Текст книги "Повелитель охоты"
Автор книги: Мухаммед Диб
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 5 (всего у книги 10 страниц)
На скулах у Маджара ходили желваки.
– Так, значит, вы не хотите, чтобы мы продолжали?
Я сказал:
– Ну да, не стоит.
– А что скажут остальные?
– Остальные? – переспросил я.
– Ну да, остальные жители деревни.
Я ответил, и это было сущей правдой:
– Скажут то же самое.
И больше мы ничего не сказали. Даже они, пришельцы. И не двинулись с места. Как если бы уже не в состоянии были сделать даже шаг, настолько велико было то, что могло бы быть сказано. Ну да, правда, слишком велико для того, чтобы проскочить через человеческую глотку.
Так могло продолжаться бог знает сколько времени. Может, мы еще и сейчас были бы на том же самом месте.
Я сказал:
– Мы больше не входим в сообщество живых.
Маджар крепко выругался. Я продолжал:
– Точно! Тут уж ничего не поделаешь. Уходим?
Азиз сказал:
– Уходить… оставаться…
– Мы, сами того не подозревая, вышли оттуда.
Я сказал:
– Я знаю одну общину, у которой раньше не было своего святого. В один прекрасный день она пригласила святого, жившего в соседней деревне. Устроила в его честь празднество, а под конец убила его и похоронила в своей земле, чтобы он уж наверняка остался с ней и защищал ее.
Юсеф сказал:
– Теперь-то они не брошены на произвол судьбы. И незачем что-то искать.
Маджар возразил:
– Но ведь у вас-то на примете нет святого, которого можно было бы привести сюда и убить.
Я сказал: сдается мне, он не ведает, что говорит. Мы ничего ему не ответили. Я говорил: представления не имеет, в чем тут дело.
А он добавил:
– Как бы то ни было, это ничего бы не дало.
Я говорил: нет, он не знает, не имеет даже малейшего представления.
– Истинная правда, – произнес Азиз.
– Все мы в той или иной степени брошены на произвол судьбы, – сказал тут Маджар.
Азиз печально улыбнулся:
– Но мы – больше, чем остальные.
Я сказал:
– Быть может, он уже пришел – человек, который будет защищать эту землю.
КНИГА ВТОРАЯ
Ваэд говорит:
Недостаточно далеко, не настолько далеко, чтобы отрешиться от атмосферы работы, кабинета, всех этих досье, которые необходимо просмотреть, пухлых папок с пометками: «Важно», «Срочно». Уже за полночь. А я и не заметил, как прошло время. Еще витает вокруг меня запах мысли, запах бумаги. Вкупе с одиночеством запах этот создает успокоительный, почти осязаемый, но и туманный, неясный в своем приглушенном свете островок. Еще недостаточно далеко. Атмосфера, запах – они продолжают преследовать меня. Там, за работой, я этого не замечал. Они продолжают цепляться за меня, стремятся отгородить меня от окружающего. Но поздно: все мысли и заботы растворяются в ночи.
Освободив легкие, я наполняю себя темным воздухом. Я не ощущаю ни усталости, ни сонливости, но и ни малейшего желания вернуться. Ни малейшей тяги.
Невозмутимая настороженность раскидистых деревьев. Тени, освобожденные от всякой зависимости. Теплая августовская ночь. Ночь, достигшая того рубежа, за которым она отказывается выглядеть как ночь. За которым она не более чем взгляд. Я иду под этим взглядом. Кажется, будто подошвы ступают по войлоку. Нет ни малейшего желания возвращаться. Магия, подобно Арлекину выставляющая себя напоказ.
Это все мое воображение. Взбудораженное, оно вполне способно завлечь меня в ловушку. Единственное, чего мне хочется, так это прогуляться по центру города. Нынче вечером я с работой переборщил. И еще недостаточно далеко ушел, чтобы перестать о ней думать. Недостаточно далеко, чтобы забыть. Достаточно и недостаточно для того, чтобы думать и забыть.
Кто-то близко подошел ко мне, словно собираясь преградить мне путь. Я не слышал, как он приближается, – во всяком случае, слышал не больше, чем если бы это был призрак, – до того самого мига, когда за долю секунды приготовился отразить нападение. В его руке что-то холодно блеснуло. Кто бы это мог быть?
Он говорит:
– Огня не найдется?
Мое сердце забилось слишком часто. Чаще, чем хотелось бы. От этого у меня во рту кислый привкус. Я протягиваю ему зажигалку.
Постараться различить черты его лица, хотя бы угадать. У меня разгорается любопытство. Он берет зажигалку.
Но прикуривать не торопится.
– Я принял вас за вашего брата.
Я говорю:
– Вы никак не могли принять меня за моего брата. У меня его нет.
– Ну как же, есть, – говорит он, – Просто он как негр, у которого вдруг появился бы белый брат.
Начало многообещающее. Что он за птица? На пьяного не похож. Скорее всего, это один из любителей гашиша, которых полным-полно в гостиницах и пансионах, один из ненасытных курильщиков кифа[6]6
Смесь индийской конопли и табака.
[Закрыть].
Он говорит:
– Вы случаем не мосье Ваэд?
В такое время? Я не верю своим ушам. Да, нужно быть готовым ко всему.
– Нет ничего более вероятного.
Да, я говорю: «Нет ничего более вероятного» – с нерешительной и удивленной улыбкой, испытывая безмерное облегчение. Он говорит:
– Я так и думал. Как лицо под маской, которую нет сил больше терпеть. Только лицо это – со своей черной плотью, черным одиночеством, со своими желаниями, потемками, полными подозрений, неистовства, неясных угроз. Неясных угроз…
– Кто вы? – Я начинаю закипать. – Чего вы добиваетесь?
– Не знаю. Ничего.
– Далеко же мы так продвинемся.
Он говорит:
– По мне, так все хорошо. В сущности, для меня даже лучше, чтобы все было так, чтобы между миром и мною оставался этот свободный проход, который, стоит мне захотеть, тотчас становится непреодолимым, несмотря на его видимую пустоту. Да, рядом, совсем рядом с остальными и вместе с тем очень далеко.
– Я намеревался прогуляться по центру города, но теперь…
– Часто случается, что центр погибает, но вокруг все возрождается сызнова.
– Теперь все, мне не хватит времени.
– Время стирает вопросы, мосье Ваэд.
– Отдаю должное вашему красноречию. Вы не вернете мне зажигалку?
– От слова ничего не сбудется. Если вы обратили внимание, я еще не прикурил.
– Ах да, конечно.
Сам не зная почему, я улыбаюсь, и это улыбка единомышленника. Меня снова волнует и притягивает окружающее: эта бесшумная ночь, продырявленная светом фонарей, эта ясность и он, возникший подобно Арлекину.
Впрочем, в отношении него я так ничего и не смог угадать. Я не знаю ни кто он, ни каков он. Его язвительный голос звучит молодо. В этих потемках ничего не разглядеть.
Теперь уже я сам не тороплюсь возобновить путь. Я слушаю его голос не без удовольствия. Я уже знаю, что проявлю столько терпения, сколько понадобится.
Похоже, он проник в мои мысли и теперь без труда их читает. Странно, ведь они еще даже не стали мыслями, а уж тем более – намерениями.
– Дающий, пусть даже всего лишь огонь – но что может быть выше огня? – не должен смущаться брюзжанием берущего, каковое является вполне естественным, если не сказать – законным. Благодеяние возносит его на высоту, на которой он становится недосягаем для недовольства и злобы того, кто ему обязан.
Вот я уже и обнаруживаю, что страдаю: правда, не так уж сильно. Мне просто хочется закричать, хоть как-нибудь выразить свое страдание. Сказать, что страдание мне знакомо, что оно существует, что его можно ощутить. Да, коварный он мне нанес удар. Сказать, что после такого удара страдание можно ощутить, только когда оно было тебе хорошо известно и прежде.
Но я безмолвствую. Мне предстоит выслушать продолжение. У меня такое ощущение, словно я помогаю собственному умерщвлению. Этой ловушки следовало остерегаться особо. А я угодил в нее.
Он продолжает:
– Точно так же, я полагаю, жертва убийцы изумляется совершаемому на нее посягательству в тот роковой миг, который грозит оказаться для нее последним. Она удивилась бы меньше, знай она побудительные причины нападения.
Его слова обволакивают меня вязким туманом.
– Могу я узнать, почему я должен выслушивать весь этот вздор?
– От чего вы бежите? – быстро спрашивает он зловещим голосом. – От детства? От взрослой жизни?
– Что за вопрос?
– Весь вопрос в этом.
Его речи сбивают меня с толку, начинают выводить из себя.
В ночной пустоте пляшут тени. И мы с ним участвуем в этом маскараде.
Он говорит:
– Между тем и другим протянут тугой канат, и вы балансируете на нем. Откройте глаза. Вы их держите закрытыми! Откройте же их и увидите, что вы по-прежнему на канате. Вы хотите продолжить путь, но и вместе с тем хотите вернуться назад – внизу по-прежнему пропасть, – а остаться на месте боитесь.
Я чувствую его дыхание на своем лице.
– Идти вперед можно, лишь отдав на погибель душу. До конца, вы идете до конца! Человек в силах спастись, только обрекши себя на проклятие.
Еще много чего наговорил он горячечным шепотом.
– Этого вам не избежать. Имейте же уважение к самому себе. И если придется платить за него великой ненавистью, если его придется зарабатывать посредством еще большего отвращения, почему бы и нет? Взрастить в себе или сносить подобную ненависть способен лишь тот, кого переполняет глубочайшая жалость. Вот он, человек, несущий в себе бездонную жалость! К чему тогда колебания? Протяните ваше желание к противоположному берегу и не ищите отговорок рассудка. Торжествуйте и живите достаточно долго, чтобы насладиться плодами победы; жертвуйте собою; иной судьбы у вас не будет, если вы, конечно, к ней не безразличны.
Я все меньше и меньше понимаю нелепости, извергаемые этим хриплым голосом. А он между тем упорно продолжает мусолить, пережевывать одно и то же, как будто не в силах остановиться. Я готов поклясться, что этот прерывистый, грубый голос мне знаком. Особенно знакома эта лихорадочная спешка. Готов поклясться, что я уже слышал похожий голос – если не тот же самый. Та же скороговорка, те же интонации.
Он продолжает:
– И упаси вас Господь стыдиться одержанной победы, иначе дальнейшая ваша судьба будет столь же бесславна, как у земляного червя. За такую победу вы заплатите дороже, чем за поражение! Никогда не задавайтесь вопросом, не шулер ли вы, коли провидение вознамерится принять вашу сторону, коли у него появится такой каприз. Выше той ставки, какой вам придется рисковать, для человека не бывает. Но в этом и будет заключаться ваша добродетель. Один лишь камень невинен!
С меня довольно. Что-то задыхается во мне, бунтует часть моего существа, у которой нет мочи долее терпеть эти бредни.
Но он не унимается.
– Раз уж только злу под силу очистить мир от наносов эгоизма, безволия, низости, дадим ему все заполонить. Быть может, невинность грядет потом!
В этот миг он щелкает зажигалкой. Но не на уровне лица, как это можно было бы предположить, – нет, на уровне пояса, и одновременно с огоньком в другой его руке вспыхивает отточенное лезвие ножа.
– Зло, – выдыхает незнакомец.
Крохотное пламя зажигалки исчезает так же быстро, как и возникло. Так быстро, что я, ошарашенный, с пресекшимся дыханием, спрашиваю себя, не померещилось ли мне все это. Потому что зажигалка уже у меня в руке. А тот мерзавец… он исчез, сгинул бесследно. Нырнул в потемки и скрылся в них – бесшумно, по-воровски, как гепард.
Кончиками пальцев я притрагиваюсь к своему влажному лбу и дивлюсь проступившей на нем испарине. Ведь у меня ни на миг не возникало ощущения, что мне угрожает опасность. Он не желал мне никакого зла. Я не в силах этого объяснить, но я уверен в этом. Даже когда он потрясал ножом. Зло! Шут балаганный!
Стоя на прежнем месте, я провожаю взглядом далекую тень. Он ли это? Проворная, смертоносная, она словно в насмешку раскачивается. Она идет – скорее парит – по направлению к кварталу Бейлик, к старым кварталам. А если это и впрямь он?
Я возобновляю свой путь к центру.
Невыносимо душно.
Поворачиваю назад.
Марта говорит:
Он взял стул и устроился поодаль от нас. Хаким промолчал – пусть поступает как знает. Из его глаз струится ночь. Он обнимает нас одним взглядом. Он нас всех, не видя, обнимает одним взглядом. Но время от времени отворачивается, ища что-то другое.
Хаким не спросил у него, откуда он пришел. А он преспокойно сидит на стуле со своей ни к чему не относящейся улыбкой, словно бы забытой на лице, притягательность которого еще сильнее от того, что он вот так внезапно вынырнул из мрака.
Но что-то вошло вместе с ним – то ли вслед за ним, то ли одновременно. Вошло что-то постороннее, явившееся из ночного мира. Кажется, будто кто-то другой продолжает расхаживать по комнате, примечая все, что в ней находится, в то время как Лабан скромно посиживает на стуле.
Разговор, прервавшийся при его вторжении, возобновляется. Хаким говорит:
– Эксцентричен – вот подходящее слово.
Мосье Эмар отвечает на это:
– Всего лишь эксцентричность, и ничего более?
– Согласен, основу всякого движения человека вперед составляет вызов, Не подчинение и не подражание. У нас это движение вперед рискует захлебнуться по вине мнимого, импортированного прогресса, прогресса, который оборачивается скорее не благодеянием, а непосильной ношей. У нас – больше, чем где бы то ни было.
Я смотрю на Лабана. Похоже, он втайне злорадствует. Сегодня его вид как никогда сбивает с толку.
– Слеп и глух, поскольку чужд всему истинному, – говорит Хаким.
И Лабан тоже: слеп, глух, чужд. И еще более слеп, глух, чужд мир вокруг.
– Разве лучше ему удадутся искания, – говорит мосье Эмар, – которые гонят его от себя самого и приводят в пустыню, не давая возможности определить, куда его занесло?
Что-то мосье Эмар слишком уж критически настроен. Сейчас он разговаривает точь-в-точь как Камаль Ваэд.
– Смотреть назад, как это делаем мы, – говорит Хаким, – это в первую очередь значит не бросать тех, кто там остался, и все, что там было забыто, – только с таких позиций и можно говорить, что смотришь вперед.
– В этом – все, – произносит Лабан.
Наши взгляды устремляются на него. Вид у него по-прежнему безучастный. Не верится, что слова сошли с этих губ. Скорее кажется, будто он вклинился в совсем другой разговор, происходящий далеко отсюда.
Хаким говорит ему:
– Ты прав.
Потом поворачивается к нам:
– Мне неведомы мои корни; уже отца я почти не знаю, а о деде с бабкой, само собой, и говорить не приходится. Как и каждому из нас, мне в лицо смеется мрак неизвестности.
Это правда, здесь никто не знает своего происхождения. За пределами третьего поколения люди теряют нить. Теряют друг друга из виду, бродят в тумане.
– А когда я навещаю крестьян своей округи, – говорит он, – то все равно как отправляюсь в Китай.
Мосье Эмар закуривает сигарету. Пальцы у него по-прежнему слегка дрожат. Сквозь стекла очков поглядывают его расширившиеся глаза. Ночь, прильнувшая к окнам, не сводит с нас цепкого взгляда. Природа-источник нескончаемого ропота – незримо присутствует при нашем разговоре.
Хаким говорит:
– Вот почему наша отчужденность чужда нам самим и похожа на варварство, на катакомбы, блуждать в которых нам суждено до скончания дней.
– То, о чем вы говорите, касается нас всех, – отвечает мосье Эмар.
– Не в такой степени, как нас. Нет, не в такой степени. Дело в том, что мы никак не найдем обоснования своему существованию. Ведь нельзя же принимать всерьез обоснование юридическое, политическое или даже историческое. Мы связаны по рукам и ногам всеобщим непризнанием.
– Подобные жалобы доносятся из всех уголков земного шара!
– Поэтому я и говорю: если уж побираться, то лучше встать с протянутой рукой у двери нашей бедности, перед человеком таким же обобранным, как и его земля, перед человеком, который хранит эту страну в себе подобно невысказанному слову, даже если слово это – крик, оскорбление, обвинение. Так будет достойнее. Во всяком случае, честнее.
– Отец! – восклицает вдруг Лабан.
Мы все от неожиданности вздрагиваем. Он все так же недвижим.
– Отец!
Его бесстрастное лицо напрягается. Он ничего не видит. Мы ждем, но чего – сами не знаем.
Хаким жестом дает понять, чтобы его не трогали, не заговаривали с ним.
Больше ничего не происходит. Он поворачивается к мосье Эмару и мягко произносит:
– Да, вас это тоже касается.
Си-Азалла говорит:
– Хаким Маджар и его людишки – в числе самых худших, – восклицает Камаль Ваэд, – и не так уж они безответственны! Я…
Выведенный из себя, он умолкает, не завершив своей тирады. Я слышу шум города. Он вторгается в застоявшуюся атмосферу кабинета и встряхивает ее. В нем есть нечто развязное. В конце концов Камаль Ваэд усаживается в свое кресло, словно пытаясь обрести в нем спокойствие.
Самым что ни есть мрачным тоном он заявляет:
– Я укорочу им руки, лишу их возможности вредить. Как и всех тех, кто так или иначе связан с ними.
Я делаю попытку пошутить:
– Тогда я тоже из этой шатии, так что вали и меня туда же!
Он не удостаивает меня ответом.
Я говорю:
– Ты привносишь во все это слишком много личного, Камаль Ваэд.
За него мне отвечает его затянувшееся молчание. Он понял, на что я намекаю. Неужели молчание так и останется его единственным ответом? Выходит, он и вправду такой плохой, каким старается казаться?
Но он произносит:
– Я отвергаю этот шантаж.
Он переносит внимание на меня.
– Привношу ли я личное? Что ж, верно.
Я говорю:
– Может быть, это и есть политика. Не более чем одна из форм самоутверждения.
Он беззвучно ухмыляется. Хватает линейку и принимается с ней забавляться, постукивая ею по столу.
– Они натолкнутся на глухую стену. Включая и доктора Бершига. Полагаю, он тоже имеет ко всему этому отношение. И даже самое прямое. У меня нет никаких доказательств, но что-то мне подсказывает, что он тоже в этом замешан.
Я невольно вздрагиваю. Все-таки он решился произнести это имя, бросить его мне в лицо. Плохой знак. Хорошо бы он не заметил моего смятения. Я говорю:
– Послушать тебя, так у всей страны лишь одно на уме: заговор.
– Про всю страну я не говорил.
– К заговору охотно прибегают и правительства.
– Ты волен думать, как тебе угодно.
– Почему вдруг доктор Бершиг?
– Это ты узнаешь в свое время.
– Жаль! Потому что до тех пор никак нельзя будет помешать себе видеть, как из-за ширмы политических соображений торчат уши чего-то совсем иного.
– Мне наплевать, кто там что увидит.
– Хорошенько гляди, куда ставишь ногу, – говорю я.
Он снова ухмыляется.
Я говорю:
– Некоторые личности не дают нам покоя уже только тем, что они существуют, только тем, что они таковы, каковы они есть. Из-за них нам хотелось бы, чтобы прошлое, а с ним целая уйма людей и историй перестали существовать. Но они все наступают и наступают нам на пятки.
– Хватит! – рявкает Камаль Ваэд, наливаясь кровью. Но я продолжаю:
– Затыкать людям рот – это, конечно, удобно. Но рано или поздно тебе придется взглянуть правде в глаза, отдать себе отчет в том, ради какой чепухи ты намеревался уничтожить это прошлое, похоронить его заживо вместе со всеми, кто ему принадлежит, под мертвым настоящим.
Лицо его из багрового становится чуть ли не аспидным, и он уже не говорит, а кричит:
– Прошлое! Настоящее! Живое! Мертвое! Все это совершенная чушь!
– Мне очень жаль…
Солнце, запутавшееся в ветвях деревьев в саду, шлет в меня огненные дротики. Я думаю: тебе так не по нутру разговоры об этом, потому что ты боишься узнать правду. Ведь в сознании человека есть место лишь для одной правды, и ты это прекрасно знаешь.
Как же тягостен этот спор! Не лучше ли послать все к черту? По моим натянутым нервам словно ходит тонкое сверкающее лезвие.
Я кладу руки на подлокотники кресла и встаю. Пытаюсь изобразить улыбку. Солнце успело переместиться. Оно уже не забрызгивает светом кабинет, как несколько секунд назад. Кажется, что снаружи воздух очистился, тогда как здесь атмосфера остается насыщенной злобной мрачностью. За доктора Бершига я не беспокоюсь. Скорее беспокоюсь за хозяина этого кабинета. Его просто не узнать.
А может быть, именно здесь он становится самим собой – когда сидит вот так, несокрушимый, словно закованный в броню, готовый в один присест слопать весь мир? Я вижу его, каким он был давно, очень давно: нескладный умненький юнец, горящий огнем самопожертвования. Я вижу его на расстоянии, с которого мои слова, похоже, достигают его ушей всего лишь как бессвязный, не заслуживающий внимания лепет, но по-прежнему в ореоле его непостижимого обаяния.
Он чересчур хорошо помнит, что он совершил и чем стал, вот в чем несчастье, вот почему он так стремится это похоронить.
Боль, отчаяние. Я думаю: вот с чем мне не под силу справиться. Но что за боль? Что за отчаяние?
Он тоже встал. На фоне зияющего прямоугольника света и листвы, который словно бы высасывает всю комнату наружу, его силуэт куда темнее других силуэтов за окном – стволов, обрамленных белым пламенем.
Не этого я хотел. Нет, совсем не этого.
Эмар говорит:
Невольно понижая голос, Си-Азалла повторяет:
– Мне очень жаль, что приходится это говорить, но вам бы следовало поостеречься.
Отрастающие кустики его бородки подрагивают. На лице – улыбка, явно предназначенная для того, чтобы смягчить серьезность сказанного. Сегодня у Маджара я обнаружил только его. Лабана нет – точнее, еще нет. Но ночь только на подходе. Он говорит:
– В высших сферах вас начинают принимать всерьез. Вы пробуждаете интерес.
Нервный тик ни на минуту не оставляет его в покое. Он в возбуждении теребит ермолку, сдвинутую на затылок, делает еще какие-то суетливые движения.
Лицо Маджара не выражает особой обеспокоенности.
Марта спрашивает:
– Как это?
– Времена, похоже, изменились, – отвечает Си-Азалла.
Марта говорит:
– Это правда?
Она спрашивает это у Маджара, но тот лишь пожимает плечами.
Си-Азалла:
– Вокруг вас – одни лишь друзья.
Маджар ворчит:
– Это было бы слишком здорово.
Потом удивляется:
– Чего они хотят? Эта страна досталась им в наследство – так, что ли?
Посмеиваясь, он смотрит на меня. Я говорю:
– На вторник я вызван в префектуру.
Я улыбаюсь.
– Наконец-то увижу своего друга Камаля Ваэда. Подумать только, ведь столько месяцев не встречались!
Он говорит:
– Так это уже через три дня. Вы об этом не говорили.
– Эка важность.
Си-Азалла поднимается.
– Прошу вас меня извинить, но вы напрасно так к этому относитесь.
Он почти мрачен. Но долго таким оставаться не может – темперамент не позволяет. Он любезно раскланивается с Мартой. С притворно сокрушенным видом, который подходит ему как нельзя лучше, переступает порог.
Маджар на прощанье машет ему рукой, не пытаясь задержать.
Похоже, он питает большое уважение к этому хитрецу, видит в нем надежного друга. Как он воспринял его предостережения? И Си-Азалла нас предупреждает? Не очень-то это на него похоже. Обычно из него слова не вытянешь. Зато можно быть уверенным, что его сведения почерпнуты из надежного источника.
Но что делать с его предостережением, какой бы ценностью оно ни обладало? Он ведь и сам толком ничего не понял.
Маджар говорит:
– Теперь перед вами встанет проблема.
– Передо мной? – переспрашиваю я. – Не понимаю.
– Вас вызывают в префектуру. Неужели не понимаете?
– Нет. Честное слово.
– Все это может скверно для вас обернуться. Могут возникнуть неприятности.
После сцены с Си-Азаллой я наконец понимаю.
– За меня не беспокойтесь, – говорю я.
– Они не станут церемониться.
– Я бы с удовольствием прекратил этот разговор.
– И все-таки.
– Что?
Он говорит:
– Мы со своей стороны будем продолжать.
Я смотрю на него.
– Еще бы! Не хватало еще, чтобы из-за такой ерунды вы все бросили!
– Мы снова уезжаем через четыре дня. Вот что я хотел вам сказать.
– Что ж, прекрасно! Я с вами.
Он поразмыслил, пожевал губами.
– Они постараются к вам придраться.
Возможно, он считает, что мое время слишком затянулось и теперь оно прошло.
– Если только не вы сами этого хотите, не сами меня прогоняете – тут уж мне сказать нечего, – я не откажусь от этого за все золото мира.
Он заключает:
– Хорошо, не будем больше об этом говорить.
И мы больше об этом не говорим, говорим о другом.
Но спустя какое-то время я спрашиваю, не в силах удержаться:
– А куда мы поедем на этот раз?
– Туда же.
– Ага.
Марта говорит:
Он тоже быстро вскочил на ноги. Мы были готовы к тому, что он уйдет. Но он стоял как вкопанный, еще минуту или две не делая ни малейшего поползновения к уходу. Нашего удивления он не замечал. Он ничего не видел.
Хаким поднялся. Он положил руку ему на плечо, тихо сказал ему что-то. Говорил чуть ли не с нежностью. Потом спросил:
– Ты хочешь вернуться к себе?
В этот миг Лабан словно пробудился от спячки:
– Кто освободит нас от этого сладкоречивого прошлого? Кто принесет нам надежду от него исцелиться?
Хаким сказал:
– Быть может, он уже на подходе, быть может, он уже среди нас – тот, кто это сделает.
– Я умираю от нетерпения. Кто воскресит меня при его появлении?
– Он сам возродит тебя к жизни.
Что-то во мне задрожало. Лабан говорил:
– Уже так давно я весь вытек сквозь свои раны. Но ты носишь все в себе, Лабан! И еще больше, гораздо больше, – слова солнца, камня и ветра, идущие издалека.
Он сказал:
– Да освободит меня тот, кто лишен сердца. А вы, кто сейчас смеется, приготовьтесь к каре. Вырвите себе глаза, дабы не узреть, что вам уготовано. Отец, отец!
Я думаю: этот крик – явно не такой, какой ему подобает. Ему бы другой. Но какой, я не знаю.
– Отец, ненавистью и отвращением вскормили вы свое дитя. Но я швырнул бы вам на съеденье, как псу, свое сердце, если б его мне оставили, и для вас было бы честью его пожрать, а для меня – утешением.
Хаким снял с его плеча руку и смотрел на него с печалью. Мосье Эмар тоже смотрел на это и стискивал зубы.
– Пора возвращаться утешению. Пора вам вырвать себе глаза, чтобы узреть меня.
Внезапно мне становится невмоготу от всего этого. Хаким берет меня за руку. Мнет, сжимает ее своей. Он понял, чтó во мне творится. Но мука не проходит. Лабан все в той же позе, вид у него затравленный, он по-прежнему никого не видит, никого не слышит.
– Неужто мы такая благодатная почва, чтобы в нас столько копаться, столько рыться? Но что значит копаться, что значит рыться в сравнении с этим? Земля съеживается от боли, куда бы я ни ступил ногой.
И он принимается кричать:
– Тело мое сейчас рухнет! Разбегайтесь!
Возлюби ближнего своего, как себя самого; только эта мысль у меня в голове.
Он кричит:
– Душа моя сейчас рухнет!
Тут он разражается рыданием без слез; к руке моей из взбаламученных глубин моего существа поднимается дрожь, перетекает в спокойную руку Хакима.
Лабан кричит изо всех сил:
– Голод мой ненасытен, как у покойника!
Потом уже не так громко:
– Грядет к нам поводырь, который не будет ни пастухом, ни овцой! Сердца наши рассыплются в прах от первого же его взгляда. Позовет он нас зычным голосом, и мы, услышав, восстанем из могил. Но трупы он отвергнет! Только настоящие мертвецы последуют за ним к новому солнцу. Этих он не бросит. Над головами у них будет кружить ястреб. О, властелин охот, я в пути, я пляшу, идя по своей дороге, свободный в мире свободных людей!
Добро и зло, радости и горести, я вижу, как вы укрываетесь от взора Создателя, чтобы договориться между собой и основать двуединое царство.
Но я говорю себе: примирение невозможно, брак противоестествен.
Я в отчаянии.
Он говорит еще тише:
– Я призрак, рожденный из праха, тень посреди ясного пламени, где я наконец достигаю смысла своего существования. Я в горении, и в пыли, и в ветре, который исцеляет от времени; огонь и его тень.
Он испустил долгий вздох и не издал больше ни звука. Вязкая, скрытная тишина спустилась на нас.
Потом он широко открыл глаза, и на лице его появилось какое-то детское выражение. Он огляделся вокруг. Хаким присматривал за ним.
Я сидела, держа за руку Хакима, и ждала. Мосье Эмар, сидевший на стуле неподалеку от меня, ждал тоже. Все трое – недвижимые, как если бы в какой-то миг наше внимание было отвлечено и мы не заметили, как нечто ворвалось в комнату. И это нечто состряпало то, что хотело, – эту мистификацию.
Теперь уже он ошарашенно воззрился на нас. Уже он встревоженно нам улыбался, стремясь завоевать этой улыбкой наше доверие, и говорил:
– Что? Да-да, уже поздно. Так поздно, что становится рано. Мне пора уходить. Adios![7]7
Прощайте! (исп.)
[Закрыть]
Нет, больше он ничего не сказал. Мы просто грезили с открытыми глазами, и теперь последние остатки сновидения рассеялись.
Первым поднялся мосье Эмар. Я встала, машинально следуя его примеру. Но что делать дальше, я не знала. Тогда я направилась к окну и принесла стаканы с прохладным питьем. Мужчины молча выпили.
Я тоже выпила.
Как там сказал Лабан? «Голод мой ненасытен, как у покойника».
Эмар говорит:
– Надо, чтобы у всех было чем наесться досыта, было во что одеться, а впоследствии даже было бы на что купить автомобиль. А пока они будут пользоваться оплачиваемым отпуском и пособиями, и этим они будут обязаны Революции. Одни мы способны подготовить для них это будущее. Революцию, которая создаст промышленность.
Это не Камаль Ваэд передо мной. Это какой-то незнакомец. Незнакомец, который продолжает стоять у окна и глядеть наружу, повернувшись ко мне спиной или почти спиной, и добавляет:
– Впереди еще долгий путь, но мы пройдем его как можно быстрее. Мы уже начали, мы уже строим заводы, школы, плотины. Мы наведем порядок в своих делах.
Он по-прежнему смотрит вдаль, обращаясь не к тому, кто находится в этом кабинете (то есть ко мне), а к неведомому собеседнику, который где-то там, куда устремлен его взгляд.
– Так что советую тебе и твоим приятелям проявить благоразумие и прекратить этот ваш балаган. До сих пор мы его терпели, но дольше, боюсь, не сможем. Все, что из этого вышло бы – если из этого вообще что-нибудь могло бы выйти, – это анархия, ослепление и насилие. Оставьте в покое этих феллахов, к которым вы шастаете и в чьих головах сеете сумятицу. Мы нуждаемся в спокойствии и порядке. Должен царить мир. Мы даже слышать не хотим, что существует место, где он под угрозой.
Не отходя от окна, он поворачивается кругом. Теперь он говорит просто и прямо, голосом, знакомым мне с нашей студенческой поры:
– Брось, Жан-Мари.
Я снова вижу настоящего Камаля Ваэда. Передо мною мой Камаль. Но спустя миг речь ведет уже тот, другой, не давая мне времени ответить:
– Ты ненавидишь и презираешь цивилизацию, ту самую цивилизацию, чьим наиболее законченным продуктом ты как раз и являешься, по причинам, которые касаются лично тебя и в которые я входить не намерен. Ты волен стремиться к ее разрушению. Но если ты пытаешься проделать это здесь, полагая, что нашел соратников в некоторых из наших соотечественников, которые являют собой ходячее отрицание всякой цивилизации, то ты здорово просчитался. Ты не знаешь наших субчиков. Сев с ними играть, уйдешь без штанов.
И вслед за этим – взрыв смеха, саркастического, презрительного! То, что я слышу, так странно, что я не верю своим ушам. Не сделав ни шага навстречу, по-прежнему не давая мне вставить слово, он продолжает на одном дыхании:
– Здесь она нам еще слишком дорога, твоя цивилизация – просто цивилизация, – чтобы мы это допустили. Поезжай разрушать ее в свою страну, если так твоей душе угодно.