355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Милован Джилас » Лицо тоталитаризма » Текст книги (страница 29)
Лицо тоталитаризма
  • Текст добавлен: 24 сентября 2016, 02:15

Текст книги "Лицо тоталитаризма"


Автор книги: Милован Джилас



сообщить о нарушении

Текущая страница: 29 (всего у книги 40 страниц)

Поэтому я, в глубине души столь же страстно жаждущий власти, всем сердцем надеюсь, что сия чаша меня минует и мне удастся сохранить выстраданные идеи в их первозданной чистоте. В таком вот состоянии раздвоенности я живу, думаю, продолжаю бороться. И трудности, как ни странно, не только не обостряют сомнения в правильности выбранного пути, но ослабляют их, ибо способствуют воссоединению идеи и образа жизни в идею-дело… Я вполне ясно предвижу, что в том государственном устройстве, за которое я веду борьбу, личных свобод было бы неизмеримо больше, чем сегодня; я также отдаю себе отчет в том, что наряду с этим там станут процветать ложь, эгоизм и коррупция, поэтому, хотя и не приходится завидовать тому, кто после Тито возьмет на себя руководство страной, такой далекой от единства, экономически запущенной, подвергающейся нападкам советского империализма, все эти недостатки и трудности вынуждают меня постоянно сообразовываться с возможностью будущей власти, ибо это средство осуществления моих идей, исполнения моего долга и, наконец, путь к славе. Так человек, достигший внутренней свободы в мыслях, взявшись за осуществление своих идей, неизбежно становится их рабом.

И чтобы никто не мог упрекнуть меня в том, что эти мои рассуждения есть не что иное, как завуалированный, изощренный способ скрыть неидеальные побуждения, я откровенно признаюсь, что процесс становления моих идей (я имею в виду лишь публикации и заявления) проходил не самым "идеальным" и "чистым" образом. Эта исповедь ценна по меньшей мере потому, что является своего рода документальным свидетельством о людях и времени – о мучительном, трагическом разрыве коммунистов с догмой и их отходе от власти. И поскольку многим, видимо, непонятны, хотя и памятны мои прежние "покаяния" и "непоследовательность", я считаю своим долгом объясниться.

В конце 1953 года я уже предвидел свое падение с высот власти и тот мучительный путь, который меня ждет. Догадывался я и о конкретных формах, которые примет кампания против меня, ибо не раз участвовал в принятии решений относительно коммунистов, которые "отошли" от партии, их судьбы были мне хорошо известны. Это предвидение последствий в какой-то степени помогло мне пережить уготованную расправу, однако реальные испытания оказались намного страшнее и мучительнее, чем я предполагал. В январе 1954 года был назначен III пленум Центрального комитета Союза коммунистов Югославии. В повестке дня стоял вопрос о моем "ревизионизме". Этот пленум был практически единственным судом в настоящем смысле этого слова, совершенным надо мной, ибо все последующие так называемые судебные заседания напоминали пародию на суд. Они, конечно, были далеки от тех мрачных зрелищ, которые инспирировал Сталин сначала в СССР, а позднее и в Восточной Европе, но преследовали ту же цель – избавление от неугодных и соперников, уничтожение даже мысли о сопротивлении, абсолютное подавление и без того парализованной страхом партийной элиты. Впрочем, с точки зрения закона, вместо которого в этом случае действовал негласно принятый в партии порядок, ни сам пленум, ни дело, которое обсуждалось, ни поведение Тито и остальных участников действа, обеспечивающих "большинство" и "единство" в Центральном комитете, были неправомерны.

На пленуме был осужден ревизионизм. Тот самый ревизионизм, который возник в Югославии как, с одной стороны, противовес идеологической уравниловке национальных компартий (в данном случае СКЮ и КПСС с ее "ленинизмом"), способствующей появлению и процветанию в СКЮ просоветской "пятой колонны"; а с другой стороны, как противовес сталинскому "идейному единству партии", которое на деле скрывало единоличную узурпацию власти в партии и государстве. Подчеркивалось также, что, перешагнув границы идейной борьбы Тито со Сталиным, ревизионизм начал критиковать созданное Тито "монолитное единство партии", считая его разновидностью марксистско-ленинского идеологического прессинга. И в мире, и в самой Югославии пленум был воспринят как проявление стагнации, отход от курса на демократизацию партии, а значит, и всей страны. В моей же памяти и в моей жизни он сохранился ощущением пережитого насилия и величайшего непереносимого стыда.

Таким этот пленум был, и именно так я его расценивал, начиная с того дня, на который он был назначен.

До тех пор я не был и не хотел находиться в каком бы то ни было сговоре против существующей в стране власти, я не совершил ни единого поступка, направленного против партии, государства, против моих товарищей; я всего лишь решился (просто не мог поступить иначе) высказать свои соображения о состоянии нашего общества и его улучшении. Более того, я сам принадлежал тогда этой партии и этой власти, испытывал уважение к Тито как к незаурядной личности и руководителю, несмотря на его тяготение к неограниченной власти, к которому я никогда не мог приспособиться, и разницу во взглядах, которая всегда была очевидна.

Задолго до того, как пленум вынес официальное решение, меня окружили свинцовой стеной бойкота, и в конце заседания дело все же дошло до того, что я частично раскаялся в содеянном. Пришлось и мне, вопреки убеждениям и внутренней готовности к худшему, заплатить дань как догме, которой когда-то я присягнул на верность, так и движению, которое предъявило свой счет за без остатка отданные ему силы, способности, наконец, жизнь.

Почему это произошло?

С того момента, когда в секретариате партии был дан ход моему делу, затем назначен пленум Центрального комитета, и до начала заседания 16 января 1954 года прошло дней пятнадцать, и ни одной ночью мне не удавалось поспать более часа. Я был на грани нервного истощения, внутренне опустошен, но не терял хладнокровия. Меня с изумлением разглядывали на улице, будто вернувшегося с того света; это испуганно-изумленное выражение лица я потом часто встречал. Впервые я хорошо спал ночью после первого дня заседания пленума, накануне моего "покаяния", видимо, во сне решившись на этот поступок, а может быть, сон пришел в результате подсознательно принятого решения.

На встрече с партийной верхушкой (Тито, Кардель, Ранкович), которая состоялась за три-четыре дня до заседания пленума. Тито мне косвенно дал совет держаться в рамках партийного единства, а в ходе заседания выступил Кардель, сообщив точку зрения Тито, что спустя пять-шесть месяцев после того, как Пленум примет решение по моему делу, отношение ко мне будет изменено в лучшую сторону. Однако я не думаю, что эти обстоятельства оказали существенное влияние на мое поведение.

Рядом теперь оставалась только жена Штефания – моя Штефица, она старалась отговорить меня, когда я ей сказал, что должен в какой-то мере отступиться от своих взглядов. Последовательная в своих убеждениях, но слишком мягкая и деликатная, она, конечно, не смогла этого сделать. Все это время я был не просто одинок, я чувствовал себя выброшенным за борт, отвергнутым и всеми презираемым: те члены Центрального комитета, которые раньше считали необходимым ставить меня в известность, что разделяют мои взгляды, теперь с презрением и ненавистью отворачивались; все, кто в свое время меня подбадривал, один за другим выступили на пленуме с самыми решительными осуждениями. Единственным исключением были моя первая жена Митра Митрович и Владимир Дедиер. Только эти двое поддержали меня на пленуме, каждый по-своему. В Митру я верил, хотя предварительно мы с ней ни о чем не договаривались. Позднее, пережив разнообразные притеснения, она разочаровалась в политике и занялась просветительской литературной работой. Дедиер в те дни часто бывал у меня, но я, зараженный уже вирусом подозрительности, не доверял ему, считая провокатором. Однако его поведение на пленуме было более последовательным, чем мое. Вскоре после этого он начал отдаляться от меня по причинам, которые мне и по сей день не совсем ясны. Впрочем, то, что он идет самостоятельной дорогой, которая в конце концов сделала из него достаточно независимого историка, было очевидно всегда.

Страха за себя я не испытывал, но меня очень беспокоила судьба людей, разделяющих мои взгляды и сочувственно наблюдавших за ходом моего дела: к тому времени уже стало известно, что секретные службы составляют списки "джиласовцев"; и у меня не выходила из головы судьба сталинской партийной оппозиции, которая была брошена в концентрационные лагеря, с их нечеловеческими условиями жизни, чудовищным интеллектуальным и моральным насилием. По отзывам на мои статьи я знал, что во всех странах есть люди, разделяющие мои взгляды, но они не организованы и не подготовлены к борьбе. Стало быть, мне суждено в одиночку переносить бремя и ответственность независимости. Эта причина оказалась слишком серьезной, а давление на мою совесть – слишком сильным, чтобы я мог выдержать: все толкало к отступлению, которое при тех обстоятельствах проявилось как частичное отречение от ранее высказанных идей. Словом, в том, что я выступил с "покаянием", сыграли роль тактические и политические соображения.

Однако все это не имело решающего значения. Решающим и судьбоносным было то обстоятельство, что я все еще чувствовал себя коммунистом, пусть усомнившимся в некоторых положениях догмы, но жизнью и всем существом своим связанным с коммунистической партией. Подобно всем еретикам, подобно представлениям оппозиции на сталинистских процессах, я хотел своим покаянием доказать приверженность идеологии и партии.

Читателя, возможно, заинтересует и то, что я чувствовал во время своего выступления. Нечто между разочарованием и отвращением к этому сборищу палачей, к их идеологии и средствам ее поддержания. Но к этому примешивалось и какое-то наслаждение от совершенной картины инквизиторского судилища, попирающего человеческое естество, тем более чудовищной, что речь шла об их вчерашнем товарище и соратнике. Действо, напоминающее сталинистские процессы, смягчалось несколько иными обстоятельствами скорее внешнего характера, нежели терпимостью судей. Не хватало только кающегося грешника, и я наслаждался тем, что своим "покаянием" довершил сцену суда, привнеся в нее то, чего устроителям недоставало, чтобы не прослыть на весь мир сталинистами. И все же я не стал сжигать все мои хрупкие мосты – я не отказался от своих философских воззрений и не признал бесчестность своих помыслов.

Я понимал, что тем самым проигрываю сражение, что это свидетельство моей неготовности использовать, быть может, единственный в жизни исторический шанс. Но я знал и то, что меня не заставили покориться, что я соберу силы для продолжения борьбы в новых изменившихся обстоятельствах. Я предвидел, просто был в этом уверен, что люди, разделяющие мои идеи, в худшем случае воспримут мое "покаяние" как минутную слабость и неудачный тактический маневр. Так впоследствии и оказалось – ни тогда, ни позднее я не встретил никого, кто верил бы, что я действительно раскаялся, хотя этот мой поступок использовали многие: противники – для того, чтобы снизить мое влияние, а колебавшиеся сторонники – для того, чтобы оправдывать свое малодушие и переход на сторону противника. Даже Тито заметил в конце заседания, мол, посмотрим, насколько искренно Джилас раскаялся. Эти слова послужили мне не только еще одним доказательством его непоколебимости и изворотливости, но и источником новых сил для сопротивления и преодоления уныния.

Наказание, которое я в конце концов получил, превзошло и пережитое унижение, и все то, что вызывало тогда мое раздражение. Комиссия по моему делу была выбрана не случайно: председателем назначили Владимира Бакарича, видимо, потому, что наши взгляды во многом совпадали. Подчинившись ситуации, он, подобно многим другим, оказывавшимся в его положении, просто дискредитировал собственные идеи. От имени комиссии Бакарич предложил вынести мне строгий выговор с последним предупреждением, решение было согласовано с Тито и остальными руководителями. Но участники пленума в порыве возмущения и самокритики бурно требовали моего исключения из партии… Вынужденный вмешаться Тито заявил, что исключать меня не надо, потому что западная печать истолкует это как сталинский метод расправы над инакомыслием. Выходило, что меня оставляют в партии на самых позорных условиях только ради того, чтобы помочь режиму сохранить плохую мину при плохой игре и не лишиться западных кредитов.

Это было еще одно искушение компромиссом. Но и хороший урок на будущее: я понял, что любые отношения с таким режимом, такой партией и такой идеологией – безнравственны. Не порывающие с ними постоянным отречением от своих взглядов, попранием своей личности, необходимостью приспосабливаться и подхалимничать обрекают себя на медленную духовную смерть. Более того, необходимость разрыва с режимом, с партией и идеологией, с моим собственным прошлым и с самим собой представилась мне тогда необходимым условием для продолжения какой бы то ни было творческой и прочей деятельности.

С тех пор и до сего дня никто из высших кругов партийного руководства не пытался наладить со мной контакт, хотя мне намекали, что я сам должен предпринять шаги в этом направлении. Решившись, я выбрал одиночество, жизнь, обреченную на забвение, искупление покаянием. Спустя два месяца я подал заявление о выходе из партии. Это было мое первое публичное выступление – первый обдуманный шаг, нацеленный на демонстрацию непримиримости моей позиции. С тех пор я жил с ощущением стыда за свое "раскаяние" на упомянутом пленуме и под постоянным давлением власти, стремящейся заставить меня отречься от своих идей и своих сочинений. Во время первого заключения (1956 – 1961) меня к тому жене покидал страх, что с помощью какого-нибудь яда им удастся сломить мою волю и заставить покаяться. Поэтому я все время старался доказать и себе и другим, что я готов терпеть. И лишь во время моего второго заключения (1962 – 1966) мне удалось преодолеть и этот страх и свое слабодушие. Видимо, мои тюремщики поняли бессмысленность моего дальнейшего пребывания в заключении, и в конце 1966 года, без всякого предупреждения и не выдвинув никаких условий, меня неожиданно выпустили на свободу.

Разумеется, не обошлось без формального прошения, на "основании" которого в 1961 году меня освободили условно. Дело было так: тюремные власти довольно длительное время прямо или косвенно пытались заставить меня уступить, отречься от своих взглядов, когда я, наконец, пригрозил им прекращением дальнейших переговоров, ко мне прислали Слободана Пенезича, члена Центрального комитета и одного из наиболее влиятельных руководителей секретной службы государственной безопасности, который принес мне готовое прошение. Это состоявшее из одной фразы прошение сообщало, что я осознал свои ошибки, поскольку действительность опровергла мои прежние утверждения. Тем не менее я его подписал. Я понимал, что в будущем этим заявлением меня станут шантажировать, и оказался прав, но тогда мне необходимо было выйти из тюрьмы, чтобы осуществить литературные и другие творческие планы. Меня даже не очень мучило это прошение, ибо в душе я остался непоколебим, хотя и сомнения и страх все еще были со мной. После второго ареста 7 апреля 1962 года в течение последующих пяти лет заключения все эти проблемы ушли в прошлое, но страх и неуверенность по-прежнему оставались.

Существует и другая малоприятная сторона моей тогдашней жизни: лишенный всяческой аудитории, обреченный на умолчание и забвение, о чем открыто заявил в начале расправы надо мной один из партийных руководителей, я вынужден был обратиться к помощи западной прессы и западных издателей, ибо это была единственная возможность предать гласности и мои заявления, и мои работы. При этом я отдавал себе отчет в том, что это не просто опасно, ибо непременно вызовет злобные обвинения со стороны режимопослушных бумагомарателей и доносчиков, что я являюсь "марионеткой", "платным агентом" и даже "шпионом ЦРУ" (подобные и худшие ярлыки раздавали уже на упомянутом пленуме задолго до того, как я окончательно избрал свою стезю, а тем более решил, как поступать со своими еще не написанными текстами). Я знал и то, что определенные силы и отдельные люди используют мои декларации и сочинения для других, противоположных моим целей.

Но у меня не было выхода, ибо я не мог создать для себя персональную реку, где мне было бы удобнее плыть. Я должен был либо ступить в общий поток жизни, либо остаться на берегу, который тогда уже полностью был моим. Я решил плыть, не боясь ни клеветы, ни ложных ярлыков, ибо знал, что совесть моя чиста.

Сегодня этот шаг представляется мне таким простым и легким, но тогда все было иначе. В мире неистовствовала холодная война. Союз коммунистов Югославии был очень монолитен благодаря и внутренним "чисткам", и внешним врагам; общественное же мнение было еще слишком неразвито да и недостаточно информировано. Конечно, я иногда чувствовал и поддержку интеллигенции и так называемых простых людей, но она доходила до меня слишком редко и глухо. Я был одинок. Словом, все шло так, как должно было быть, и жаловаться мне не на что, не в чем и каяться – я сам выбрал свою судьбу. Если кто-нибудь знает более надежный, а главное, более красивый путь, который позволяет в условиях нашей реальности донести до сознания окружающих идеи, подобные моим, пусть покажет его мне или лучше пусть сам пройдет по нему, а я пойду следом. У меня же тогда другого пути, кроме как через пустыню, через грязь и непроходимые заросли, просто не было. Все, что я в то время писал, и все, что пытался доказать своей жизнью, сводилось к одной простой мысли – народ моей страны не должен подвергаться гонениям за высказанные вслух идеи и мысли. Я не уверен, что в ближайшее время человечество отвоюет себе это право, если полное его осуществление вообще возможно. Но борьба за это безусловно полезна и неизбежна, как борьба со злом, которое невозможно искоренить, но необходимо постоянно преодолевать.

Да и кто знает, не будь в нас зла, были бы мы, люди, тем, что мы есть, – могли бы мы сподвигнуть себя на творческие усилия, были бы нам дарованы божественные силы?


2

Боюсь, я уже наскучил жалобами на тяготы и несчастья, с которыми столкнулся мой разум, освобождаясь от противных человеческой природе догматизированных фантазий на тему идеального общества. Однако эта книга, а вместе с ней и читатель обречены на это до последней ее фразы. Ибо опыт моей жизни во многом аналогичен духовной эволюции многих коммунистов-идеалистов, тех, кто посвятил себя строительству коммунистического общества, и как таковой представляется значимым и поучительным, даже когда речь идет о, казалось бы, далеких от политики нравственных уроках пережитого.

Итак, все мои сомнения и тяжесть выбора средств борьбы усугублялись целым рядом обстоятельств: начать с того, что я был выходцем из страны, история которой есть история войн и восстаний; кроме того, я с юности привык к такой жизни, где большинство проблем решалось, что называется, "именем революции"; и, наконец, я слишком долго находился у власти, к которой стремится не каждый, но которая в каждом, кто вкусил сей плод, оставляет отраву вечного послевкусия его незабываемой сладости. Богом ли дарованной или сатаной – не знаю, скорее всего и тем и другим.

Начиная с января 1954 года, когда я впервые вступил в конфликт с партийным руководством, а может быть, уже и до этого, не могу поручиться, каждый мой шаг подвергался всесторонней, неприкрытой слежке: в квартире установили подслушивающую аппаратуру, преследованиям подвергался любой человек, осмелившийся подойти ко мне хотя бы на улице. Я был полностью изолирован от внешнего мира, реальные возможности какой бы то ни было самостоятельной деятельности были ничтожны, даже если бы я имел тогда более четкое представление о характере этой деятельности. И я занялся тем, что было доступно и казалось мне тогда чрезвычайно Важным – разработкой своих идей и написанием автобиографии. Эту работу я продолжал и в тюрьме, правда, там по необходимости пришлось обратиться к беллетристике.

Я не мог ни в тюрьме, ни вне тюрьмы избавиться от раздумий об оптимальных методах борьбы с деспотизмом современной партийной олигархии. В моменты отчаяния или во время приступов раздражения я бросался из крайности в крайность – от мыслей о государственном перевороте до мыслей о легальной оппозиционной борьбе на уровне печати и партийных форумов. Но это, повторяю, были лишь минуты слабости. В то время во мне все более крепло убеждение, что иного пути изменения существующего коммунистического режима, кроме неспешной поступательной реформистской деятельности, по крайней мере в моей стране, не существует. Бывшие мои товарищи по партии сделали для меня невозможной любую общественную деятельность; вырвали мое имя из прошлого, которое у всех нас когда-то было общим; немало потрудились, чтобы разрушить мою семью; оклеветали меня, называя то Иудой, продавшимся за тридцать сребреников агентам иностранных спецслужб, то предателем, разгласившим государственные тайны. В конце концов, меня посадили, в первый раз – за идеологические разногласия с партийными установками, во второй – чтобы избежать нареканий со стороны советского правительства в том, что в Югославии поощряются "антисоветские выпады". Но как бы ни кипела во мне горечь от унижений и обид, нанесенных этими людьми, ничто не могло омрачить мой разум настолько, чтобы заставить отказаться от убеждения, что демократизация есть единственный выход из тупика коммунизма. Я никогда не поддавался ненависти, никогда не пытался воздать сторицей своим мучителям, ибо с материнским молоком воспринял убеждение, что тот, кто унижает других, расписывается в собственной несостоятельности. В основе же моего конфликта с партией лежало убеждение в том, что не идеи делают из человека рыцаря или ничтожество, но средства, к которым он прибегает, осуществляя эти идеи, по сути дела, он выражает через них самого себя.

Памятуя об этом, я стремился быть принципиально последовательным, в отличие от моих противников, которые настолько погрязли в повседневной рутине, настолько дорожили своими креслами, что даже перестали понимать, о чем идет речь, не говоря уже о том, чтобы быть принципиальными в жизни. А ведь в моем прошлом была не только революция с ее насилием, но и революция с ее гуманистическим идеализмом. Более того, так же как я примкнул в свое время к революции, не гнушаясь насильственными средствами борьбы, ибо верил, что в нашем злом мире они неизбежны и иного пути осуществления наших идей просто нет; так я отрекся от всего этого, убедившись в лживости и несостоятельности посулов, которыми коммунисты оправдывают свое существование на земле, я имею в виду грядущее всеобщее братство и победу человеческого в самом человеке. Кроме того, прошлое моей страны недаром преисполнено войнами и мятежами: народы, уставшие от нескончаемого кровопролития и разрушения, которые были непременным условием их существования, пришли к пониманию безотлагательности и великой непреходящей самоценности реформистского, ненасильственного, демократического подхода к решению всех проблем.

Здесь я должен внести ясность, чтобы читатель не спутал мое реформаторство с идеями западной социал-демократии, а мой призыв к ненасилию – с непротивлением Ганди.

Я всегда чувствовал себя и югославом и сербом, точнее, черногорским сербом, и всегда был против национализма, одновременно отвергая идею югославской интеграции. Кроме того, с ранней молодости я был приверженцем социализма, но никогда не был социал-демократом. Разумеется, контакты югославского партийного руководства с социал-демократами, особенно с британскими лейбористами во время конфликта с Москвой, а позднее усилия, предпринятые Социалистическим интернационалом в связи с моим освобождением, несколько сблизили мою позицию с позицией социал-демократов, однако мои взгляды никогда не были и сегодня не являются в полной мере социал-демократическими. Порой мне начинает казаться, что у нас с социал-демократами действительно нет существенных разногласий относительно понимания так называемых гражданских, а тем более личных свобод, но специфика югославской коммунистической реальности заставляет отказаться от этой мысли, ибо ни средства, которыми эти свободы достигаются и поддерживаются в моей стране, ни формы их существования никак не сравнимы с западными. Любая идея или программа действий не существует и, стало быть, не может обсуждаться сама по себе. Я согласен, что жизнь и борьба вне идей невозможны, но сами по себе идеи здесь не более чем знак, постоянные усилия человеческого разума, направленные на осмысление себя в мире и мира вокруг себя; в реальности же мы имеем дело с конкретными средствами реализации этих идей и вполне определенными формами их насильственного внедрения в жизнь общества. Теоретически в условиях будущего демократического социализма и партии, и классы, и общество в целом могут стать более свободными, чем сегодня на Западе, но лишь в том случае, если они действительно связаны корнями с национальной почвой, с индивидуальными особенностями, характерными для каждой отдельной коммунистической или посткоммунистической страны. Я обсуждаю реформы не того общества, где политические свободы существуют на фоне частной собственности, но, наоборот, – реформы общества, существующего в условиях дефицита политических свобод при избытке общественной собственности. Очевидно поэтому, что формы развития обоих обществ идентичны только в воображении догматика, равно как значимость в жизни общества парламентских структур, тех или иных партий и правительств в разных странах совершенно не идентична и, значит, несравнима, даже если на первый взгляд все похоже. Во все времена и в любом развивающемся обществе обретают свое место только те силы, которые не утратили способности объективно мыслить и активно действовать.

Сходные выводы напрашиваются при сравнении предлагаемого мною ненасильственного изменения современного коммунизма и satyia – grahe (ненасильственное сопротивление) Ганди. Я не могу похвастаться исчерпывающими знаниями философии и тактики Ганди, но, насколько я смог понять, читая его сочинения и размышляя над ними в тюрьме, это – синтез специфической индийской традиции, условий, созданных британской колониальной политикой, и особого религиозного миросозерцания. Но что общего между европейской, балканской и индийской ментальностью? Можно ли отождествлять европейского и балканского интеллектуала, выросшего в обстановке революционного насилия, воспитанного на рационалистическом мировоззрении, как части процесса индустриализации общества, с человеком, исповедующим всетерпение, вневременные ценности, живущим в религиозной системе координат, где отсутствует самоценность личности, где диктат технического прогресса отступает перед нуждами человека?

На небосклоне двадцатого века взвились и засияли два знамени, олицетворяющих различные человеческие ценности, – знамя Ленина и знамя Ганди, под их сенью прошла моя молодость и зрелые годы. Учение Ганди, а еще в большей степени его личность были для меня, особенно в те годы, которые я провел в тюрьме, не только источником духовных сил и примером для подражания, но и подтверждением одной из истин, над которыми я давно думал, – наше время существует не только под знаком проклятия деспотизма и догмы, оно также свидетель истинной терпимости и доброй воли; оно подарило миру не только тиранов, но и благих проповедников, готовых за свои идеи принять любые муки. И если появление Гитлера и Сталина доказывает, что индустриальное общество скорее расширяет возможности для насилия над человеком, чем сокращает их, то личность и дело Ганди доказывают непреходящую ценность и неизбывность стремления человека к братству и справедливости. Совершенное общество, построенное на принципах ненасилия над личностью, невозможно, хотя безусловно более свободно и справедливо. Смысл и величие гандизма – в самой личности Ганди: как истинно великое идеалистическое движение гандизм распался, потому что его последователи не выдержали искушения богатством и властью. В этой книге достаточно сказано о моей жизни, чтобы понять, что учение Ганди привлекло меня задолго до конфликта с партийной верхушкой, – хватило потрясения от того, что я узнал о сталинизме, и сомнений в научности и жизнеспособности марксистской идеологии. Но у этой медали есть и своя оборотная сторона, скрывающая причины, не позволившие мне тогда стать приверженцем Ганди, – мы слишком подчинены воинствующей догме. И если сегодня было бы возможным прикладное толкование учения Ганди, по-видимому, я с полным правом мог бы считать не только альтернативной его, но и моей собственной мысли идею о том, что не существует ни истины, ни достойной цели, которые способны оправдать подавление национальной независимости народа, муки людей, массовые убийства, более того, истина в том, что жизнь и национальная независимость народа есть наивысшая ценность,

Формирование моих взглядов в направлении нового, недогматизированного, неидеалистического, экзистенциального гуманизма прошло, впрочем, долгий, не совсем обычный путь, ибо основывалось не на религиозных, но преимущественно, если не единственно, на общегуманистических принципах. Говоря "общегуманистические принципы", я имею в виду принципы, базирующиеся на неустанном анализе условий человеческой жизни и непосредственной реакции на жизненные потребности человека. Готов предположить, что мы являемся очевидцами сумерек гуманизма, исходящего из догматических, теоретических гипотез о человеке. И прежде всего это относится к коммунистическому гуманизму, который никогда не имел удобоваримого обоснования, да и не мог иметь, несмотря на непомерную любовь коммунистов к абстрактному "человеку будущего", и одновременно демонстрировал полное пренебрежение элементарными правами конкретного живого человека. А говоря "экзистенциальный гуманизм", я вовсе не имею в виду современную философию экзистенциализма К. Ясперса и Ж. П. Сартра, но лишь указываю на рудиментарное, целостное человеческое существование как единственное мерило какой бы то ни было современной гуманистической теории или политической деятельности, направленной на демократизацию общества.

В 1961 году, сразу после выхода на свободу, работая над планом "Несовершенного общества", я записал в блокнот мысль об "условном ненасилии", как о форме перехода от коммунистического режима к демократическому обществу. Этот блокнот у меня конфисковали во время ареста, в начале апреля 1962 года. Следователю попалось на глаза это выражение, и он спросил меня, что оно означает. Я ответил неопределенно, что оно, мол, значит именно то, о чем говорит. Но, отвечая, я уже понял, что сознательно скрываю истинный смысл этих слов: а именно что применение в борьбе против коммунизма насильственных, революционных средств оправдано лишь в той мере, в которой сами коммунисты прибегнут к насилию в борьбе с демократически настроенными социалистами и свободомыслящими людьми и будут отстаивать свою диктатуру. Но у следователя, по-видимому, были иные цели, намеченные кем-то свыше, и он вполне удовлетворился моим неопределенным, растерянным ответом.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю