Текст книги "Лицо тоталитаризма"
Автор книги: Милован Джилас
Жанр:
Альтернативная история
сообщить о нарушении
Текущая страница: 37 (всего у книги 40 страниц)
Ожидая приезда остальных, Сталин, Жданов и я остановились возле карты мира в холле. Я снова засмотрелся на Сталинград, очерченный синим карандашом, – Сталин снова это заметил, и от меня опять не ускользнуло, что это ему приятно. Жданов тоже уловил этот обмен взглядами, включился в него и заметил:
– Начало Сталинградского сражения.
Но Сталин ничего не сказал.
Насколько я помню, Сталин начал отыскивать на карте Кёнигсберг, потому что его следовало переименовать в Калининград, – и мы натолкнулись на места вокруг Ленинграда, которые еще с екатерининских времен назывались по-немецки. Сталину это не понравилось, и он сказал кратко Жданову:
– Переименовать! – глупо, что эти места до сих пор носят немецкие названия!
Жданов вынул записную книжечку и карандашиком записал сталинское распоряжение.
После этого мы с Молотовым прошли в уборную, находившуюся в подвале дачи, – там было несколько уборных и писсуаров. Молотов начал уже на ходу расстегивать брюки, комментируя:
"Это мы называем разгрузкой перед нагрузкой!"
А я, хотя мне подолгу пришлось бывать в тюрьмах, где человек вынужден забывать стыд, застеснялся Молотова как пожилого человека, зашел в уборную и закрыл за собой дверь.
Затем мы вошли в столовую, где уже собрались Сталин, Маленков, Берия, Жданов и Вознесенский.
Двое последних – новые лица в моих воспоминаниях.
Жданов был небольшого роста, с каштановыми подстриженными усами, с высоким лбом, острым носом и болезненно красноватым лицом. Он был образованным человеком и в Политбюро считался крупным интеллектуалом. Несмотря на его общеизвестную узость и начетничество, я сказал бы, что его знания были достаточно обширны. Но несмотря на то что он понемногу разбирался во всем, даже в музыке, я не думаю, чтобы он обладал обширными знаниями в одной определенной области, – это был типичный интеллектуал, который накапливал сведения из разных областей посредством марксистской литературы. Он был вдобавок интеллигентом-циником, что еще более отталкивало, так как за подобной интеллигентностью неизбежно скрывался сатрап, "великодушный" к людям духа и литературы. Это было время "постановлений" советского ЦК по вопросам литературы и других видов искусства, то есть жестоких атак на ту минимальную свободу выбора темы и формы, которая еще сохранилась или выскользнула во время войны из-под бюрократического партийного контроля. Жданов в этот вечер, помню, рассказал в виде нового анекдота, как в Ленинграде уразумели его критику в адрес Зощенко: у писателя просто отняли продуктовые карточки и вернули их только после великодушного вмешательства Москвы.
Вознесенский, председатель Госплана СССР, которому едва перевалило за сорок, был типичным русским, блондином с широкими скулами, довольно высоким лбом и вьющимися волосами. Он оставлял впечатление аккуратного, культурного и прежде всего замкнутого человека, который мало говорил, но все время радостно внутренне улыбался. Я уже читал его книгу о советской экономике во время войны, и у меня осталось впечатление об авторе как о добросовестном и думающем человеке, – позже эту книгу в СССР раскритиковали, а Вознесенский был ликвидирован по причинам, которые до сих пор остались неизвестными.
Я довольно хорошо знал старшего брата Вознесенского, профессора университета, как раз в это время назначенного министром просвещения РСФСР.
Со старшим Вознесенским у меня были очень интересные дискуссии во время Всеславянского съезда в Белграде зимой 1946 года. Мы с ним сошлись на том, что официально признанная теория "социалистического реализма" является узкой и односторонней. Еще более единодушно мы считали, что в социализме, вернее коммунизме, после создания новых социалистических стран замечаются новые явления и что в капитализме есть перемены, еще теоретически не изученные. Вероятно, и его красивая умная голова пала в безумных чистках.
Ужин начался с того, что кто-то, думаю, что сам Сталин, предложил, чтобы каждый сказал, сколько сейчас градусов ниже нуля, и потом, в виде штрафа, выпил бы столько стопок водки, на сколько градусов он ошибся. Я, к счастью, посмотрел на термометр в отеле и прибавил несколько градусов, зная, что ночью температура падает, так что ошибся всего на один градус. Берия, помню, ошибся на три и добавил, что это он нарочно, чтобы получить побольше водки.
Подобное начало ужина породило во мне еретическую мысль: ведь эти люди, вот так замкнутые в своем узком кругу, могли бы придумать и еще более бессмысленные поводы, чтобы пить водку, – длину столовой в шагах или число пядей в столе. А кто знает, может быть, они и этим занимаются! От определения количества водки по градусам холода вдруг пахнуло на меня изоляцией, пустотой и бессмысленностью жизни, которой живет советская верхушка, собравшаяся вокруг своего престарелого вождя и играющая одну из решающих ролей в судьбе человеческого рода. Вспомнил я и то, что русский царь Петр Великий устраивал со своими помощниками похожие пирушки, на которых ели и пили до потери сознания и решали судьбу России и русского народа.
Ощущение опустошенности такой жизни не исчезало, а постоянно ко мне во время ужина возвращалось, несмотря на то что я гнал его от себя. Его особенно усугубляла старость Сталина с явными признаками сенильности. И никакие уважение и любовь, которые я все еще упрямо пестовал в себе к его личности, не могли вытеснить из моего сознания этого ощущения.
В его физическом упадке было что-то трагическое и уродливое.
Но трагическое не было на виду – трагическими были мои мысли о неизбежности распада даже такой великой личности. Зато уродливое проявлялось ежеминутно.
Сталин и раньше любил хорошо поесть, но теперь он проявлял такую прожорливость, словно боялся, что ему не достанется любимое блюдо. Пил же он сейчас, наоборот, меньше и осторожнее, как бы взвешивая каждую каплю, – чтобы не повредила.
Еще более заметным было изменение его мысли. Он охотно вспоминал свою молодость – ссылку в Сибири, детство на Кавказе, новое же каждый раз сравнивал с чем-нибудь из прошедшего:
– Да, помню, то же самое было…
Непостижимо, насколько он изменился за два-три года. Когда я видел его в последний раз, в 1945 году, он был еще подвижным, с живыми и свежими мыслями, с острым юмором. Но тогда была война, и ей, очевидно, Сталин отдал последнее напряжение сил, достиг своих последних пределов. Сейчас он смеялся над бессмысленными и плоскими шутками, а политический смысл рассказанного мною анекдота, в котором он перехитрил Черчилля и Рузвельта, не только до него не дошел, но мне показалось, что он по-старчески обиделся, – на лицах присутствующих я увидел неловкость и озадаченность.
В одном лишь он был прежним Сталиным: резкий, острый, подозрительный при любом несогласии с ним. Он прерывал даже Молотова, и между ними чувствовалась напряженность. Все ему поддакивали, избегая излагать свое мнение прежде, чем он выскажет свое, спешили с ним согласиться,
Как обычно, разговор перескакивал с темы на тему, так я его и буду извлекать из памяти.
Сталин заговорил и об атомной бомбе:
– Это сильная вещь, сильная!
На его лице было выражение восхищения, ясно было, что он не успокоится до тех пор, пока и сам не добудет эту "сильную вещь". Но он ничего не сказал, есть ли она уже у СССР, идет ли над нею работа.
Между тем когда Кардель и я месяц спустя встретились в Москве с Димитровым, он нам как бы по секрету рассказал, что у русских уже есть атомная бомба, причем лучше американской, то есть той, что была сброшена на Хиросиму. Думаю, что это не соответствовало действительности и что русские только создавали атомную бомбу. Но разговор был, и я его привожу.
В эту ночь и потом на встрече с болгарской делегацией Сталин говорил, что Германия останется разделенной:
– Запад из западной Германии сделает свое, а мы из восточной Германии свое государство!
Эта его мысль была новой, однако понятной – она исходила из всего курса советской политики по отношению к Восточной Европе и по отношению к Западу. Непонятным для меня было заявление Сталина и советских руководителей в присутствии болгар и югославов летом 1946 года, что вся Германия должна быть нашей, то есть советской, коммунистической. Один из присутствующих, когда я его спросил: "А как русские думают это осуществить?" – ответил мне: "Вот этого и я не знаю!"
Я думаю, что не знали и те, кто произносил это заявление, и что они еще были опьянены военными победами и надеждой на экономический и иной распад Западной Европы.
Сталин меня внезапно в конце ужина спросил, почему в югославской партии мало евреев и почему они не играют в ней никакой роли? Я попытался объяснить:
– Евреев в Югославии вообще немного, и в большинстве они принадлежали к среднему слою. – Я добавил: – Единственный выдающийся коммунист-еврей это Пьяде, но и он больше чувствует себя сербом, чем евреем.
Сталин начал вспоминать:
– Пьяде, небольшой, в очках? Да, помню, он был у меня. А каковы его функции?
– Член Центрального комитета, старый коммунист, переводчик "Капитала", – объяснил я.
– А у нас в Центральном комитете евреев нет! прервал меня он и начал вызывающе смеяться:
– Вы антисемиты! И вы, Джилас, и вы антисемит! Этот смех и его слова я понял, как и следовало, в обратном смысле – как выражение его антисемитизма и вызов, чтобы я высказал свое мнение о евреях, в особенности о евреях в коммунистическом движении. Я молчал и посмеивался – это мне было нетрудно, поскольку я антисемитом никогда не был, а коммунистов разделял только на хороших и плохих. Но Сталин вскоре и сам оставил эту скользкую тему, удовлетворившись циничным вызовом.
Слева от меня сидел молчаливый Молотов, а справа многословный Жданов. Последний рассказывал о своих контактах с финнами и с уважением говорил об их аккуратности при поставке репараций:
– Все точно вовремя, в прекрасной упаковке и отличного качества.
Он закончил:
– Мы сделали ошибку, что их не оккупировали, – теперь бы все было уже кончено, если бы мы это сделали.
Сталин:
– Да, это была ошибка, – мы слишком оглядывались на американцев, а они и пальцем бы не пошевелили.
Молотов:
– Ах, Финляндия – это орешек!
Жданов как раз в это время организовывал встречи с композиторами и готовил постановление о музыке. Он любил оперы и между прочим спросил меня:
– А у вас в Югославии есть оперные театры?
Удивленный его вопросом, я ответил:
– В Югославии оперы идут в девяти театрах! – и одновременно подумал: как мало они знают о Югославии. Видно, что они ею интересуются только как географической областью.
Жданов, единственный из всех, пил апельсиновый сок. Объяснил, что из-за болезни сердца. Я его спросил:
– А какие последствия могут быть от этой болезни?
Сдержанно улыбнувшись, он ответил с обычной иронией:
– Могу умереть в любой момент, а могу прожить очень долго.
Действительно, было заметно, что он чрезмерно возбуждается, что у него нервная, повышенная реакция.
Новый план был только что принят, и Сталин, не обращаясь ни к кому определенно, подчеркнул, что надо бы повысить заработную плату преподавательскому составу. Затем он сказал мне:
– Наши преподаватели очень хороши, а зарплата у них низкая, надо что-то предпринимать.
Все согласились с ним, а я не без горечи вспомнил про низкое жалованье и плохие условия жизни югославских работников просвещения и про свое бессилие им помочь.
Вознесенский все время молчал – он держался как младший среди старших. Сталин обратился к нему непосредственно только один раз:
– Можно ли вне плана выделить средства для постройки канала Волга – Дон? Дело очень важное! Мы должны изыскать средства! Страшно важное дело и с военной точки зрения: в случае войны нас могли бы вытеснить с Черного моря – наш флот слаб и еще долго будет слабым. А что бы мы в таком случае делали с судами? Подумайте, как пригодился бы нам черноморский флот, если бы мы его во время Сталинградского сражения имели на Волге! Этот канал имеет первостепенную – первостепенную важность.
Вознесенский согласился, что средства необходимо изыскать, вынул записную книжечку и записал.
Меня уже давно занимали два вопроса – почти частные, и я хотел узнать мнение Сталина.
Один был из области теории: ни в марксистской литературе, ни в другой я не нашел объяснения разницы между словами "народ" и "нация", а поскольку Сталин давно считался среди коммунистов знатоком национального вопроса, я спросил его мнение, добавив, что об этом он не говорил в своей статье о национальном вопросе. Она была опубликована еще до первой мировой войны, и с тех пор считалось, что в ней выражена подлинная большевистская точка зрения*.
В мой вопрос сначала вмешался Молотов:
– Это одно и то же – народ и нация.
Но Сталин не согласился:
– Нет, вздор! Это разные вещи! – и начал разъяснять: – Нация – это уже известно что: продукт капитализма с определенными характеристиками, а народ – это трудящиеся определенной нации, то есть трудящиеся с одинаковым языком, культурой, обычаями.
А насчет своей книги "Марксизм и национальный вопрос" он заметил:
– Это точка зрения Ильича, Ильич книгу и редактировал.
Второй вопрос относился к Достоевскому. Я с ранней молодости считал Достоевского во многом самым большим писателем нашего времени и никак не мог согласиться с тем, что его атакуют марксисты. Сталин на это ответил просто:
– Великий писатель – и великий реакционер. Мы его не печатаем, потому что он плохо влияет на молодежь. Но писатель великий!
Мы перешли к Горькому. Я сказал, что считаю самым значительным его произведением – как по методу, так и по глубине изображения русской революции – "Жизнь Клима Самгина". Но Сталин не согласился, обойдя тему о методе:
– Нет, лучшие его вещи те, которые он написал раньше: "Городок Окуров", рассказы и "Фома Гордеев". Что же касается изображения русской революции в "Климе Самгине", так там очень мало революции и всего один большевик – как бишь его звали: Лютиков, Лютов?!
Я поправил:
– Кутузов, Лютов совсем другое лицо.
Сталин продолжал:
– Да, Кутузов! Революция там показана односторонне и недостаточно, а с литературной точки зрения его ранние произведения лучше.
Мне было ясно, что Сталин и я не понимаем друг друга и что мы не сошлись бы во вкусах, хотя я и раньше слыхал мнения крупных писателей, которые, как и он, считали названные им произведения Горького наилучшими.
Говоря о современной советской литературе, я – как более или менее все иностранцы – указал на Шолохова. Сталин сказал:
– Сейчас есть и лучшие, – и назвал две неизвестных мне фамилии, одну из них женскую.
Дискуссии по поводу "Молодой гвардии" Фадеева, которую тогда уже критиковали из-за недостаточной партийности ее героев, я избегал. Мои упреки в ее адрес были как раз противоположного свойства – схематизм, отсутствие глубины, банальность. То же самое я думал и об "Истории философии" Александрова.
Жданов рассказал о замечании Сталина по поводу любовных стихов К. Симонова: "Надо было напечатать всего два экземпляра: один для нее, второй для него!" – на что Сталин хрипло рассмеялся, сопровождаемый хохотом остальных.
Вечер не мог обойтись без пошлости, – конечно, со стороны Берии. Меня заставили выпить стопку перцовки. Берия, скаля зубы, объяснил, как эта водка плохо воздействует на половые железы, употребляя при этом самые грубые выражения. Пока Берия говорил, Сталин внимательно смотрел на меня, готовый расхохотаться. Заметив мою кислую реакцию, он остался серьезным.
Но и без этого я никак не мог отогнать от себя мысль о поразительном сходстве между Берией и королевским белградским полицейским Вуйковичем – оно усилилось до такой степени, что я просто физически ощущал, будто нахожусь в мясистых и влажных лапах Вуйковича-Берии.
Но выразительнее всего была атмосфера, царившая независимо от произнесенных слов и даже вопреки им во время всего этого шестичасового ужина. За всем, что говорилось, постоянно ощущалось что-то более важное – нечто, что надо было высказать, но что начать высказывать никто не умел или не смел. Натянутость беседы и выбора тем способствовала тому, что это нечто ощущалось как реальность, почти доступная слуху. Внутренне я даже безошибочно знал его содержание: критика Тито и югославского Центрального комитета – в данном положении равносильная вербовке меня на сторону советского правительства. Особенную активность проявлял Жданов, не чем-то конкретным, ощутимым, а внесением какой-то особой сердечности, интимности в отношения и в разговор со мной. Берия смерил меня своими полузакрытыми зеленоватыми жабьими глазами, а выражение самодовольной иронии не сходило с его четырехугольных мягких губ. Над всем и над всеми был Сталин – внимательный, весьма размеренный и холодный.
Безмолвные паузы между двумя темами были все более длительными, напряжение во мне и вокруг меня все росло. Я быстро выработал тактику обороны – она, очевидно, уже до этого сама подготовлялась во мне подсознательно, – я просто скажу, что не вижу расхождения между югославским и советским руководством, что цели их совпадают и тому подобное. Глухо, упрямо росло во мне сопротивление, хотя я и прежде не ощущал в себе никаких колебаний. Зная себя, я понимал, что из обороны мог легко перейти в наступление, если бы Сталин и остальные поставили меня перед моральной дилеммой – выбрать между ними и моей совестью, в данном случае между их и моей партией, между Югославией и СССР. Чтобы заранее подготовить свои позиции, я, как бы невзначай, несколько раз упомянул Тито и свой Центральный комитет, – но так, чтобы мои собеседники не могли начать свой разговор.
Напрасна была также попытка Сталина внести личные, интимные элементы. Он спросил меня, вспомнив свое приглашение в 1946 году, переданное через Тито:
– А почему вы не приехали в Крым? Почему вы отказались от моего приглашения?
Я ждал этого вопроса, но все же был несколько неприятно удивлен, что Сталин про это не забыл. Я объяснил:
– Ждал приглашения через советское посольство, мне было неудобно навязываться самому, надоедать.
– Нет, чепуха, при чем тут надоедать. Вы просто не хотели приехать! – испытывал меня Сталин.
Но я замкнулся в себя – в холодную сдержанность и молчание.
Так ничего и не произошло. Сталин и его группа холодных, расчетливых заговорщиков – а я их ощущал именно такими – несомненно учуяли мое сопротивление. А я как раз этого и хотел. Я избежал разговора, а они не решились спровоцировать меня на сопротивление. Они, конечно, считали, что не сделали преждевременного и поэтому ошибочного шага. Но и я распознал эту подлую игру и ощутил в себе какую-то внутреннюю, незнакомую мне до тех пор силу, способность отказаться даже от того, чем я до тех пор жил.
Ужин закончил Сталин, подняв тост в память Ленина:
– Выпьем за память Владимира Ильича, нашего вождя, учителя – наше все!
Мы все встали и выпили в немой сосредоточенности – о ней мы, подвыпившие, быстро забыли, в то время как у Сталина все еще было растроганное, торжественное, но одновременно сумрачное выражение лица.
Мы отошли от стола, но перед тем, как разойтись, Сталин запустил громадный автоматический проигрыватель. Он пытался и танцевать, как на своей родине, – видно было, что он не лишен чувства ритма, но вскоре он остановился, сказав удрученно:
– Стареем, и я уже старик!
Но его помощники – чтобы не сказать бояре – начали его убеждать:
– Ах, нет, что вы! Вы прекрасно выглядите, вы прекрасно держитесь, ей-богу, для ваших лет…
Затем Сталин поставил пластинку, на которой – колоратурные трели певицы сопровождал собачий вой и лай. Он смеялся над этим с преувеличенным, неумеренным наслаждением, а заметив на моем лице изумление и неудовольствие, стал объяснять, чуть ли не извиняясь:
– Нет, это все-таки хорошо придумано, чертовски хорошо придумано.
После моего ухода все еще остались, но уже готовые к отъезду – действительно, что можно было еще говорить после столь продолжительной пирушки, на которой было высказано все, кроме того, ради чего она собиралась.
Не прошло и двух дней, как нас вызвали в Генштаб, чтобы мы изложили наши пожелания.
Еще в поезде я обратил внимание Кочи Поповича и Мийалка Тодоровича на то, что их желания кажутся мне преувеличенными и нереальными. Особенно у меня не укладывалось в голове, что русские могут согласиться на возрождение югославской военной индустрии, если они не пожелали серьезно помочь нам даже в возрождении индустрии гражданской. Еще менее вероятным мне казалось, что они дадут нам военный флот, которого у них самих нет. Аргумент, что безразлично, чей флот в Адриатическом море, СССР или Югославии, если и та и другая страна – части единого коммунистического мира, показался мне малоубедительным, потому что как раз в этом единстве ощущались трещины, не говоря уже о советской недоверчивости ко всему, что не находится непосредственно в их руках, и об их откровенном стремлении соблюдать в первую очередь интересы своего государства. Но эти пожелания были уточнены и одобрены в Белграде, и мне ничего не оставалось, как поддерживать их.
На встрече председательствовал Булганин, окруженный высшими военными специалистами, среди которых был и начальник Генштаба маршал Василевский.
Сначала я в общих чертах изложил наши нужды, предоставив Тодоровичу и Поповичу разъяснять детали.
Советские представители не высказывали своего мнения, но внимательно входили в суть дела и все записывали.
Здание Генштаба, дешевку и манерность которого тщетно пытались замаскировать роскошью интерьера, кричащими шторами и позолотой, мы покинули удовлетворенные, в уверенности, что проблемы сразу сдвинулись с мертвой точки и что скоро начнется подлинная, конкретная работа.
Так оно и получилось – Тодоровича и Поповича вскоре начали вызывать на какие-то совещания. Но вскоре все застопорилось и советские представители намекнули нам, что "произошли осложнения" и что надо ждать.
Нам было ясно, что между Москвой и Белградом что-то происходит, и хотя мы точно не знали, в чем дело, нельзя сказать, что это нас удивило. Во всяком случае затягивание переговоров могло только усугубить наше критическое отношение к советской действительности и к позиции Москвы по отношению к Белграду. Тем более что мы оказались без работы и вынуждены были убивать время на вечеринках и в старомодных – но, как таковых, непревзойденных – московских театрах.
Никто из советских граждан не смел нас посещать, потому что мы, хотя и прибыли из коммунистической страны, подпадали под категорию иностранцев, с которыми граждане СССР не смели общаться. Все наши контакты сводились к служебным каналам – в министерстве иностранных дел и в Центральном комитете. Это нас раздражало и оскорбляло, тем более что в Югославии таких ограничений не было, а уж тем более не было их для представителей и граждан СССР. Это тоже заставляло нас делать критические выводы.
Наша критика еще не была обобщающей, но изобиловала примерами из конкретной жизни. Вукманович-Темпо находил в домах армии недостатки и открыто о них говорил. Коча Попович и я, чтобы не было так скучно, переехали из отдельных апартаментов в гостинице "Москва", но нас переселили в общие номера только после того, как их привел в порядок "электрик", – мы поняли, что он устанавливал аппаратуру для подслушивания. Несмотря на то что "Москва" была новой и самой большой гостиницей, в ней ничто не функционировало как следует – было холодно, краны текли, а ванны, привезенные из Восточной Германии, нельзя было использовать, потому что вода из стока попадала прямо на пол. В ванной не было ключей, что послужило Коче Поповичу пищей для его остроумия: по его утверждению, архитектор понимал, что ключ может потеряться, и поместил раковину вблизи дверей, чтобы их можно было придерживать ногой. Я часто с сожалением вспоминал свое пребывание в гостинице "Метрополь" в 1944 году – там все было старым, но исправным и добротным, а пожилые служащие говорили по-английски и по-французски и вели себя любезно и сдержанно.
Как-то в ванной послышались стоны. Я застал там двух работников – один поправлял проводку на потолке, а другой держал его на плечах.
– В чем дело, товарищи, – спросил я, – почему вы не принесете какую-нибудь лестницу?
Рабочие жаловались:
– Сколько раз мы требовали лестницу от управления, но все зря – вот так все время и мучаемся.
Гуляя вокруг, мы увидели, что "красавица-Москва" – большей частью захолустная деревня, запущенная и неотстроенная. Шофер Панов, которому я из Югославии послал в подарок часы и с которым я установил сердечные отношения, никак не мог поверить, что в Нью-Йорке и Париже больше автомашин, чем в Москве, хотя не скрывал своего недовольства качеством новых советских автомобилей.
В Кремле, где мы осматривали гробницы царей, девушка-гид с национальным пафосом говорила о "наших царях". Превосходство русских выставлялось и приобретало уродливо-комический облик.
И так повсюду – на каждом шагу открывались нам не известные до тех пор стороны советской действительности: отсталость, примитивность, шовинизм, великодержавие, конечно, наряду с героическими, сверхчеловеческими попытками все это преодолеть и подчинить нормальному течению жизни.
Зная, что в жестких черепах советского руководства и политических органов малейшее критическое замечание немедленно превращается в антисоветскую позицию, мы, не сговариваясь, замкнулись от русских в свой круг. А поскольку мы прибыли с политической миссией, мы начали указывать друг другу на "неловкое" поведение или неосторожные слова. Изоляция начала приобретать и организованный характер. Я помню, что мы, помня об аппаратуре для подслушивания, начали контролировать свои слова в гостинице, в кабинетах, разговаривать при включенных радиоаппаратах.
Советским представителям это должно было броситься в глаза. Напряжение и недоверие постепенно нарастали.
В это время уже был привезен саркофаг Ленина – во время войны он был спрятан где-то в провинции. Мы его как-то утром тоже посетили. Само посещение не ознаменовалось бы ничем особенным, если бы не вызвало во мне и у других новый и до тех пор незнакомый протест. Медленно спускаясь в Мавзолей, я заметил, как простые в платках женщины крестятся, как будто подходят к раке святого. Впрочем, и меня охватило мистическое ощущение, забытое со времен ранней молодости. Больше того, все было так и устроено, чтоб создать в человеке именно такое ощущение, – гранитные блоки, застывшая стража, невидимый источник света над Лениным и сам его труп, ссохшийся и белый, как известковый, с редкими волосинками, как будто их кто-то сажал. Несмотря на все свое уважение к ленинскому гению, мне казались неестественными и, главное, антиматериалистическими и антиленинскими эти мистические сборы возле ленинских останков.
Даже если бы мы были заняты, мы захотели бы увидеть Ленинград – город революции и красоты. Я с этой целью посетил Жданова, и он любезно согласился с поездкой. Но я заметил в нем и сдержанность. Встреча продолжалась не дольше десяти минут. Однако он не забыл спросить, что я думаю о заявлении Димитрова в "Правде" (21 января 1948 г.) в связи с его поездкой в Бухарест, во время которой он высказался за координацию промышленного планирования и создание таможенной унии между Болгарией и Румынией. Я сказал, что заявление мне не нравится: оно определяет болгаро-румынские отношения изолированно и преждевременно. Жданов тоже не был доволен этим заявлением, хотя не назвал причины, – она вскоре обнаружилась, и я еще о ней скажу более подробно.
Примерно в это время в Москву прибыл представитель югославской внешней торговли Богдан Црнобрнья, и, поскольку ему не удавалось разрешить главные вопросы с советскими учреждениями, он насел на меня, чтобы я с ним посетил Микояна, министра внешней торговли.
Микоян принял нас холодно, не скрывая нетерпения. Среди прочего мы хотели, чтобы русские отдали нам обещанные прежде железнодорожные вагоны из своих оккупационных зон – многие из них были забраны из Югославии, а русские их все равно не могли использовать из-за более широкой колеи.
– А как это вы себе представляете – на каких условиях мы должны их отдать, по какой цене? – спросил Микоян.
Я ответил:
– Просто подарите их нам!
Он коротко ответил:
– Я занимаюсь не подарками, а торговлей.
Напрасно мы с Црнобрньей настаивали на перемене договора о продаже советских фильмов, неравноправного и невыгодного для Югославии. Под предлогом, что другие восточноевропейские страны могли бы посчитать это прецедентом, Микоян отказался даже рассматривать этот вопрос.
Но он сразу заговорил по-иному, когда разговор пошел о югославской меди, – тут он предложил нам оплату в любой валюте или товаром, причем вперед за любое количество.
Так мы ничего от него не добились – только продлили бесплодные и бесконечные разговоры. Было ясно: колеса советской машины заторможены в югославском направлении.
Поездка в Ленинград внесла облегчение и свежесть.
До посещения Ленинграда я не верил, что что-либо может превзойти по жертве и героизму повстанческие области и партизан Югославии. Но Ленинград превосходил югославскую революционную действительность – может быть, не столько геройством, сколько коллективной жертвенностью. В миллионном городе, отрезанном от тыла, без топлива и питания, под непрерывными налетами тяжелой артиллерии и авиации умерло в зиму 1941/42 года от холода и голода около 300 000 душ, люди доходили до людоедства, но мысль о сдаче даже не появлялась. Но это общая картина.
Только когда мы столкнулись с реальностью – с конкретными случаями жертвенности и геройства и живыми людьми, которые их совершали или были их свидетелями, мы ощутили всю грандиозность ленинградской эпопеи и увидели, на что способны человеческие существа – русский народ, когда под ударом находятся основы их духовного, государственного и иного существования.
Встреча с руководящими работниками Ленинграда добавила к нашему восхищению человеческую теплоту. Это были в большинстве своем простые, образованные и трудовые люди, которые пронесли на своих плечах и еще несли в своих сердцах трагическое величие города. Но они жили монотонной жизнью и обрадовались встрече с людьми из других краев и другой культуры. Мы легко и быстро нашли с ними общий язык – как люди со схожей судьбой. И хотя мы и не думали в их присутствии упрекать советское руководство, все же мы смогли заметить, что эти люди подходят к жизни своего города и граждан более непосредственно и по-человечески, чем Москва.
Мне казалось, что с ними я быстро нашел бы общий политический язык – потому, что нашел человеческий.
Право, я не удивился, когда через два года узнал, что эти люди не избежали тоталитарных жерновов – уже потому, что посмели быть людьми.