нашу целостность в любых ситуациях, когда она оказывается под угрозой. Без лжи она бы сильно пострадала, подвергалась бы серьезной опасности. Поэтому ложь имеет большое значение в нашей повседневной жизни; без нее ни дружба, ни дела, ни политика невозможны. Ложь – самая плодотворная наша деятельность, и по этой причине она становится несколько трагичной игрой. В той мере, в какой мы рискуем той самой целостностью, которую стремимся спасти, – наверняка! Поскольку лжец или притворщик выставляет себя не тем, кто он есть…»

Я шагаю в покое августовской ночи, побледневшей от запоздалой луны, Недавно слышанные речи вновь звучат у меня в ушах.

Лабан говорит:

Подношу руку к лицу – медленно, не делая никакого иного движения; и действительно, я ни в малейшей степени не почувствовал, что вышел из неподвижности, когда поднес руку к лицу, когда она скользнула по нему, как крыло или, скорее, как лапа, чтобы содрать с него маску пота и пыли; поднес руку, не считая нужным, не считая необходимым удивиться, довольствуясь тем, что вижу перед собой край поля, которое призма жаркого воздуха колеблет, как простыню на ветру, и тем, что чувствую, как падает на меня вся эта легкая земля, могущая означать угасание, растворение, от которых мне, возможно, даже не пришлось бы страдать. Тогда я сжаливаюсь над ней. Выплевываю на нее комок слюны и грязи с прожилками крови и поднимаюсь, бесцельно ухожу, убегая от ничего, но и потом упорно продолжаю идти, просто потому, что начал, а еще потому, что не представляю иного занятия, и, сколько бы мне ни довелось идти, я так и не пойму, что же произошло.

Потом настала ночь. Ночь, объявшая землю, и равнины ее, и горы. Но небо напылило слой видимости на поверхность предметов, прямо туда, где до того все сливалось в однородной черноте. А эта ясность в свою очередь изгоняется иной ночью, более неуступчивой, более суровой. И если только дождь из звезд, треск сверчков, и тьма, и ослепление, с которыми я столь безуспешно воюю, суть ничто – больше ничего.

Я продолжаю шагать, палимый внутренним огнем, стремлюсь все дальше и дальше в надежде достичь не какого-то определенного, известного места, даже не чьего-либо жилища, но точки (какая бы она ни была), удаленной насколько это возможно, и не имеет значения, сколько времени на это придется положить; в ночи и на земле – уйти, выбраться; и запретить себе думать о чем бы то ни было, кроме этого пункта назначения, пока не доберусь до него или до чего-нибудь подобного, уйти, выбраться из этой склизкой плазмы земли и ночи, из этого инертного месива, в котором я ежесекундно забываю, что иду, если не забываю, что могу потонуть в нем со всеми своими потрохами и никогда не вынырнуть, если перестану идти. Это, пожалуй, даже все, что я способен понять, и трудно сказать, как я до этого дошел, тем более что ничего, никакого знака мне не было дано увидеть или предчувствовать; быть может, это вера, простая вера, или припомнившийся страх, или инстинктивное узнавание врага. Полагаясь лишь на собственные способности, на собственную выдумку, стремясь только к одному: забыть о нагромождении жестокостей позади, удалиться от него настолько быстро, насколько это позволяют мои измученные, онемевшие ноги. Все во мне, от глаз до колен, влекомое вниз, рвется вон. И однако тело за гранью изнеможения выказывает большую склонность к продвижению вперед, нежели к тому, чтобы остановиться, сдаться, рухнуть на месте, – даже после того, как я спотыкался и падал на землю столько раз, что давно уж сбился со счета. Но не испытывая в поврежденных местах ничего, кроме щекочущей нечувствительности, испытывая лишь ощущение того, что я все дальше углубляюсь в темную сумятицу и убегаю от самого себя и что это мой единственный шанс.

Уже и не воображая по прошествии этого неисчислимого срока, будто я увеличиваю расстояние, расширяю пространство между собой и тем, другим, который не может быть никем иным, кроме меня самого, от кого я убегаю: в действительности оба мы отныне связаны, скреплены неизменными расстоянием, пространством, временем, подвешены на одной нитке; и это ухмыляющееся черное отчаяние непрестанно толкает меня, и я все бегу и бегу в надежде не то чтобы когда-нибудь прибежать, но просто сохранить в целости ту скромную дистанцию, которую мне удалось оставить за своей спиной; итак, впереди – ничего, а позади – представление о чем-то неведомом, неподвижном, зыбком, густом, судорожном, неизбежном и о его непостижимой скорости, благодаря которой оно неизменно готово поймать меня, в то время как мне кажется, что я оставил его позади, в то время как я не могу придумать ничего лучшего, кроме как оставлять его возможно дальше позади, и это мой единственный шанс.

Ваэд говорит:

Время от времени фары еще пронзают ночь неукротимо горящим взглядом. Приближаются. Испепеляют нас своим неистовым пламенем. Проносятся мимо. Они становятся все более редкими. Местность вокруг нас пустеет, опустошается до дна, Пользуясь этим, Жабер прибавляет скорости. Теперь мы катим совершенно одни. Очень быстро лента асфальта, по которой мы мчимся, сужается, вспучивается, деформируется. Тем не менее Жабер не сбрасывает газ. Автомобиль подпрыгивает на ухабах. Мы въехали в другую ночь, не ту, которую прорезáли до сих пор. В ночь девственную, степную. В машину вместе с нагретым воздухом врываются ее сухие запахи.

Гонка по грунтовой дороге. Такое когда-то уже было. А именно когда мы выехали из Женевы. Введенные в заблуждение указателями, которые должны были направить нас на Аннеси[8]8
  Город во Франции (департамент Верхняя Савойя), неподалеку от границы со Швейцарией (к югу от Женевы).


[Закрыть]
, мы чересчур отклонились к западу. Ги Ренье, который был за рулем, понял это довольно скоро. Он повернул назад. Мы вернулись к полицейскому посту свободной зоны[9]9
  Свободная зона – часть территории государства, находящаяся вне таможенных кордонов и имеющая особый административный статус.


[Закрыть]
, который перед этим оставили слева. На этот раз мы объехали его с правой стороны, чтобы попасть на дорогу, которая показалась нам пошире. Этим маневром мы, похоже, совершили нарушение. Полицейский в стеклянной будке принялся усиленно жестикулировать. Ги затормозил. Не выходя, полицейский раздраженным взмахом руки дал нам знак продолжать движение. Ги тронулся в путь. Проехав какое-то время, он включил ближний свет. Нажав на акселератор, обогнал тяжелый грузовик. Начиная с этого момента, он то и дело переключался с ближнего света на дальний и обратно. Ночь вокруг нас заметно густела. Ги еще прибавил скорости. Очень быстро дорога сузилась, вспучилась, деформировалась, Тем не менее он не сбросил газ. Сотрясаясь, автомобиль начал подпрыгивать. Мы въехали в ночь более непроницаемую, но не такую несгибаемую, не такую насмешливую, как теперешняя. В ночь, напоенную запахами хлевов и возделанной земли. Мы снова ошиблись дорогой.

Тут меня молнией поражает мысль – мысль о другой жизни. О другом образе существования, о другом пути. Непонятное волнение стискивает мне горло. Я вдруг так глубоко проникаю взглядом в суть вещей и так по-иному их воспринимаю! Осознаю, что существование тоже может потерять подвижность и упругость. Застыть, превратиться в пустыню, обескровленную неподвижностью, которая даже не трагична – просто пуста. Меня раздирают страсти. Обуревает надежда поймать эту молнию, укрыть ее в себе. Я не хочу жить бездумно. Не хочу просто жить, забывая, что я существую.

Там была европейская ночь, в которой спали животные, спали их хозяева – люди суровые и сильные, завершившие очередной день работы на этих полях; ночь, в которой, казалось, слышно было, как плещется в прудах вода, шуршат в лесу ночные птицы, мыши и зайцы. Она жила полнокровной жизнью: фермы, хлебные и сенные амбары, бродильные чаны, выгребные ямы, густая и плодородная земля, темное месиво.

Ги явно гордился своей бежевой фуражкой, плоской, как берет, которую приобрел сегодня в ультрасовременном универсальном магазине, построенном на месте дома, в котором родился Жан-Жак Руссо[10]10
  Писатель и философ Ж.-Ж. Руссо (1712–1778) родился в Женеве во французской протестантской семье.


[Закрыть]
. (Захватив место, магазин не преминул воспользоваться выгодами своего расположения для поднятия престижа: мало того, что на мраморном фасаде огромными металлическими буквами красовалась мемориальная надпись, так к ней еще присовокупили фразу Жан-Жака, посвященную тому самому жилищу, которое стерли с лица земли.)

– Моя жена всегда была против того, чтобы я носил фуражку, – смеясь, сказал Ги.

Я отозвался:

– Но эта тебе очень идет.

– Посмотрим, что она скажет.

Потом в нескончаемом круговороте машин мы поехали наудачу. И все же мы с Ги одновременно заметили большую освещенную синюю стрелку, на которой значилось: Аннеси-Гренобль. Мы взяли указанное направление. На разветвлении мы его потеряли. После некоторого колебания Ги устремился вперед, доверившись своему чутью. Точно такая же стрелка попалась нам дальше, потом еще одна. Начиная с той минуты мы старались держаться взятого курса, мало-помалу высвобождаясь из потока автомобилей и углубляясь в периферийную область.

Проезжая мимо заправочной станции, Ги сказал:

– Все-таки не мешало бы заправиться – здесь бензин дешевле.

Оставив позади две заправки, он остановился у третьей.

– Но только не доверху. На таможне иногда проверяют даже уровень горючего в баке.

Вскоре мы сбились с дороги. В отличие от Ги я нисколько не досадовал, мне даже нравилась эта сельская дорога посреди погруженных во мрак полей.

Оживить собственный облик, навести на него глянец, благодаря которому зеркало начинает блестеть, все улавливать, ничего не раскрывая. Очистить его и сохранить это пламя.

– Душа? – говорил тем временем Ги. – Это слово не будит во мне никакого отзвука: я не чувствую никакой сущности, которую бы оно обозначало.

Двигатель работает теперь на больших оборотах. Жабер переключается на четвертую передачу, и натужный рев сменяется еле слышным, убаюкивающим рокотом – он даже тише, чем шелест воздуха, обтекающего лобовое стекло.

– Напротив, – продолжал Ги, – горячая и мучительная жажда жизни – вот что я ощущаю в каждой клеточке тела. Радость жить. И не более того. Но и не менее.

Мы оба храним молчание. Поля, горы – не видя их, я знаю, что они близко, – открываются только в свете наших фар или тех гипнотизирующих, словно подвешенных в ночи, шаров, что мчатся нам навстречу.

Потом он говорит:

– И все же кажется трудным признать…

Он не договаривает. Размышляет? Я различаю только его профиль, скудно подсвечиваемый приборной панелью. Он молчаливо усмехается. Скорость он держит высокой. Дорога бросается под капот и неутомимо перемалывается колесами. Скорость заключает нас в свои нематериальные стены.

В машине вдруг как-то повеселело.

Ги произносит одно лишь слово:

– Имманентное[11]11
  Философское понятие, означающее внутреннее присущее предмету, явлению или процессу свойство, закономерность.


[Закрыть]
.

Спустя какое-то время он говорит, словно отвечая самому себе:

– Этого слишком недостаточно. Мыслью можно объять все, но только не бесконечное. Предмет – да; особенно любимый предмет. Власть – да. Секс – да. Смерть – да. Но имманентное?

– Тут дело, несомненно, в способностях.

– Или в притворстве.

Он добавляет:

– Те, кто в это верит, учат нас только страховаться от жизни.

– Согласен, но на земле есть многое, что можно любить.

– Ты хочешь сказать – обожать.

– Женщину, – не без тайного умысла говорю я.

– Женщин! – поправляет он. – Каждая с собственной красотой, с присущей ей одной тайной, отнюдь не призрачней.

Потом нам пришлось сбавить скорость. Кое-где асфальтовая корка была содрана, и дорога в этих местах показывала нам свою незащищенную плоть. Вдобавок анфилада деревьев смыкалась вокруг нас все теснее. Из уснувших ферм лаяли при нашем приближении собаки.

Мы еще не ужинали. Незадолго до этого, когда мы обсуждали, стоит ли нам сделать это в Женеве, по которой рыскал противный влажный ветер с озера, Ги сказал:

– Одному богу известно, чем нас способны накормить эти швейцарцы.

Быть может, наша жизнь нам только снится? Кто же тогда ее творит? В сущности, мать не ошиблась, разве что самую малость. Совершенно очевидно, что она желала своему сыну жизни, состоящей из долга и ответственности, но вдобавок и судьбы. Судьба, которая, разумеется, была бы продолжением ее собственной, – вот в чем единственная ее ошибка. И чтобы добиться этого результата, она решилась. Она сразу вынудила меня удалиться, уйти – конечно, не из ее дома, не из ее существования, конечно, не сегодня, не в этом году; скорее раньше, чем она сама это обнаружила, в то время как я оставался, продолжал жить бок о бок с ней, даже в то время как я продолжаю делать это и разговаривать с ней обо всем и мои глаза настойчиво ласкают ее, словно безмолвную старую статую. Уйти, погрузиться в отрешенную учтивость, которая не позволяет ей узнать обо мне что бы то ни было, удалиться в некое подобие ссылки, из которой не возвращаются, – и все это без единого громкого слова, без лишнего жеста, который поколебал бы что-нибудь, спас бы что-нибудь. Чтобы никогда уже не возвратиться, ничего больше о ней не знать. Не понадобилось даже покидать ее, покидать отчий дом. Но это она тоже, должно быть, предвидела. Чего только она не способна рассчитать, предусмотреть!

А если мир принадлежит лишь самому себе – то есть никому? Зачем тогда судьба? Ты подумала об этом, мать?


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю