355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Мухаммед Диб » Повелитель охоты » Текст книги (страница 3)
Повелитель охоты
  • Текст добавлен: 29 сентября 2016, 04:41

Текст книги "Повелитель охоты"


Автор книги: Мухаммед Диб



сообщить о нарушении

Текущая страница: 3 (всего у книги 10 страниц)

Но эвкалипты, авраамовы деревья, цератонии, выстроившиеся обочь справа и слева, не шелохнутся. Это как опаляющее дыхание, но ветра нет. Огромная волна света захлестнула небо, но в этой лаве день становится неотличим от прочих. Просто июльский день над виноградными кустами, оливами, кипарисами, всеми этими деревьями, бестрепетно вонзающимися в день. Ответ без вопроса, даваемый неотличимым от прочих днем, – вот что вздымается под беззвучным взрывом неба.

Вихляясь, машина несется, подстегиваемая могучим порывом, который рождается в ее чреве и заставляет ее забыть про свой возраст, про коварство поворотов. Она даже прибавила ходу. Своим грохотом она будоражит спокойствие утра. Теперь остановить ее было бы уже физически невозможно. Даже и не остановить – притормозить, замедлить ее бег. От одной лишь скорости, от неудержимого натиска поля превращаются в лоскуты обожженной, невозделанной земли. Затем их золотистая гладь снова появляется вдалеке – они словно бы обретают дыхание. В хлестком ветре, созданном старым грузовичком Зеррука, таится счастье.

Все они выехали на дальнюю прогулку – все, кого сейчас швыряет друг на дружку и кто цепляется один за другого на скамейках кузова. Я – нет. Я сижу на полу, между ногами одного из братьев.

Они веселятся, выкрикивают что-то в ветер – нищенствующие братья, коих не следует знать по имени, и вместе с ними, быть может, – да нет, наверняка – Хаким Маджар, сидящий в кабине рядом с шофером. Но шофер не в счет, несмотря на то что он по-прежнему намерен доставить нас туда, куда может доехать его таратайка – если она, конечно, вообще способна доехать. Один мосье Эмар проявляет сдержанность.

Глаза его горят. Горят желанием. Они словно стремятся глубже проникнуть в то, что видят. Но что там скрывается, он, похоже, не знает; что-то волнующее. Что-то потрясшее его. Но будет удивительным, если он не найдет. Не знать, что ищешь, и при этом не оставлять поисков – это значит сунуться в преддверие ада. Но с ним все будет иначе. Это все равно как если бы он уже почти нашел. Потому что, когда на поиски отправляется такой, как он, можно смело утверждать, что он практически уже нашел, что он знает, к чему готовиться, еще до того, как найдет.

Солнце взобралось повыше. Теперь оно зависло вдали над горами. Рассекает дорогу бесчисленными сверкающими ручьями.

Наш драндулет доберется до места назначения без единой поломки, устранить которую в нем удается обычно лишь пинками, уж это наверняка. Одному дьяволу известно, как этого добился от него Зеррук.

Эмар говорит:

Чем-то он похож на Хакима Маджара. На Хакима Маджара, сидящего в кабине рядом с шофером, с которым он ведет оживленный разговор – должно быть, показывает дорогу, описывает приметы тех мест, куда мы направляемся.

Но этот сидит прямо на полу – здесь, в кузове. Его болтает между расставленными коленями одного из нищенствующих братьев. Он улыбается, и вид у него страдальческий.

Он этой местности не знает. Зато знает Хаким, и его, Лабана, это вполне устраивает. На большее он не претендует. Я тоже на большее не претендую.

Он, Хаким Маджар, знает все. Знает места, знает людей. Скажет, например, что такие-то люди живут в таком-то месте, которого никто не видел. Приезжаешь туда – и верно, там они и живут.

Но в тот день он не захотел говорить о Камале Ваэде. А ведь знал, прекрасно знал, что я надеюсь узнать у него хоть что-нибудь, его мнение по поводу отсутствия нашего друга. Моего друга. Равно как и его. Но он не захотел произнести его имя. Словно бы никогда о нем и не слышал.

И я ушел оттуда, унося это молчание, я пересек белый пожар трех часов пополудни. И я говорил: надо бы извиниться перед хозяевами за это воскресенье. Потому что я согласился поехать в этот день с нищенствующими братьями, несказанно радуясь тому, что Хаким Маджар мне это предложил. В это воскресенье, сегодня; хозяевам я сказал, чтобы они ка меня не рассчитывали – я не смогу прийти.

Он воздержался от малейшего намека на Камаля Ваэда и тогда, когда мы вышли на улицу. А ведь вполне мог, хотя бы в ту самую минуту. Но промолчал.

Он просто-напросто избегал говорить о нем, и совершенно сознательно. С полным знанием дела.

Я не могу сердиться на него за это. Не в моих силах было заставить его заговорить на тему, которой он не желал и касаться. А то, что он не желал этого, было заметно невооруженным глазом. Долго бы мне пришлось дожидаться.

Что я, впрочем, делаю и сейчас.

– Что такое?

Я воскликнул так, потому что на меня налетело ходячее пугало, едва не повергшее меня оземь. Какой-то юный субъект, но выше меня на Целую голову. После столкновения он устремился дальше с выпученными глазами, и это было почти все, что удалось различить на его лице между курчавой бородой и такой же курчавой всклокоченной шевелюрой, жесткой от грязи. На улице, кроме нас двоих, никого не было; я окликнул его. Но по его походке, улыбке, лохмотьям, в которые он был выряжен, я понял, что имею дело с одним из юродивых, коих в городе великое множество. Он меня не услышал.

С ангельски кроткой улыбкой на губах Лабан страдает – это у него непроизвольно. Я смотрю на него, сидящего как раз напротив меня. Вид у него страдальческий и одновременно довольный. Доволен он наверняка тем, что выбрался из города. Но и еще чем-то. У него есть жена. Она осталась там. Он словно говорит: «Что я могу поделать?» Доволен и Хаким Маджар, и Марта – там, в городе. Да и я доволен.

Кто угодно может упасть в обморок (умереть) с таким, как у него, лицом, голосом, жестами. Но он и возвращается. У него другое лицо, другой голос, другие жесты. И тогда он еще более настоящий.

Лабан видит, что я смотрю на него. Он тоже смотрит на меня – не меняясь, не выходя из своей отрешенности. Наблюдает за мной. Я в замешательстве. Я не могу разобраться, какое он во мне вызывает чувство. Не могу сказать, что овладевает мной. Невыразимая жалость, но я не собираюсь в это углубляться. Как и в прошлые разы, не желаю.

И вместе с тем в нем с виду нет ничего вызывающего жалость.

Глупо было бы судить его, упрекать в чем бы то ни было. Я не поддался подобным мыслям. Он всегда будет оставаться невинным, ужасающе невинным. Он будет оставаться им, сам не отдавая себе в том отчета.

Догадывается ли он, о чем я думаю? Взгляд его снова устремляется на меня – впрочем, он меня и не покидал.

Он улыбается мне. Он мне улыбнулся. Это для меня потрясение, Я мучительно соображаю, каким образом ответить на эту улыбку. Задача неразрешима. Нет в мире силы, которая могла бы мне в этом помочь. Никакого чувства. Никакой привязанности, дружбы или ненависти.

Я улыбаюсь, тотчас содрогнувшись от безысходности. Улыбаюсь со всем отчаянием, проистекающим от убежденности в том, что мне не пробить и малой бреши, не продвинуться ни на шаг.

Внезапно все вокруг стало таким, словно пустынная эта дикость решила отбросить всякую скрытность, всякое притворство. Для этого хватило пяти-шести витков дороги. Мы возвысились над равнинами; покрытые серо-зеленым ворсом, они отступили вдаль, и местность явила нам свой истинный лик, горы начали громоздиться, налезать друг на дружку, сбиваться в кучу. Все эти громады быстро становятся чем-то чрезмерным, непомерным, и тотчас начинает казаться полнейшим абсурдом вот так юлить, играть в прятки с этими гранитными колоссами, каждый из которых столь же неотличим от соседних, сколь и от всех остальных, как бы далеко они ни отстояли; во всяком случае, кажется, что все утратило смысл – все, кроме одного: разделить тяжкую участь дряхлого грузовичка, обреченного виток за витком то карабкаться на них, то спускаться с единственной надеждой: продолжать. Продолжать.

Безымянный говорит:

Взбираемся, взбираемся – и все для того, чтобы стремглав ринуться вниз. Перед нами разверзаются пропасти, готовые нас поглотить, а иногда по склону посреди пригоршней то ли голубоватого снега, то ли риса, сохраняющего цвет мякины, отважно лепятся домики феллахов. Чтó это движется, чтó поспешает по этим тропкам, начертанным столь неуверенной рукой, что невольно задаешься вопросом, каким чудом здесь вообще можно удержаться? Вверху – человек в хлопчатобумажном халате, внизу – осел: так что же это такое, хотелось бы знать?

Потом вновь расстилаются земли – бугров на них все меньше, они начинают покрываться растительностью. Кое-где возделанные поля. Виноградники с частыми рядами. Кое-где посадки: миндальные, тутовые, ореховые, фиговые, вишневые деревья. Те, что похилее, побиты ветрами.

Все разглядывают этот новый, довольно безрадостный пейзаж, изредка скупо обмениваясь словами. Смотрят на извилистую дорогу, окаймленную кустарниками. На горы, отодвигающиеся вдаль, по мере того как наш грузовичок катит вперед. На бесплодные цирки и косогоры.

А может быть, они и не смотрят на них – ни с удивлением, ни со скукой, ни с безразличием; может, они даже не видят, что за пределами дороги, невообразимо путаным росчерком наложенной на эти высокогорья, нет уже ничего живого. Возможно, они не замечают вызова, бросаемого ею этому бессмысленному одиночеству, этому первозданному хаосу.

В мгновение ока мы лишаемся и этой путеводной нити: она углубляется, а потом и вовсе исчезает под слоем мельчайшей пыли. Наверно, они и в этом не отдают себе отчета. Но они должны были почувствовать внезапное освобождение рессор; нас перестало швырять по кузову.

Они переглядываются, хватаются друг за дружку; за руку, за плечо. Но грузовичок уже какое-то время катит плавно, без толчков, из-под колес доносится лишь шорох, подобный шуршанию крыл запутавшейся в кустарнике птицы. Вокруг нас вспухает пыльное облако.

Мы пробираемся сквозь него вслепую, и эти минуты тянутся нескончаемо. Потом шины снова начинают подминать под себя гальку. Путь проходит по каменистому ложу иссякшего потока. Пыль опадает на нас – белая, нежная, она словно пудрой припорашивает нам брови и ресницы.

Теперь вокруг разлита пронзительная светлынь. Небо разглядеть труднее, чем воду в кувшине. В воздухе, нашпигованном отблесками, четко вырисовываются черные пики, гранитные хребты, скрюченное дерево. Все, что пребудет; пейзаж с нетленными контурами.

Лабан говорит:

Машина почти осаживает назад у груды камней, увенчанной нашлепкой из соломы, еще более жесткой, чем сами камни, у груды, которая внезапно вырастает перед нами. Она почти перегораживает дорогу, так что грузовичок останавливается как вкопанный.

Все остаются на месте. Кажется, что вокруг, так далеко, как только можно вообразить, никого нет.

Но откуда же тогда этот пес, который бродит неподалеку, обнюхивая почву? Маджар, распахнув дверцу, уже вышел из кабины. Животное поднимает к нему морду. Я никогда еще не видел псины с такими впалыми боками, с такой добела вылинявшей шерстью на хребте. Беспородная, и зрачки полыхают желтым пламенем. Наверняка одичавшая. Зеррук, шофер, вылезает с другой стороны.

И тотчас принимается возмущенно жестикулировать – впрочем, с таким же успехом это можно отнести и на счет удивления.

Не обращая на него внимания, Маджар продолжает идти вперед. Четыре, пять ли шагов – я их не считал, – и тут грохочет человеческий голос. Кто-то яростно ревет:

– Стойте! Оставайтесь там, где вы есть!

Никто даже не заметил, как он возник из груды камней, и теперь он, босоногий, стоит в развевающихся лохмотьях. Словно всегда там и был. Пес принимается ворчать, угрожающе обнажая клыки. Веревкой он привязан к обломку скалы.

Но человек отвязывает веревку и наматывает ее на руку. Его усы – такого же белесого цвета, что и шерсть на хребте у пса, – подрагивают. Маджар подошел поближе. Псина крутится волчком, подпрыгивает, рычит.

А тут еще Зеррук никак не уймется, все жестикулирует. И я говорю: не спустит ли этот молодец свою зверюгу? Судя по тому, как мало усилий он прилагает, чтобы ее удержать, это вполне возможно. Вполне возможно, что он ее спустит – сам такой же тощий в своих, отрепьях и так же сотрясаемый яростью, как и она. Тогда будет худо.

Маджар говорит:

– Я просто хотел спросить у вас…

Ему отвечает бешеный всплеск гнева:

– Вы и так уже слишком долго топчете мою землю! Проваливайте отсюда!

В возбуждении и злобе оба голоса – пса и его хозяина – сливаются воедино. Пес рычит, а человек исступленно орет:

– Убирайтесь отсюда! Убирайтесь с моей земли! Убирайтесь все!

На сей раз он потрясает дубинкой, оказавшейся у него в свободной руке.

Маджар говорит:

– Ладно. Все в порядке.

И поворачивает назад.

Забирается в кабину, не проронив больше ни слова.

Мы едем все медленней и медленней. Местность становится более угрюмой. Безжизненный и дикий пейзаж в серых тонах. По одну сторону на фоне неба прорисован чеканный профиль скалистых горбов, а по другую подобно ранам зияют расщелины, в которых хоронятся кустарники, ощетинившиеся дротиками ветвей.

Дорога неотступно забирает вверх, создавая ощущение, что мы кружимся на месте. Проходят пять, десять минут, и мне кажется, что я снова вижу место, где мы только что проезжали. Мы продвигаемся вперед и тотчас пятимся к отправной точке – а может быть, это сама пустыня нас настигает. Наш грузовичок кашляет и посвистывает, посвистывает и кашляет: монотонный до одури бег на месте изнуряет его, это словно запаленная упряжка.

И вот здесь, где-то посреди этого затерянного края, совсем уже запыхавшись, он складывает оружие и со вздохом облегчения сдается на милость победителя. Маджар снова выбирается наружу.

Он командует нам спуститься. Вылезший вслед за ним шофер возобновляет свое прерванное час назад мимическое представление. Он вновь размахивает руками – то ли от возмущения, то ли от удивления, а скорее всего – от совершенного непонимания.

Маджар дает ему полную волю бесноваться. Все его внимание обращено на нас. После некоторой заминки – не колебания, нет, а просто беглого обзора окрестностей, попытки догадаться, куда же нас занесло, – мы гуськом спускаемся, спрашивая себя, почему мы остановились именно здесь, высаживаемся именно на этом клочке земли, а не на любом другом – ведь в каком бы месте мы ни высадились, оно ничем не отличалось бы от этого, – но спускаемся молча.

Шофер беснуется:

– Что это за дыра? Что на вас нашло?

Кричит еще громче:

– Что за чертовщина? Да вы все просто с ума посходили!

Маджар наблюдает за тем, как мы перелезаем через борта. Бесноватому он не отвечает. Вопросы Зеррука, хоть и брошенные как будто всем нам, в действительности адресованы ему. Но он ничего не говорит.

Как только последний из нищенствующих братьев, про которых не полагается знать ничего, даже их имени, оказывается внизу и мы разбредаемся, чтобы размять ноги и отыскать в окружающей природе укромный уголок, он берет шофера под руку. Крикун утихомиривается.

Маджар говорит:

– Тебе пора рулить обратно, старина. Мы приехали.

Зеррук снова принимается бузить. Кричит:

– Ну ладно, ладно, что за шуточки?

Но Маджар ему в ответ:

– Говорю же тебе: можешь уезжать.

Тогда шофер взрывается:

– Если б я знал, что это в такой…

– Я тебе говорил.

– Ну да! Говорил! Но нужно спятить! Нужно иметь мозги набекрень! Да! Чтобы припереться в такую…

И Зеррук добавляет:

– Как вы, интересно, собираетесь возвращаться в город?

– Не беспокойся. Ты за нами приедешь.

– Я?! – восклицает Зеррук. – Сюда?!

– А ты как думал?

Не найдя что ответить, Зеррук тушуется. Ошеломленный и обескураженный, он не знает, как себя вести.

– Ну хорошо, пока.

Он забирается в свою колымагу. Уже из кабины он высовывает наружу руку и кричит (подумать только, что это говорит не кто-нибудь, а он!):

– И не кипятись!

– Завтра! К четырем пополудни! – откликается Маджар.

Зеррук машет рукой.

Маневрирование на месте – руль вправо, назад, руль влево, вперед, – сопровождаемое скрежетом коробки передач и отборной руганью из кабины, грузовичок проделывает с явной неохотой, но все же разворачивается; трясясь, отплевываясь и откашливаясь, он все же устремляется в глубь каменистой пустыни. И неровный, с перебоями грохот мотора, в первые минуты оглушительный посреди горных громад, ослабевает, становится почти мелодичным, потом и вовсе затихает.

Мы осознаем, какая стоит тишина. Услышали мы ее не сразу, восприняв поначалу лишь тишину ненастоящую, словно бы оборотную сторону рокота, но уже до такой степени чуждую всему знакомому, всему привычному для нашего слуха, что проходит немало времени, прежде чем мы обращаем на нее внимание. И только потом смыкаются вокруг нас ее тугие объятия.

Теперь мы можем ее услышать. И все слушаем ее.

Эмар говорит:

Он скажет. Нет, не сегодня, позже, и все еще может сложиться иначе, произойти по-другому. Он скажет:

– Ты волен критиковать нас, сколько тебе заблагорассудится, Жан-Мари. И все же подумай, из какого апокалипсиса вышла наша страна. А если забыл, то, надеюсь, не сочтешь за труд вспомнить.

Он резко отодвинет свое кресло, и резкость эта будет сознательной, если не сказать – тщательно рассчитанной. Он встанет, привычным быстрым движением засунет руки в карманы. Это будет выглядеть так, словно он прячет их от какой-то опасности, а я замечу: именно так я себе все и представлял. Я хорошо его знаю. Его это, его манера подниматься, стоять столбом, прохаживаться, держа руки в карманах. Он ищет убежища от собственных чувств.

Он будет прохаживаться по просторному залу, огромному залу, который непременно будет обставлен в унаследованном от моих соотечественников официальном стиле и в котором сегодня несет вахту портрет алжирского президента.

Он объявится сразу после моей поездки в пустыню? Нет. Спустя два-три дня. А может, и гораздо позднее, спустя месяцы. Я получу от него приглашение зайти к нему в кабинет – его принесет мне Си-Азалла. Да-да, не какая-нибудь там пешка, а сам Си-Азалла. Я еще никогда не переступал порога Префектуры. И тем не менее ничто не помешает мне войти туда в тот день ближе к вечеру – встреча может состояться только ближе к вечеру.

И тогда я получу истинное удовольствие – с которым поначалу ничто не сможет сравниться – лицезреть Камаля Ваэда в его наилучшей форме. То есть похожего на самого себя. То есть во всем блеске его элегантности и красноречия, со всей присущей ему спокойной уверенностью в себе, которую не в силах поколебать окружающая его помпезность. Напротив, вся эта обстановка, словно не выдержав столкновения с ним, отодвинется на задний план, и я очень скоро перестану ее замечать: слишком уж внушительно будет выглядеть хозяин кабинета. И столь же естественным образом ко мне вернется былое восхищение.

Все это вступление я прослушаю молча, отмечу его дипломатическую серьезность (под легким флером которой я не смогу не различить иронии, если, конечно, не окажусь непроходимым тупицей). И приветствия, коими мы обменяемся, окажутся самыми что ни на есть краткими. Так что я ничего не скажу, предпочитая дождаться продолжения.

После всего этого оно обещает быть весьма интересным.

Да и Камаль Ваэд, скорее всего, не будет ждать от меня ответа. И если ему придется выдержать эту паузу, то, вне всякого сомнения, единственно по причине того, что он не сразу решится затронуть предмет, ставший истинной причиной нашей встречи, – или же для того, чтобы придать больше веса словам, которые прозвучат из его уст.

Но вот я слышу, как он продолжает:

– Признаюсь, раньше я тоже был полон иллюзий. Я по-иному смотрел на вещи. Чего я только не воображал! Но – увы! Реальность. Тебе она известна не хуже, чем мне.

Я оценю это «не хуже, чем мне». Он будет говорить о неустойчивости положения, нищете, вспышках мятежа. Он скажет, что народ готов разграбить свое собственное достояние. Потом он напомнит о принципах Революции. Потом – о прогрессе, о порядке.

Он скажет:

– Думаю, ты согласишься, что эта задача отнюдь не проста.

В этот миг я пойму, почему он меня вызвал.

– Что бы ты подумал в таком случае о людях, которые будто специально делают все, чтобы усугубить и без того уже немалые трудности? Посеять еще большую смуту?

И он снова вернется к общим рассуждениям:

– Нет ничего проще, чем провозглашать идеалы! Но когда наступает время брать быка за рога, все разительно меняется. Обнаруживается, что правда – во власти, и только в ней, а остальное – все остальное – пустые слова.

Он снова примется расхаживать по кабинету. Он не будет рисоваться, нет, он изберет почти безличный стиль, и я буду удивлен (приятно удивлен) тем, что мне не пришлось мучительно долго, как я того опасался, дожидаться разгадки.

– Мы тоже способны по достоинству оценить все хорошее…

Ноги в конце концов приведут его, я полагаю, к окну, через которое в зал вливается свет (возможно, сквозь шторы). Он остановится там, устремит взгляд наружу.

– Сколько там еще безграмотных взрослых, босоногих детей, нищих, которым не избежать голодной смерти, мелких фермеров, остающихся со своим дрянным клочком земли один на один, без семьи, без орудий, сколько безработных, бегущих во Францию целыми пароходами. И наряду с этим – сколько брошенных колонистами обширных, богатых владений, из которых мы не в состоянии извлечь сколько-нибудь существенную пользу ввиду недостатка людей и знаний, сколько нефтяных скважин, львиная доля доходов от которых достается иностранным компаниям. Все это даже не поддается точной оценке. И тем не менее нужно, чтобы одни получили возможность пойти в школу, а для других перестали существовать запретные земли и профессии – для тех самых мужчин, которые, если им и у давалось найти работу, трудились не иначе как чернорабочими, и женщин, которые раньше могли рассчитывать только на место служанки, но которые со временем могут стать секретарями или учительницами не хуже кого бы то ни было. И этим они будут обязаны Революции – нам, и только нам, оказавшимся способными подготовить и построить для них это будущее. И сами они станут лучшим оплотом против беспорядка и нищеты.

Созерцая в окне что-то далекое, он будет стоять ко мне почти спиной – его силуэт будет вырисовываться на освещенном фоне.

Но не сейчас, позже. Это будет в следующий раз.

Он наверняка скажет:

– Они будут творением наших рук, эти мужчины и женщины, которым предстоит жить настоящими людьми. Творением наших рук.

Безымянный говорит:

Мы взбираемся вверх по желтой тропе – потоку пыли в берегах красноватой земли. Окруженные тишиной, мы одолеваем подъем и оказываемся над руслом вади, похожим на каньон. Никаких признаков жилья. Я один из нищенствующих братьев, у меня нет имени. Дорога, перевалив через край каньона, ныряет вниз.

Наш брат Хаким Маджар подбадривает нас. Мы кубарем скатываемся по склону. Невозможно представить себе, чтобы здесь проехал наш грузовик или вообще что бы то ни было на колесах.

Внизу меж огромных овальных глыб песчаника течет ручеек. Прозрачный, он змеится под сенью мастиковых деревьев. Перешагнув через него, мы с великим трудом карабкаемся по противоположному склону, который, похоже, падает с самого неба. Я один из нищенствующих братьев.

Но вот мы и наверху. Подталкивая и поддерживая один другого, мы наконец взбираемся. От рук здесь больше проку, чем от ног.

По эту сторону нас ждет плато, огражденное отвесными скалами. Оно упрямо шлет свои застывшие волны на безнадежный приступ. Я один из нищенствующих братьев.

Я оборачиваюсь. Удивленным взглядом обозреваю ощетинившиеся пиками пространства, которые тянутся до самого горизонта, И еще дальше. Белые зыбкие ошметки равнины сливаются с этим бледным светящимся горизонтом. Я один из нищенствующих братьев, о которых ничего не следует знать.

Виднеются рассыпанные по плато убогие постройки, кое-где по самую крышу прячущиеся в кактусах, кое-где жмущиеся под бок скале.

Мы останавливаемся, все семеро, в нескольких шагах от кручи, по которой только что вскарабкались, не испытывая никакого желания идти дальше.

Мы разглядываем эту деревню, если только к ней применимо это название. Сгрудившаяся здесь кучка саманных хижин с таким же успехом могла оказаться в любом другом месте. Сгрудившаяся, а может, наоборот, рассеянная, думаю я. И по причинам, не более ясным, чем те, которые обусловили выбор места. Но она тут, перед нашими глазами, эта деревня, или как там еще ее можно обозвать, к которой – я один из нищенствующих братьев – мы мчались с рассвета, стремились уже много дней. В существование которой – если учесть, сколько безжизненного пространства пришлось преодолеть, прежде чем мы ее достигли, – мы верили все меньше и меньше, по мере того как к ней приближались, все более склоняясь к тому, что она существует разве что в воображении нашего друга, в вере нашего брата и в некотором роде повелителя. Хакима Маджара.

Приготовимся в нее войти.

Ничего удивительного – ведь это люди, люди, сотворенные по нашему образу и подобию, решили найти пристанище здесь, в этой богом забытой глуши, где и дикий зверь не нашел бы средств к пропитанию. Но если этим мужчинам – я один из нищенствующих братьев – и женщинам (в предположении, что они здесь есть) было причинено неслыханное зло? Если подобная вещь…

А пока в этом месте, которое считается обитаемым, не заметно ни малейшего движения: не видно даже животного, хотя бы кошки. Деревня, плато, вся местность вокруг упорствуют в своем безмолвии. Они противопоставляют нам молчание, и кажется, будто они стремятся обречь на молчание и нас, замуровать нас в безмолвном времени, уловить ход которого способны были бы они одни.

А может быть, не ход, не течение – стояние. Потому что это будет взорванное время, обманутое ожидание.

Замершие в неподвижности, готовые к появлению призраков – если оттуда что-либо вообще должно появиться, – мы ждем. Призраков, которым ничто, впрочем, не препятствует принять облик живых людей. В таком случае нам отнюдь не помешало бы удостовериться в собственной реальности, убедиться в том, что, придя сюда, ступив на эту землю, мы сами не превратились в духов.

Я один из нищенствующих братьев. Представший перед нами застывший пейзаж с его сдержанностью и неусыпной настороженностью по-прежнему продолжает за нами наблюдать. Преследуя, похоже, одну лишь цель: провозгласить главенство камня, солнца, ветра; ветра с его синкопированными гортанными манипуляциями, с его обрывающимися на полуслове диатрибами, шелестом надкрылий, барабанным гулом; камня – стоячего и лежачего, угловатого и колотого; солнца, нагромождающего перспективу за перспективой смятого света.

Скрывает ли нечто иное, означает ли нечто иное это безраздельное господство солнца, скал и безмолвия?

Доносится юная, свежая песнь. Неукротимая, как любовь и ненависть, она звучит, не иссякая, не прерываясь, но и не усиливаясь. Кажется, будто она зовет нас, и чудится в ней голос этого одиночества и черного света, волнами которого ее омывает полдень.

Мы идем на зов. Пускаемся в путь с засохшей на лицах коркой пота и дорожной пыли. Плато испещрено золотистыми круглыми проплешинами, похожими на рассыпанные монеты на которых здешние жители, должно быть, высеяли несколько буасо[4]4
  Старинная мера сыпучих тел, равная 12,5 литра.


[Закрыть]
ячменя или пшеницы; теперь же все сжато, и осталась лишь рыжина под пламенем неба.

Вся жизнь – во власти этой песни. Мы не сразу решаемся сделать то, что нам надлежит.

Я один из нищенствующих братьев.

Лабан говорит:

Первыми нас встречают невесть откуда повылезшие собаки. Они первыми, припадая к земле, обкладывают нас яростным лаем, полные решимости преградить нам путь.

Только тогда появляются люди. Но навстречу идти не спешат: созерцают нас с того самого места, где остановились. Они не выказывают ни удивления, ни энтузиазма, ни враждебности, ни даже малейшего интереса. Разве что отгоняют пинками собак.

На пороге своих домов показываются две женщины.

– Привет, – говорит Маджар.

Потому что один из мужчин – явно старший по возрасту, хотя и не самый старый, тем более что по его худощавому лицу трудно определить, сколько он прожил на свете, – кивнул. Или сделал движение, которое можно было бы принять за кивок, но о котором трудно было с уверенностью сказать, действительно ли оно предшествовало взмаху ладони, каким он отогнал от лица солнечный жар.

– Да, привет.

Он продолжает наблюдать в свойственной ему манере, то есть как бы и не видя людей в нескольких шагах от себя.

Потом вдруг словно спохватывается, что что-то происходит – а именно то, чему происходить никак бы не следовало.

– И что вам надо?

– Гости, – говорит Хаким Маджар и, не получив ответа, уточняет: – Мы гости.

– Гости, – неопределенно повторяет его собеседник.

– Божьи гости.

Крестьянин остается бесстрастным.

Маджар говорит:

– Гости.

Не повышая голоса, мужчина командует собакам:

– Пошли вон.

Только ли к собакам это обращено?

Поджав хвосты, те отступают немного назад. Один из местных подбирает камень. Я думаю, чтобы использовать его как метательный снаряд. Я думаю: против этих диких зверей. Собаки нехотя разбредаются, не преминув напоследок бросить на нас свирепые взгляды.

– Вы, должно быть, сбились с дороги?

Маджар качает головой.

Крестьянин погружается в раздумье. Нахмурясь, он говорит, словно переспрашивая самого себя:

– Божьи гости?

Потом кивком приглашает Хакима Маджара идти за ним.

Мы трогаемся следом. Шагаем гуськом, стараясь не топтать поля. Поля такие же сухие и голые – запыленные, красные, – что и тропка, по которой мы идем и которая лишь чуть больше утоптана. Но все равно мы стараемся не ступить мимо.

Потом тропка расширяется, охватывая жилища большой петлей, образуя белую, утрамбованную, усеянную камнями площадку. Мы входим в некое подобие двора: такой же утоптанный пятачок земли с изгородью из кактусов-опунций.

Подошедшие вслед за нами феллахи окружают нас.

Доносится запах горящего хвороста. В стенах дома нет иного проема, кроме двери, едва доходящей человеку до плеч: дом наполовину врыт в землю. Мы укрываемся в его тени; воздух насыщен стрекотанием цикад. По-прежнему слышится песнь: доносясь неведомо откуда, она словно бы и не знает, куда лететь дальше.

Подходит женщина с деревянным ведром, с предосторожностями ставит его перед нами.

Мужчина делает знак:

– Пейте.

По рукам ходит эмалированная кружка. Я жадно, с дрожью глотаю эту воду с привкусом глины. Этот привкус смешивается у меня на губах с привкусом теплого дерева, с привкусом всей этой преодоленной нами степи; вода течет в горле, и горло наконец отпускает.

Последний из тех, о ком ничего не следует знать, поднимает ведро к губам, пьет не переводя дыхания. Я принимаюсь насвистывать у него над ухом – так поощряют напиться лошадь.

Хаким тем временем начал объяснять, что он пришел сюда вместе с нами (взмах руки в нашу сторону) не для того, чтобы что-нибудь попросить или дать. Мы пришли с единственным чаянием – разделить ваши тяготы, говорит он, если, конечно, вы, живущие здесь, не будете возражать.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю