Текст книги "Повелитель охоты"
Автор книги: Мухаммед Диб
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 1 (всего у книги 10 страниц)
Мухаммед Диб
ПОВЕЛИТЕЛЬ ОХОТЫ
КНИГА ПЕРВАЯ
Эмар говорит:
Я пакую. Свертки, бумаги, книги, белье – пакую, пакую. Взгромождаю все, что можно, на шкаф или же засовываю под него, потому что внутрь уже ничего не запихнешь. Тщетно пытаюсь водрузить каждую вещь на свое место. Подумать только, развешиваю в гардеробе одежду, месяцами не покидавшую стульев. Вот носки, платки, плавки. И бумаги. Повсюду бумаги, куда ни глянь. Подбираю, складываю. Листы валяются под кроватью, под шкафом, под прочей мебелью… Уму непостижимо, куда только не забредают предметы, считающиеся неподвижными. И я начинаю сначала.
Мало-помалу комната теряет сходство с захламленным сараем. Уже можно передвигаться, использовать по назначению кресло, не опасаясь усесться на зубную щетку, пепельницу, пачку печенья. Я разгребаю.
Еще немного, и я, пожалуй, не узнаю свою комнату.
Натали не уступала мне в умении устраивать беспорядок. К хаосу, в котором мы жили, она относилась с полнейшим пренебрежением. Справедливости ради следует сказать, что не замечала она и порядка, когда он случайно и ненадолго воцарялся у нас.
Я прибираю. Прибираю яростно, с остервенением.
Такого безалаберного, как я, еще поискать надо. Не забыть бы выровнять рамки на стенах. Дорого можно дать, чтоб видеть меня (снова рубашки, снова носки, снова бумаги), когда я преисполнен рвения. Рвения к приборке.
Со стороны может показаться, что я кого-то хороню.
И правда хороню.
Я хороню школу.
Теперь я могу вздохнуть, посмотреть вперед. И назад. Еще неделя, и школе конец. Точнее, пять дней. Я хороню свои учительские заботы. Пылает солнечное древо, протягивая свои ветви сквозь щели ставней. Просунулось в приоткрытую дверь. Распласталось по стене напротив, изломавшись в углу. Рассекло комнату надвое, стремясь начертать на стене некое гигантское послание. Ослепленный, я гляжу на него, тогда как в руке у меня уже некоторое время зажато обнаруженное в ворохе бумажек письмо.
Я стряхиваю с него пыль. Я узнаю этот крупный ровный почерк. Читаю. Буквы, сливаясь в слова, звучат маминым голосом. Она уже не возвращается к принятому мной решению обосноваться в этой стране. Она у меня молодец. Подобное понимание просто поразительно. До меня доносятся ее слова, одни и те же: «Вот ты и начал вести себя как взрослый. Так и продолжай». Что за чудо моя мама.
Раньше я говорил: «Родители – не совсем те люди, которым можно довериться». Переписываемся мы часто. Я говорил: «Нет, это не те люди». Папа время от времени – не каждый раз – приписывает несколько строк на полях. Иссушающее объятие из-за завесы мыслей – то на меня набросилось солнечное древо. Два года на новом месте – это, наверное, слишком много.
Возможно, это и слишком мало. Но ты не раз будешь вспоминать ту начальную пору, то недавнее прошлое. Не раз будешь обращаться к мгновениям, собранным там, сконцентрированным и огороженным там, в их знакомой странности; в их легкости, их покое, их умиротворенности.
Оно у меня на затылке. Поджаривает мне спину и ноги. Проклятое солнце, вот бы его не чувствовать! Два года – это как раз тот слишком долгий и вместе с тем слишком короткий срок, необходимый для того, чтобы проблемы стали неразрешимыми, чтобы, подобно местным, прийти к стремлению уклониться от их решения и надеяться сделать это посредством дискуссий – дискуссий чересчур интеллектуальных для того, чтобы быть честными.
Я прибираю. Я хороню. Это освобождает от груза. Два года на одном месте. Срок, по истечении которого новизна вещей улетучивается, а удовольствия, как и проблемы, становятся повседневными. Нет, это будет еще не в этот раз. Нет пока. А когда время придет, будет уже не до выяснения, в самый ли это раз.
Потом этот крик снаружи. Этот ужасный крик, неукротимый, свирепый и безучастный, раздающийся июльским утром. И он, появляющийся следом, – тщедушный, с тревожно рыскающими гноящимися глазами, тянущий своего осла, который тянет тележку. Он, появляющийся, как и каждое утро, минута в минуту. Мне нет надобности ни подходить к двери, ни смотреть на часы.
Выйдет девушка из дома напротив: достаточно занять наблюдательный пост у застекленной двери, тут осечки не бывает. Высокая, стройная, темноволосая. Иногда в одном из тех платьев до самых щиколоток, в каких ходят цыганки. Это идет ей, черт возьми, куда больше, чем юбка или костюм, которые она надевает, выходя в город. Ее зовут Карима. Я знаю это с тех пор, как услышал, что она откликнулась, когда чей-то голос изнутри дома позвал: «Карима!» Она носит их прямо на голое тело.
Я не ошибся. Она там, перед калиткой, посреди листвы и синих теней апельсиновых деревьев. Она в длинном платье, усеянном настурциями или похожими на них цветами. В платье, наполняемом ее стремительными движениями и испещренном бегущими, изменчивыми световыми бликами, – оно колышется и облегает ее. Ей куда лучше в таком вот платье. Это дьявольски хорошо подходит к ее длинному стройному телу. А еще движения ее головы. Быстрые, своенравные, они заставляют плясать черные локоны вокруг ее узенькой мордашки.
Взгляд ее скользит по моему дому, после чего она бросает торговцу какую-то фразу. С настойчивостью повторяет то же самое. Снова взгляд в мою сторону. В ней есть что-то забавное. В ней все забавно. Движения у нее неподражаемы – ни дать ни взять как у молодой кобылки.
Упряжка, зеленщик, осел, тележка, неумолчное многоголосье скрипов, буравящая безмятежность утра. Карима начинает расспрашивать об овощах – задолго до того, как он подходит к дому. Когда он оказывается у дома, переговоры возобновляются. Она не дает ему вставить слово. Тараторит и тараторит забравшимся ввысь голоском. Упряжка остановилась; теперь на улице нет ничего, кроме ее голоса.
Она точно посмотрела напротив, сюда. Она действительно подняла свою маленькую руку и взмахнула ею. Кровь, прилившая к моим щекам, горячит лицо. Вот бесенок. С того места, где она стоит, меня увидеть ну никак невозможно. Я в нерешительности: зачем мне выходить? Что я, идиот? И все-таки выхожу. Чертова девчонка. Я иду по аллее, окаймленной апельсиновыми деревьями, розовыми кустами, купами самшита. Я идиот. Подхожу к калитке. К самой калитке.
Ваэд говорит:
– Этот субъект сеет смуту.
Я разговариваю с ним поверх разделяющего нас длинного стола. Слушает ли он меня? Не уверен. Ему все безразлично. Для того чтобы интересоваться окружающим, он слишком отрешен от мира сего. Только что созерцает его своими удлиненными печальными глазами, желтоватыми и обжигающими. Только и смотрит бог весть на что, чтобы невесть что там обнаружить.
– У Маджара все больше и больше влияния на крестьян, господин префект. Если сейчас же не предпринять решительных действий, дело может зайти далеко. Никто из них и пальцем не шевельнет в свою защиту. Они ничего не просят. Они ничего не хотят. Пока что они предпочитают доверять властям.
Я пытаюсь проникнуть сквозь окружающую его тень. Это все из-за его болезни. Он не переносит света дня. А если даже преодолеть эту преграду, тут же возникает другая тень. Тень, которая исходит от него самого. Тень, которой он укрывается по самые глаза. Этот человек уже не на земле.
– Нет, никто из них и пальцем не шевельнет. Никто не будет упорствовать в своей правоте, чтобы его поддержать. Но и слишком долго выжидать…
Я знаю, что мои доводы производят действие не большее, чем стенание ветра в заброшенном доме.
Тем не менее я продолжаю:
– Они могут стать другими.
Та же тень, тот же взгляд. Поневоле задаешься вопросом, что наблюдает он таким вот взглядом, затерянным далеко отсюда, далеко от этого кабинета и от всего этого города. Но тут сверкает что-то белое, молнией, – сдается мне, это его зубы. Возможно ли, чтобы он улыбнулся?
Я слышу:
– Вот вы и займитесь этим крикуном.
– Он даже перестал осторожничать, словно бы то, чем он занимается, дело само собой разумеющееся.
Что-то есть во всем этом удивительное, только вот не пойму, что именно. Наверное, его голос.
Не голос сам по себе, этот иссохший голос, будто не из тела выходящий, а существующий отдельно; скорее, опенок жалости в нем.
Я говорю:
– Он уже не дает себе груда скрывать свою игру. Его дерзость может только еще больше привлечь к нему симпатии, если это возможно.
– Не дает он вам покоя.
В этом потухшем голосе – саркастическая насмешка. Не понимаю. Помолчав, говорю:
– Маджар создает угрозу общественному порядку.
Он, похоже, по-прежнему созерцает нечто неведомое.
Я говорю:
– Он натворил уже достаточно, чтобы им заинтересовалось правосудие.
Он не находит ничего лучшего, чем смотреть туда, куда, без сомнения, скоро отправится. В таком случае пусть предоставит живым улаживать свои дела промеж себя. Ответ заставляет себя ждать.
Придется, видно, обойтись без его мнения и принять решение самому. С какой стати ему продолжать заниматься всем этим?
– Подобные субъекты могут свести на нет завоевания нашей Революции.
Наконец слышится ответ:
– Напрасно вы преувеличиваете значение этого дела. Оно того не заслуживает.
Голос вновь, как в ил, погружается в тень. Вновь он только и делает, что смотрит. Старый хрыч. Он словно сторожит сокровище, притом такое бесценное, что мысль о том, что он может его лишиться, не дает ему отправиться на тот свет. И долго он собирается вот так бдеть?
Он только смотрит, и все.
Я намереваюсь продолжить свой рапорт. Но он вздымает свою длинную иссохшую руку. В то же самое время он как будто подтягивает ближе к себе эту тень, которая защищает его, прирученная и верная, зябко в нее кутается. И все вокруг, включая и его самого, словно тающего в безмолвии кабинета, становится неопределенным и зыбким.
Но тут его голос спускается на меня, как рука. Так похоже на поднятую им перед тем руку, что я вздрагиваю.
– За смерть каждого павшего алжирца на десятерых алжирцев возложена ответственность.
Голос достаточно отчетлив для того, чтобы каждое слово летело через комнату подобно брошенному камню.
– Но если ради мщения земля эта будет предана огню и мечу, если люди будут лишены права выбирать собственный путь в жизни…
Он силится продолжать. Он задыхается. Одышка не оставляла его с самого начала, но и он не оставлял попыток ее одолеть:
– …ведь все эти погибшие завещали нам… возложили на нас ответственность, и тот, кто ее отринет… отвергнет, полагая, будто у него есть дела поважнее…
Рано или поздно, так и не добравшись до конца фразы, он вынужден будет остановиться, перевести дух. Он сидит не двигаясь, не шевеля ни рукой, ни ногой, как изваяние. Сидит так, словно собирается сидеть на этом самом месте и после своей смерти.
– …тот отвергнет и эту страну.
Палящий зной этих степей летом, их неистовый стылый свет зимой, их безжалостные просторы – все это он вобрал в себя так же, как вобрал в себя их безлюдье и пустоту. Его нет здесь – он за тысячи лье отсюда.
Голос его сошел на хрип, но глаза продолжают гореть – таким потусторонним пламенем полыхает иными ночами зловещая звезда.
Этот человек вышел из партизанских чащоб. Возможно, ему кажется, что он и доныне там. Он не убирает пальца со спускового крючка, как если бы с тех пор ничего не изменилось, а ведь мы уже на третьем году независимости. Как если бы страна за эти три года не стала другой и его правда не стала вчерашней. У каждого времени своя правда. Похоже, он и не подозревает об этом, как и о том, что сам он – лишь осколок прошлого, по недоразумению продолжающий существовать и поныне.
Пока же остается только мириться с этим; свеча уже догорает.
Я не преминул сказать ему это в первый же день, когда заступил на свой пост. Потому что знал, откуда он вышел: с его лакированных штиблет еще не слетела деревенская пыль, и от него пахло землей, в которой он должен был бы остаться.
– Смотрите, как бы этот феллах не потопил, не разрушил той малости, что нам удалось спасти. Он, если можно так сказать, пробудился. Он заполоняет все вокруг. Сам того не заметив, он передавит ножищами все сколько-нибудь ценное.
А он в ответ:
– Он изначальное порождение этой земли.
– Пусть так. Но это нисколько не помешает ему возвратить ее к изначальному варварству. Это человек, который грядет до и после потопа.
Я сказал ему это, потому что я так думаю. Если он и вышел из своих степей, то пусть не воображает, что мы здесь слепы и глухи.
– Разрушитель цивилизации и моральных ценностей, – добавил я.
Пусть знает, с кем имеет дело.
С какой стати робеть, держать свое мнение при себе? Чего мне стесняться? Если кто из нас и должен чувствовать себя неловко, то уж никак не я.
– Это человек, который грядет до и после потопа.
Он поднял свою бесплотную, костяной белизны руку. Что ж, ладно. И я подниму – голову. Собираю бумаги и ухожу, не дожидаясь, когда меня попросят.
Карима говорит:
Вот и он подходит.
– Здравствуйте, мосье Эмар. Нет надобности спрашивать, закончились ли у вас занятия. Достаточно одного вашего вида.
Он выходит за калитку и останавливается.
– А какой у меня вид? – спрашивает.
– Сдается мне, не совсем обычный, вот какой.
Встряхивая чубом, он смеется. Смотрит на меня. Я говорю:
– Мы через три дня отправимся на побережье. Всем семейством. А вы куда поедете на каникулы – во Францию?
– Нет, не во Францию.
– Значит, на море.
Его смех рассыпается блестками в стеклах очков.
– И не на море.
– Загадки загадываете? – говорю я.
У меня смутное ощущение, что тут что-то не то. Что-то в нем самом, мосье Эмаре. Как-то странно он говорит. Не так, как, по моему разумению, должен говорить француз.
– Не может быть. Неужели останетесь здесь?
– Боюсь, придется. У меня еще полно всяких дел…
Каких дел, не говорит. Нет, не таким я его себе представляла.
– Обещаю вам смертельную скуку. Со счету собьетесь, зеваючи. Впрочем, кому что нравится.
Я укладываю фрукты в корзину. Хорошего понемножку. Прощально взмахиваю рукой, и улица разделяет нас. Но мосье Эмар остается на месте со своей улыбкой. Что он будет делать дальше? Понаблюдаю за ним из глубины сада – оттуда он меня не увидит.
Понаблюдала. Мосье Эмар все там же. Для вида покупает сливы и вишни. Будет в одиночку поедать их в своей комнате.
А во дворе – Юб: замер, увидев, как я наблюдаю за улицей Поглядывает на меня со смущенной улыбкой. Я останавливаюсь перед ним. Его улыбка застывает. Он отворачивается. Клонит голову вбок и закрывает лицо руками. Я спрашиваю:
– Что на тебя нашло, Юб?
Он продолжает прятать лицо. Но не противится, когда я убираю одну его руку. Половинка лица с удивлением взирает на меня. Улыбка не исчезла. Но теперь эта половина улыбки пугает меня – она похожа на мольбу. Жалкий дуралей! Когда он наконец повзрослеет?
Эта уставившаяся на меня половина лица внушает мне страх. Сам бы он не сумел причинить мне бóльшую боль.
Сдавленным голосом спрашиваю:
– Что с тобой, Юб? Ты что, язык проглотил?
Сказав это, я чувствую, что испугалась чего-то несуществующего. Страх прошел между нами тенью. Я испытываю в этот миг то, чего никогда прежде не испытывала. Но тревожный взгляд, насмешливый, умоляющий, по-прежнему устремлен на меня, к тому же я не вижу, что происходит на другой половине лица, скрытой второй ладонью. И я осознаю, что произошло нечто ужасное, непоправимое. Но говорю лишь:
– Что случилось?
Я говорю, но не понимаю. Ничегошеньки в этом не понимаю, ничего не могу сказать, и знаю, что и он ничего не может сказать, и чувствую, как кровь – сама не знаю почему – отливает от щек.
Я отстраняюсь. Я знаю, что он ничего не может сказать. Стою. Я не жду, что он что-нибудь скажет. Я жду, что произойдет бог весть что, да-да, и никто не поймет, что именно.
Сердце бьется, бьется; это невыносимо. Я жду. Через минуту грянет нечто невообразимое.
В груди у меня что-то обрывается. Юб повернул половину лица ко мне. Губы его шевелятся.
Но не раздается ни звука. Он ничего не может сказать. Я не знаю, чтó он хотел сказать, могу только догадываться. Он говорил со мною словно сквозь стекло. Мое сердце не устанет его ненавидеть, и эта ненависть будет ненасытна.
– Ты, – говорит он.
И все. Сказать большее он оказался не в состоянии. Он понял, до чего я его ненавижу. Почувствовал кипящее в моем сердце отвращение. Он не сводит с меня незакрытого глаза.
Я задаю себе вопрос. Задаю непрерывно, формулирую его, обходясь без слов, – вопрос почти бессознательный, подобный дрожи, сотрясающей все тело.
Я смотрю на него. Дрожь возобновляется с удвоенной силой. Я вспоминаю одновременное ощущение жара и холода. Вспоминаю, как он приблизился ко мне, протягивая дрожащие руки, словно не видя меня, – когда-то, уже давно.
Зачем? Этот вопрос не нужно задавать себе. Никогда. И вот он снова, этот вопрос, или что-то похожее. И я испытываю прежнюю беспомощность.
Я все дальше отстраняюсь от Юба, я отступаю и все смотрю на него. У него почти детская улыбка.
Из его груди вырывается крик. Крик отчаяния и ярости. Обе руки повисают вдоль туловища. Теперь его лицо видно целиком. Оно смотрит на меня с тем же выражением, как в тот раз, когда-то.
– Господи! – восклицает моя мама.
Она пришла и уводит его. Она пришла увести Юба.
Надежды больше нет. Никакой надежды не осталось. Та самая правда входит в меня, укореняется.
– Как же ты его мучаешь, – говорит мама, уводя его.
Губы у меня дрожат. Я говорю:
– Почему я? Почему не он?
Я с вызовом улыбаюсь. Хотела улыбнуться с вызовом, но чувствую, как эта улыбка кривит мне губы, Я смотрю на них обоих. Они хорошо смотрятся вдвоем.
– Вот уж правда, – говорит мама, – иногда призадумаешься, чтó у тебя на уме.
– Ты о чем? – спрашиваю я.
Она смотрит на меня и не произносит ни слова. Юб поднимает на меня глаза. Глаза, горящие враждебностью. Вот так хорошо, так куда лучше.
Юб еще совсем дитя.
Я говорю:
– Юб еще совсем дитя.
Си-Азалла говорит:
Я сидел в одном из тех кожаных кресел. Поднялся и сказал:
– Они снова пойдут в народ, Камаль Ваэд. И он не сел за свой стол. Остался стоять. Я наблюдаю за ним.
– Они возвратятся туда. Так что обдумай хорошенько свои действия. Главное – сохраняй хладнокровие.
Отвернувшись, он говорит – и это единственные слова, что слетают с его губ:
– Значит, они возвратятся.
Выражение лица у него осталось прежним. Он побывал у парикмахера: его мягкие шелковистые волосы блестят сильней обычного.
Если не считать этой внезапно нашедшей на него рассеянности, в его поведении ничего не изменилось.
– Да, я пришел сказать тебе об этом прежде, чем ты узнаешь это из Докладов полиции. Не придирайся к ним по пустякам.
Он стоит то позади меня, то передо мною, прохаживается по кабинету, но за стол упорно не садится.
– Не старайся преследовать их ради собственного удовольствия.
– Всегда найдется тот лишний шаг, которого никому не удается избежать.
– И все же, – говорю я, – они не совершают никакого преступления.
Впервые он смотрит мне прямо в глаза. Впервые с тех пор, как я вошел.
– Что тебе нужно?
Не хотелось бы думать, что он собирался сказать: «Что тебе еще?»
– Что вам всем нужно? Как только речь заходит об этих людях, я слышу одну чепуху. Пока это исходит от безответственных болтунов, это неважно. Но все равно, я уже вдосталь наслушался.
Теперь он стоит за столом, упираясь в него руками. Но почему он принимает все это так близко к сердцу, не объясняет. («Пока… от безответственных»?) Мне в голову закрадывается странная мысль. Хотя нет, в чем-то она ущербна, эта мысль, она слишком ужасна, вот в чем ее недостаток; она просто кошмарна. Тут он говорит:
– Я не намерен делать для кого бы то ни было исключение; если потребуется принять меры, я их приму.
– Сам Господь не распоряжается…
– Оставь Господа в покое.
Он упорно рассматривает полированную поверхность стола. Я говорю:
– Завидую уверенности, с какой ты это решаешь… Признаться, я не понимаю. А может быть, я и не прав.
– Разумеется.
Идея чересчур дика. Словно бы на макушку мне прыгнул зверек. Мне следовало бы устыдиться.
– Постарайтесь не причинять ненужных страданий этой несчастной стране во имя планов, которые вы разрабатываете в своих кабинетах, – говорю я. – Что в данный момент и происходит…
Он поднимает голову. Похоже, его внимание привлечено не мною, а чем-то позади меня.
– Ненужные страдания? Вот именно: они-то как раз и обрушатся на страну, если не будет планов! В этом вся и штука!
– И все-таки будьте терпимее. Я понимаю, что вы не в силах от этого отказаться.
Он улыбается – хмуро, но снисходительно. Вовсе не об этом пришел я с ним говорить, но, как всегда, дал увести себя в сторону. Я думаю: почему Маджар? Откуда такое ожесточение, такая лютая ненависть? Не может быть, чтобы за этим ничего не стояло.
– Я не особенно разбираюсь в политике. Может быть, я и не прав.
– Разумеется, – отвечает он.
Солнце уже какое-то время изливает жар на сад префектуры. Шторы на окне не в силах ослабить натиск безжалостного света.
В этом свете тревога. Я смотрю на него. За всем этим непременно что-то есть, что-то другое. Одному дьяволу известно, что скрывается в этой ненависти.
– Неужели Маджар и его люди действительно так уж опасны?
Он отрывает ладони от стола и, отступая назад, держит их перед собой, словно делая гипнотические пассы.
– Они сеют беспорядки! Вот в чем их преступление. И преступлением было бы позволить им подорвать то, что было достигнуто ценою великих жертв. За смерть каждого павшего алжирца… Было бы преступлением предоставить безответственным, но, учти, отнюдь не безобидным крикунам свободу заниматься вредительством.
Есть какая-то сила, посылающая свет сюда, в этот кабинет, начиняющая его тревогой.
– Преступлением было бы дать им слишком много воли.
Мне нехорошо. Жжет стыд за подобную мысль. Что это на меня нашло? Но прогнать ее не удается.
Я смеюсь, чтобы избавиться от тревоги («безответственные, безответственные» – он что, не знает других слов?), но она, отступив на шаг, набрасывается на меня с удвоенной силой. Я испытываю дурноту, как если бы ступил в темноте на уходящую из-под ног ступеньку.
– Смею надеяться, что ничего не случится.
Я произнес это небрежным тоном. Понял ли он? Он хмурит брови – значит, не понял. Я говорю:
– С нищенствующими братьями.
Слышно, как снаружи, в саду, поливают. Доносятся запахи земли, мокрой листвы, пыли. А вдалеке, на башне муниципалитета, бьет десять часов.
Мне тревожно за того, кто стоит напротив меня.
Он говорит:
– Лучше бы тебе в это не соваться.
Эмар говорит:
Можно подумать, мне только и радости что слоняться по комнате. Но собираться не лежит душа, вот я и слоняюсь.
Она повсюду – в воздухе этой комнаты, в свежести утра за окном. Я ничего не делаю. Не хочется. Только расхаживаю.
Карима. Она нарушила равновесие, спокойствие этого летнего утра в первую же секунду, как появилась. И еще раз – когда исчезла, взметнув край платья босыми ногами. Был располагающий к работе и раздумью светлый покой. И все это рухнуло в короткий промежуток утра: до и после сверкающей секунды ее появления. Эти два куска – до и после – все никак не срастутся.
Я прохаживаюсь. Спрашиваю себя: собираться? Мне жаль тебя, Жан-Мари Эмар. К черту!
Раздумчивый светлый покой. Я прохаживаюсь. Хватаю за хвост первую попавшуюся мысль. Я почти не видел Камаля Ваэда с прошлого лета. Прошлое лето – любопытно, а?
В этой девчонке все забавно. Чертовски. В один прекрасный день Камаль Ваэд стал невидимкой. Это тоже забавно, разве нет?
И не поймешь, как это случилось. Чего это ему вздумалось играть в привидения?
Впрочем, все произошло не совсем так. С тех пор мы все-таки виделись – раза два, а может, три. Но совершенно случайно, почти что по недосмотру. Но даже случайно (или по недосмотру) самое трудное в этом городе – это не желать встречи с кем-то, когда тебе это хочется, то есть когда не хочется с ним встречаться. И когда, даже случайно (или по недосмотру), ты встречаешься с ним, это почти все равно как если бы ты назначил ему встречу в определенном месте, выбранном по обоюдному согласию, – обычно в кафе – и в определенное время. Вот когда он начал становиться неуловимым, как дуновение ветра.
Теперь каждый день одно и то же. В этот час воздух вдруг густеет. Все из-за жары. Он не тяжелеет, нет, а наливается зноем. Комната оказывается словно бы в тени печки.
Два куска утра уже не соединятся. В одном из них Карима, в другом – я. А между ними – день, уже ставший пеклом. Те девушки, которых я видел во время первого визита к госпоже Ваэд, как и Карима, казалось, несли с собой свежесть лугов и полей. Это было на следующий день после моего приезда. Складки длинных платьев точно так же били их по лодыжкам. В дворике вода бассейна заигрывала с безмятежным днем. Казалось, они старались очаровать друг дружку Такое я видел впервые. И тут увидел госпожу Ваэд. Я прохаживаюсь. Камаль Ваэд тотчас стал неуловимым.
Когда я это понял, было уже слишком поздно, время прошло, Брешь во времени разрастается быстрее, чем успеваешь об этом подумать, и очень скоро становится незаполнимой.
Последние встречи – две или три, да и какая, впрочем, разница сколько, – состоявшиеся в конце прошлого лета, Камаль был явно не расположен продлевать. Держался он по-прежнему доброжелательно, даже добродушно, но было в его поведении нечто наигранное, уклончивое. Сохранил он и прежнюю веселость, но и она была какой-то принужденной. Впоследствии же, сколько я ни искал встречи с ним, все мои попытки наталкивались прямо-таки на фатальную невозможность.
Сами эти ставни, сами эти шторы, стены и даже апельсиновые деревья за окном, как и лимонные, как и бугенвиллеи,[1]1
Вьющееся декоративное растение семейства ночецветниковых с крупными фиолетовыми листьями.
[Закрыть] укрывающие дом, как и неподвижные тени деревьев на улице, ничего не могут с этим поделать.
Как разузнать что бы то ни было о ком-то, когда его нет больше нигде? В том числе и там, где ему следовало бы быть, где он привык бывать. Как если бы он никогда не существовал и ты просто-напросто вбил себе в голову, что когда-то знал его.
Даже от очков жарко. Мне будет лучше, если я сяду в это кресло, откину голову. И мне действительно лучше. Закрыть глаза, одними веками, без этих очков, ощутить, как сила дня воздействует на полумрак комнаты.
Если бы он хоть объяснил почему. Но я отсюда вижу его ироническую ухмылку.
И все-таки я предпочел бы получить вразумительное объяснение. Что у него за причины такие, которые даже назвать нельзя?
Лабан говорит:
Бьют часы мэрии. По-моему, это полдень – или любой другой час. Лязг и буханье длятся целую вечность. Уж, кажется, все услышали – так нет же, еще не конец: вздрагивает церковный колокол, и трезвон продолжается.
Впрочем, незаметно, чтобы это побудило людей заспешить по домам. Разве что привлекло больше народу на Площадь. Группки разрастаются, в разных уголках Площади возникают новые.
Под платанами начинается обычный обмен секретами.
Только я в одиночестве.
У них у всех есть секреты. Что им за надобность собираться в кучки, как они это делают, и выкладывать свои секреты наперебой? Неужели им недостаточно привечать друг дружку издали, обязательно надо скучиваться на углу Музея, у музыкальной палатки? А в особенности – на террасах кафе. Они так нуждаются в этом? Это что, черный рынок секретов?
Некоторые невинно прохаживаются по двое, по трое, но и эти люди уже не те, что были вчера, они сегодняшние. Достаточно взглянуть на их лица.
Ты, Лабан, здесь, но это ничего не меняет. Ничего: ведь не ты же посягаешь на порядок.
Тебя они не видят, словно тебя и нет, нет и места, куда ты мог бы приткнуться. Не видят – словно закрыли перед тобой все выходы и все-таки толкают тебя на другую сторону, а ты не знаешь, как туда добраться, как перейти, как выйти. По виду не скажешь, но они только и думают, как бы уничтожить тебя прямо здесь, на Площади. А остальные отвернутся, загородят то, что произойдет, своими спинами.
Посмотри на них – ведь ты пришел совсем за другим.
И однако едва я попытаюсь пересечь эту Площадь, как они меня сцапают. Только покажусь – и конец: между глаз ударит взрывом белого жара.
Ныряю в тень платанов. Голову вниз – и вперед. В ушах стоит звон: меня ослепило. Пот застилает глаза. Язык набух в пересохшем рту. Но я все же перебрался на ту сторону.
Осталось только ощущение прилипшего ко мне взгляда. Одна мысль: меня преследуют, подстерегают. Осторожно пробираюсь под деревьями, лишь изредка выныривая на свет.
По пути заметил за столиком кафе «Гамбринус» господина Эмара. И он – как все!
Теперь все часы в округе могут отбивать полдень хоть три часа подряд. Это ни для кого уже не секрет, Я имел возможность убедиться в этом собственными глазами.
И по глазам других, которые за мною следят. Что им всем нужно? Расплаты? Или даже не этого? Я знаю. Им достаточно быть здесь. Они все переиначат.
Перепортят, перевернут все вверх дном. Поставят все с ног на голову. Я выхожу на Национальный бульвар. Спускаюсь до квартала Бейлик. Я в старом городе. Они все освежат, обновят.
Я ввинчиваюсь в густую, медленно бурлящую толпу. Ничего похожего на скопление там, вверху. Люди идут себе беззаботно.
Это многолюдье – оно как цемент. Каким бы беспорядочным, каким бы плотным оно ни старалось быть, в нем я никогда не заблужусь. Все равно как в улочках, по которым я шагаю. Но оно не старается, оно такое и есть, помимо собственной воли. То и дело наталкиваешься на сгустки непрозрачности посреди яркого света. На черные каменные ядра в ороговевшей солнечной оболочке. Но тут я не потеряюсь.
Однако часть меня не выдерживает. Это сродни дезертирству: она вдруг покидает меня, показывает спину остальному моему «я», его доводам и заботам. Она бежит прочь, в неведомые дали. Оставшаяся же часть только и надеется найти прибежище в этом мире сапожников и ткачей, продавцов арбузов и обрата. Все, на что она притязает, – совершить простые действия, необходимые для того, чтобы выполнить свое предназначение. Зная – и забывая – о том, что великий Охотник готов в любую минуту сомкнуть на ней свою десницу.
Усвоив это и тем не менее уверившись в том, что нет лучшей доли, на которую стоило бы променять свою.
Кто-то хочет всмотреться в меня, всмотреться в самую глубь. Он словно бы намеревается отложить в меня глаза, как кладку, дождаться, пока сквозь скорлупу не проклюнутся птенцы, и увидеть, как они растут, хлопают надо мною крыльями. Восемь пустынь пролегло между нами. Но он видит меня. Его глаза ждут, чтобы лопнула скорлупа. Под его взглядом я иду вперед. Выжженная бескрайность. Что, если это он, Охотник?
Я ищу того, кто гасит душу дня. Я тоже его подстерегаю. На волосах выступит масло, ноги сотрутся в кровь, прежде чем я по него доберусь.
Но я сворачиваю прямо здесь, к близкой улице Аптекарей. Нужно поздороваться с хаджи Амарой, пока еще не слишком поздно. Ведь уже полдень.
Сворачиваю. Улица Аптекарей. По ней течет нескончаемый поток голов из обожженной глины, обработанных свежим воздухом, и черепов из полированного мрамора. Еще в нее стекаются ароматы душистых растений. Меня вносит в боковую улочку слева.