Текст книги "Круговорот"
Автор книги: Милош Форман
Соавторы: Ян Новак
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 1 (всего у книги 29 страниц)
Милош Форман, Ян Новак
Круговорот
Всем моим родителям
Пролог
Испытание не убившее тебя
Двадцать пятого марта 1985 года я сидел в первых рядах Павильона Дороти Чэндлер в Лос-Анджелесе. На мне был смокинг, один из тысячи смокингов, надетых в этот вечер, мои туфли были безупречно начищены. Вокруг меня сверкали драгоценности на платьях, стоивших дороже автомобилей, а воздух был напоен ароматами тончайших духов.
Я был выдвинут на «Оскара» за режиссуру «Амадея», фильма по пьесе Питера Шеффера о благоговейной ненависти, которую испытывал придворный композитор Габсбургов, по фамилии Сальери, к Вольфгангу Амадею Моцарту. До этого я поставил четыре фильма в моей родной Чехословакии и четыре фильма в Америке, но «Амадей», как и я сам, был гибридом, американским фильмом, снятым в Чехословакии. По сути дела, этот фильм стал моим обратным билетом в Прагу после десяти лет изгнания.
Чехословакия была еще абсолютно тоталитарным государством, когда мы снимали «Амадея». Коммунистическое правление длилось более сорока лет, и в значительной мере именно оно определило ход моей жизни. Без него я никогда не очутился бы в Америке. Я думал, что никогда не увижу конца этого режима, хотя и понимал, что он не будет существовать вечно.
Мои родители были убежденными чешскими националистами, и можно сказать, что за эту убежденность они отдали жизнь. Чувство племени проникло и в мою кровь; даже после того как меня отлучили от моей страны и ее культуры (что произошло заочно) и оторвали от моей семьи в Праге, меня влекло обратно. Я сентиментален, и я не могу наслаждаться жизнью в полной мере, зная, что все дороги в страну моего детства перекрыты, что у меня нет возможности прикоснуться к моим истокам, к тому, что сделало меня именно таким. Я чувствовал себя неполноценным, будучи отрезанным от тех мест, где я забил свой первый гол, сорвал свой первый поцелуй, учился готовить гуляш, впервые ощутил, как земля поехала под ногами после выпивки, и впервые скомандовал: «Стоп!»
Я пытался приехать в Прагу хотя бы на несколько дней, в гости, чтобы наскоро обнять друзей, чтобы увидеть, что там происходит, но прошло долгих десять лет, прежде чем я проложил себе дорогу домой с помощью «Амадея». Я приехал американским гражданином, с американским фильмом, на котором коммунистическое правительство смогло заработать американские деньги, – эти доллары за съемки стали основной причиной, по которой мне выдали разрешение на въезд в страну. Хотя на протяжении всего периода съемок я был под наблюдением, мне, по крайней мере, удалось снова побывать дома, так что «Амадей» принес мне удачу еще до номинации.
Этот фильм также сделал меня богатым. Он снимался независимой группой, на условиях совершенно необычного соглашения, заключенного между Питером Шеффером, продюсером Солом Зэнцем и мной. Вкладом Шеффера в это партнерство стали пьеса и сценарий по ней, я отдал два года жизни, Зэнц собрал нужные деньги, и только мы трое владели правом на негативы «Амадея». Вся деловая часть была продумана моим агентом Лобби Линцем, он изложил ее в простой записке на двух страницах, которая была скреплена простым рукопожатием.
Присуждение «Оскара» означает миллионные прибыли, а у «Амадея» была сильная конкуренция. Против меня были три режиссера – Роберт Бентон, Волан Жоффе и Вуди Аллен, а кроме них – еще и живая легенда кинематографа. В 1984 году Дэвид Лин поставил великолепный фильм по классическому английскому роману «Поездка в Индию» Э. М. Форстера, и теперь 76-летний мастер по праву считался фаворитом Академии киноискусства.
Я все же надеялся на победу, но спрятал эту надежду так глубоко в душе, что не решался признаться в ней даже самому себе. Я уже получил премию гильдии режиссеров, а за всю историю вручения премий было лишь два случая, когда она не предшествовала получению «Оскара», однако, анализируя эти статистические данные, я приходил к выводу, что именно в этом году могло произойти все что угодно. Я вытирал вспотевшие ладони о мягкую обивку сиденья и прокручивал в голове подготовленную речь каждый раз, когда в церемонии наступала пауза.
У меня уже был некоторый опыт ерзанья на сиденьях Павильона Дороти Чэндлер. В 60-х годах я дважды проиграл соревнование, когда мои чешские фильмы, «Любовные похождения блондинки» и «Бал пожарных», выдвигались на «Оскара» в категории лучших зарубежных фильмов. Однако в 1976 году я получил приз за лучшую режиссуру и лучшую операторскую работу в фильме «Пролетая над гнездом кукушки».
Тот вечер остался в моей памяти невероятной смесью впечатлений и чувств. Мои сыновья-близнецы Петр и Матей прилетели из Праги накануне вечером и проспали большую часть церемонии. Им было по двенадцать лет, и они были для меня совершенно чужими. Я не видел их шесть лет и только начинал заново знакомиться с ними, так что мой первый «Оскар» потонул в буре более глубоких чувств. Когда я удостоился номинации в 1984 году, я решил насладиться полноценным участием в этой грандиозной игре.
Всю свою жизнь я стремился побеждать. Желание быть первым всегда было одной из основных движущих сил моей жизни, и мне всегда было интересно наблюдать, как проявляется это желание у других людей. Когда Майкл Джордан, вероятно величайший спортсмен всех времен и народов, благодаря своим выдающимся способностям и силе духа привел команду к высшим спортивным почестям, он плакал от счастья. Но его поведение, как мне показалось, не было проявлением чувства чистой радости, той радости, которая возносит тебя над миром; это было счастье человека, который наконец добился того, что должно было произойти уже давно, счастье выполненного долга, счастье, основанное на сознании, что эта победа сделает следующие победы еще более трудными. Это было горькое счастье сверхпобедителя, счастье человека, который был слишком жесток к себе на протяжении слишком долгого времени и который наконец избавился от своей ноши. Впрочем, может быть, я проецирую собственные амбиции и чувства на другого человека; за свою жизнь я понял, что побеждать так же трудно, как и прекрасно, но альтернативы этому нет.
Я никогда не мог примириться с поражением. Под поражением я не подразумеваю затруднения, те моменты, когда ты стоишь и надеешься, что земля разверзнется и поглотит тебя. Такие моменты в моей жизни были, и они проходят. Про тебя забывают, жизнь идет своим чередом. Но потерпеть полное поражение, если ты работал над чем-то долгое время, всецело отдаваясь этой работе, стремился, чтобы она проникла в каждую клеточку твоего существа, привлекал к ней других людей, очаровывал их своими проектами и заставлял их поверить тебе и так же отдавать все свои силы – а потом видеть, как все рушится и рассыпается в прах на чьем-то письменном столе, слышать виноватый голос по телефону, знать, что самозваный цензор лжет тебе улыбкой или через переводчика, – вот что повергает меня в столбняк. Внезапно у меня не остается сил, чтобы подняться с постели. Дневной свет щиплет глаза, как мыло, и я не могу держать их открытыми. Если я пытаюсь встать, колени становятся резиновыми, но когда я ложусь обратно в постель, неописуемое блаженство переполняет меня. Есть что-то извращенное в том, что это чувство мне приятнее, чем любые овации, лавры и премии.
В этот вечер вручения «Оскаров» «Амадею» везло. Питер Шеффер был награжден за лучший сценарий, Ф. Мюррей Абрахам удостоился звания лучшего актера, и еще мы получили премии за работу художника, за костюмы, звук и грим. Наконец человек, появления которого я ждал, Стивен Спилберг, вышел на сцену с конвертом в руке.
У меня подскочило давление, и мне ужасно захотелось, чтобы в конверте был листок с моей фамилией, хотя я уже выпятил подбородок в гримасе разочарования. Я почувствовал жар направленных на меня софитов и приготовил свою самую лучшую улыбку проигравшего, не спуская глаз с листка бумаги, который Спилберг разворачивал на сцене.
«Итак, имя победителя…» Он сделал драматическую паузу, и я решил, что, в конце концов, не хочу получать этого «Оскара», потому что внезапно почувствовал на себе взгляд сотен миллионов глаз; вся эта чертова планета уставилась на меня. Вдруг я испугался газетчиков, охотников за автографами, академиков: это был момент паники, и меня охватил озноб. Наконец Спилберг поднял голову и произнес мое имя, и все чувства снова хлынули потоком. Теперь я ощутил тепло, прекрасный электрический разряд выбросил меня из кресла, и я побежал на сцену, и мир превратился в вихрь впечатлений, зал стал нереальным, Спилберг был всего лишь тенью, пожимавшей мне руку, а тяжесть «Оскара» в моей руке означала независимость, новые, интересные для меня фильмы, новый расцвет жизни.
Я произнес речь, более или менее соответствовавшую тому, что я заготовил, но пока я говорил, я опять подумал – почему я? Черт возьми, почему именно я? За что на меня свалилось столько удачи? Это чувство не покидало меня много лет, оно то уходило, то приходило вновь, чувство, что я недостоин всей этой невероятной судьбы, всех этих поражений и побед, которые были в моей жизни, что в конечном счете я украл у кого-то причитающуюся ему долю счастья.
Единственным ответом, который пришел мне на ум, было услышанное когда-то замечание о том, что испытания, не убивающие тебя, делают тебя сильнее. Может быть, это замечание в моем случае справедливо, может быть, именно потому это был я.
А поскольку я всегда так старался победить, мне в голову пришла еще одна мысль: итак, я победил, это потрясающе, но неужели это конец?
И в тот момент, когда стрелка на часах моей депрессии почти дошла до двенадцати, в последнее мгновение я вспомнил старый чешский анекдот: муж неожиданно приходит домой. Жена быстренько прячет любовника в шкаф в спальне. В течение двух часов он сидит там, среди флаконов дорогих духов, в самых изысканных ароматах розового масла, орхидей и мускуса, среди жасминового мыла, детских присыпок, душистых тальков и кремов. Наконец жене удается снова выпроводить мужа из дома, и любовник вываливается из шкафа с воплем: «Скорее! Дай мне кусок дерьма!»
Часть 1
Часлав
Немая опера
Всю жизнь мне казалось: можно больно пораниться, оглядываясь назад, поэтому я редко вспоминал свое детство. Было слишком грустно прокручивать назад собственную жизнь, и в результате получилось, что я едва не растерял замечательные воспоминания об этом далеком времени.
Я родился в городке Часлав в Центральной Чехии, точнее – на крепкой дубовой кровати моих родителей. На дворе был 1932 год, кровать стояла в двухэтажном доме, а дом стоял на углу двух грязных улиц, недалеко от вокзала. Его окна выходили на маленький парк, в котором росли серебристые ели и дубы, и на бежевые оштукатуренные кирпичные домики. По соседству было много садов с цветочными клумбами и фруктовыми деревьями за узорными решетками.
В Чаславе было примерно десять тысяч жителей, а история его восходит к XIII столетию. Помимо большой готической церкви, принадлежавшей католикам, и маленькой протестантской, куда моя семья ходила на службу в воскресенье, самым примечательным местом города считалась площадь размером с маленький аэродром. Средневековые армии могли строиться на ней перед походом.
И именно в этом маленьком городке с большой площадью однажды субботним вечером меня, четырех– или пятилетнего мальчугана, родители привели в большой зал, полный народу. Все были нарядно одеты, курили, разговаривали и смеялись. Пока мы пробирались через длинные ряды деревянных скамеек, я лучше видел ботинки, чем лица. Мы сели, лампы погасли, и пучок яркого света прорезал темноту. Этот свет выходил из дырки в задней стене, которая легко прикрывалась монеткой, а потом быстро расширялся, превращаясь в толстый конус лучей, высвечивающих удивительные картинки на белой простыне перед нами.
На серых лицах размером с дом беззвучно раскрывались и закрывались рты размером с дверь. Можно было слышать только жужжание машины где-то позади. Внезапно мерцающая картинка исчезла, и перед нами появилась толпа крестьян. Они тоже открывали рты беззвучно, как рыбы, а потом исчезли и они, уступив место странице, на которой были написаны какие-то слова и которая плыла по морю из нот. Спустя мгновение пропала и она, и вновь появились гигантские лица, но на этот раз люди вокруг меня стали подпевать губам, двигавшимся на белой простыне: «Как же нам не веселиться, коль здоровье нам дано».
Вначале они пели тихо, но потом разошлись, и вскоре хор пел уже во всю мощь легких.
Оказалось, что я смотрел документальный фильм по опере Бедржиха Сметаны «Проданная невеста», но фильм был немой.Эта опера долгое время считалась воплощением национального чешского характера, предполагалось, что зрители должны знать музыку. В то время я еще даже не знал, что такое опера. Я видел, как люди поют в церкви, но здесь все было по-другому, это было так странно, потому что вокруг меня то там, то здесь начинали всхлипывать дамы и люди пели все громче, а вскоре все они заплакали, и дом качался в такт мелодии.
В демократической Чехословакии конца 30-х годов люди все больше нервничали. По ту сторону границы, в Германии, Адольф Гитлер требовал, чтобы наша страна отдала ему территории, населенные немцами. Он угрожал силой захватить Судетскую область, если чешское правительство не согласится на его требования. В тот субботний вечер 1937 или 1938 года мне и в голову не могло прийти, что поведение кинозрителей Часлава было каким-то особенным. Я считал, что такие сборища с плачем происходили в кино «Прогресс» каждый вечер, и я просто не знал, что думать по этому поводу.
Вскоре после этого родители опять повели меня в кино «Прогресс», и на сей раз я увидел «Белоснежку и семь гномов» Уолта Диснея. Фильм привел меня в состояние транса. Краски были такими яркими, музыка – просто неземной, а хорошо известная история оказалась такой захватывающей, что я не знал, как мне вести себя. Я хохотал до слез, визжал от восторга, кусал губы, подбадривал гномов, обожал Белоснежку, и мне хотелось, чтобы фильм никогда не кончался.
В то время первым человеком в Чаславе считался пан Пик. Он был владельцем мыловаренной фабрики, на которой выпускались разноцветные мыльца в форме диснеевских гномов, так что я мыл руки Доком, Счастливчиком, Чихуном, Соней, Ворчуном, Тихоней или Простаком каждый день. Теперь этому настал конец. Придя домой, я запретил кому-либо в доме трогать мыло Пика. Я вынул гномов из мыльниц и положил их в красивую коробочку, которую повсюду носил с собой. Я открывал коробочку, смотрел на моих гномов и готов был без конца вдыхать их запах.
Семейная Библия
Многие из тех, с кем я провел свои детство и юность, умерли или живут за границей, но дом в Чаславе по-прежнему принадлежит нашей семье. Хранителями потрепанного чемодана с семейными реликвиями, неотъемлемой части дома, стали моя невестка Боженка и ее дети. Среди прочего в чемодане хранится Библия в кожаном переплете. Читать ее готический шрифт невозможно, но это не имеет значения, потому что читатель сразу же открывает разлинованные страницы в конце книги, где изображено древо нашей семьи. Корни его уходят в начало 1800-х годов.
Бумага пожелтела, а чернила ранних записей превратились в серые тени. Мои предки писали о себе в третьем лице старинным почерком с завитушками. Они заносили в книгу только основные факты своих биографий. Они записывали свои имена, даты рождения, профессии, адреса и имена детей. Кто-то другой завершал описание их жизни, указывая, где, когда и как они умирали. Их почерки позволяют судить о характерах, и как же трогательна их уверенность в завтрашнем дне, уверенность, с которой они старались уместить как можно больше слов на строчках, чтобы оставить место для будущих поколений!
Кем были эти люди?
Мой прадед был тюремным охранником. Мой дед, которого я никогда не видел, служил на железной дороге. У него было восемь детей, старшим из которых был мой отец, Рудольф Форман. Моя бабушка умерла вскоре после рождения младшего сына, так что отцу пришлось заботиться о подраставших братьях и сестрах. Он на всю жизнь сохранил любовь к детям, стал вожатым бойскаутов, а потом – учителем. Когда он получил степень, то стал работать в педагогическом институте в Чаславе, где учил будущих школьных учителей.
Он встретил мою мать, Анну, когда ему было под тридцать. Мой старший брат Благослав родился в 1917 году через шесть месяцев после их свадьбы, хотя вроде бы никто не говорил, что это был вынужденный брак. Спустя два года родился второй мальчик, Павел. Я появился на свет через 12 лет после Павла и долгие годы ломал себе голову над тем, считать ли себя плодом еще одного «несчастного случая», запоздалого решения или же неким залогом примирения, возвращения молодости. Разница в возрасте между мной и моими братьями всегда казалась мне подозрительно большой, и в конце концов я узнал, что эти подозрения были небезосновательны.
Моя мать была смуглой, красивой и энергичной женщиной, полной жизненных сил, с деловым складом ума. Она была на девять лет моложе отца и большую часть своей энергии вкладывала в летнюю гостиницу, которую родители построили на берегу большого озера в Северной Чехии. Отец выбрал красивое место в сосновом лесу, примерно в 50 ярдах от берега, в том месте, куда он часто ходил в походы и которое знал с юности.
Сама водная гладь на протяжении многих лет называлась просто Большим озером, но моему отцу это название казалось слишком прозаичным. Он написал статью в местную газету, предложив, чтобы озеро было названо в честь Карела Гинека Махи, поэта-романтика, чьи лучшие произведения навеяны красотой этих мест. Там было действительно очень живописно, это было отличное место для отдыха. Предложение отца приняли, и с тех пор озеро стало называться озером Махи.
Мои родители начали постройку гостиницы в 1927 году, это был, бесспорно, самый большой проект в их жизни. Они назвали гостиницу «Рут», она стала первым заведением подобного рода в этой местности, где теперь полно дач и пансионатов. В ней было четырнадцать комнат, которые сдавались понедельно или помесячно. Еще там были контора, столовая и кондитерская. Дом не годился для зимнего проживания, так что сезон длился с июня по сентябрь.
Каждый год в мае мама оставляла мужчин самостоятельно выкручиваться в Чаславе и отправлялась в шестичасовое путешествие тремя поездами на озеро Махи. Она отпирала дом, выгоняла мышей, расплодившихся там за зиму, смахивала дохлых мух с подоконников, распаковывала сложенные на зиму простыни и посуду, нанимала маляров для окраски стен и повара в кондитерскую. Когда заканчивался учебный год, в начале июня, отец с мальчиками присоединялся к ней. Они готовили для постояльцев, продавали сладости в кондитерской, следили за порядком в доме, гуляли в лесу, плавали и ловили рыбу в озере.
Они прекрасно проводили лето и при этом зарабатывали деньги.
Путь, по которому не пошел отец
Первый большой перелом в моей жизни наступил, когда пришли немцы, вскоре после того, как мой отец принял решение не уезжать.
Когда осенью 1938 года Гитлеру отдали по мюнхенскому соглашению Судетскую область, все понимали, что захват остальной части Чехословакии – всего лишь вопрос времени. Старые друзья нашей семьи, некие Куколы, уехали в Швецию и в Англию, где у них была собственность. Вскоре они прислали письмо, в котором сообщали, что помогут нам выехать из страны и начать новую жизнь за границей. Они были готовы поддержать нас материально. Мама не возражала, но отец отказался даже думать об этом. Он не собирался предавать свою Родину в самый страшный час. Он жил в Чаславе, здесь было его место на земле, и в Чаславе он хотел умереть.
Я только что пошел в школу, так что моего мнения никто не спрашивал, и об этом предложении друзей я узнал только после войны. Мои родители записали меня в школу при педагогическом институте, где мой отец учил учителей, которые учили меня, так что он мог наблюдать за моим образованием.
Когда я пытаюсь представить себе папу, он кажется мне гигантом, возвышающимся надо мной как башня. Мне ни разу не удалось увидеть его с наблюдательного пункта, который был бы выше кухонного стола. В свои пятьдесят лет он годился по возрасту мне в дедушки, а поскольку он был главным над моими учителями, его авторитет становился вдвое больше, чем у других родителей. Его участие в моей жизни было добрым, хотя и достаточно отдаленным, но он всегда интересовался моей учебой. Он хотел знать обо всем, что я делал в классе. Я все рассказывал ему, и он внимательно Выслушивал мои суждения. Мои учителя были его студентами, так что, может быть, папа использовал меня в качестве своего личного инспектора.
Я не помню, как немцы пришли в Часлав, но знаю, что это случилось вскоре после моего седьмого дня рождения. Они внезапно оказались в городе, а весенним днем 1940 года в наш класс вошел директор школы. Раньше он к нам никогда не заходил, поэтому воцарилась гробовая тишина. Директор что-то сказал на ухо учителю, а потом подошел к моей парте.
– Милош, пойдем со мной, – тихо сказал он.
Я вышел из класса вслед за ним, спустился вниз к раздевалке, а потом поднялся по ступенькам и увидел отца. Он стоял на площадке с двумя мужчинами в кожаных пальто. Я часто встречал отца в школе, в этом не было ничего необычного. Я стал подниматься к нему, папа подошел и погладил меня по голове. Теперь я почувствовал – с ним происходит что-то неладное, но я не понимал, что именно. Папа заговорил со мной как обычно, но все его поведение было каким-то странным.
– Ну как дела, Милош?
– Хорошо…
– Скажи маме, что все в порядке, ладно?
– Да, папа, я скажу.
– Тебе сегодня задали уроки?
– Да, папа.
– Обязательно все сделай.
– Ладно, папа.
– Ты прочел все, что задал учитель Жирасек?
– Да…
– Хорошо. Ты славный мальчик…
Мы постояли так еще минуту. Я не понимал, почему папа велел увести меня из класса, чтобы задать мне вопросы, которые мог бы задать дома, за обедом. Пауза затягивалась. Вдруг один человек в кожаном пальто что-то сказал по-немецки. Я не понял его, но голос звучал вежливо. Папа снова погладил меня по голове и протянул мне конверт.
– Отдай это маме и скажи ей, что все в порядке и что я вернусь, хорошо?
– Да, папа.
Папа и люди в кожаных пальто спустились по ступенькам. Мы с директором смотрели, как они прошли по вестибюлю, открыли тяжелую дверь и вышли на улицу. Дверь медленно закрылась, и я ждал, что директор что-нибудь скажет, но он просто стоял и смотрел на закрытую дверь.
– Иди собери свои вещи, Милош, – сказал он наконец. – Ты должен отнести письмо маме.
У меня забилось сердце: меня отпускали домой! Папа сказал, что все в порядке, так что тревожиться не о чем, а теперь еще оказалось, что мне не нужно досиживать до конца уроков! Я был счастлив. Я быстро сбежал по лестнице. Я смешил одноклассников, складывая книги. Я пошел домой самой длинной дорогой, волоча ноги, наслаждаясь свободой. Я никогда не видел, что происходит в городе в это время дня, поэтому все было мне интересно, и я растянул прогулку насколько мог.
Я помню, как внезапно изменилось лицо матери, когда она вскрыла письмо, которое я принес. Она замерла, и кровь отлила от ее лица. Потом она расплакалась. Я был потрясен. Я не понимал ее реакцию. Папа сказал, что ни о чем не надо беспокоиться. Почему же она расстроилась? Что он написал в этом письме?
Мама не сказала мне, что папу арестовало гестапо. Она сказала, что он уехал на несколько дней и скоро вернется. Похоже, она и сама верила в это. Кто-то сказал ей, что такие вещи случались, что большинство из задержанных в гестапо просто допрашивали, а потом отпускали и что на днях папа обязательно вернется из гестаповской тюрьмы в Колине. Говоривший просто хотел успокоить маму, но она была перепугана до смерти и всем сердцем уцепилась за эту призрачную надежду. А что еще оставалось делать бедной женщине?
На следующее утро мама не пустила меня в школу. Вместо этого мы с ней пошли на вокзал. Она объяснила, что папа может приехать из Колина.
– Мы пойдем туда его встречать, – сказала она.
Чаславский вокзал не был шумным местом. Всего две платформы, соединенные пешеходным мостом. Каждый день из Колина, ближайшего железнодорожного узла, приходили три поезда. При немцах поезда ходили регулярно, блестящий черный паровоз с пятью вагонами защитного цвета прибыл точно по расписанию. Мама крепко сжала мою руку, и мы смотрели, как затормозил паровоз, как начальник поезда выкинул сумку с почтой, как открылись почти все двери; мы впивались глазами в лица пассажиров. Последний человек вышел из поезда. Мы стояли на том же месте, пока не закрылись двери, пока состав не отошел от перрона, выпуская свирепые клубы пара, пока он не отъехал от вокзала и не устремился на восток. И потом мы смотрели вслед этому поезду, как будто бы папа мог еще быть в нем, как будто он просто уснул и проспал свою остановку, как будто он мог дернуть стоп-кран и выскочить из вагона.
– Ну что же, Милош, через два часа будет следующий поезд, – сказала мама, и мы пошли домой.
Папа не приехал следующим поездом и вечерним поездом тоже. Впереди у нас была длинная ночь, но завтра должны были прийти еще три поезда.
Мы встречали их, один за другим, но ни один из них не привез домой папу.
Я не помню, ходил ли я в школу в те дни. Мне кажется, что я так и ходил с мамой на станцию каждый день, много недель подряд, но вполне вероятно, что все было по-другому. Может быть, я ходил туда только после уроков, может быть, уже начались летние каникулы, но как бы то ни было, папа так больше и не приехал, и мне начинали надоедать эти бесполезные походы.
Я уже не стоял возле мамы, глядя на останавливающийся поезд и выходящих пассажиров. Как только мы приходили на станцию, я залезал на мост и стоял как раз над главным путем. Теперь я даже не рассматривал пассажиров. Я ждал, чтобы поезд проехал подо мной, сотрясая ржавые перекладины моста, и казалось, что весь этот напряженный, грохочущий, скрежещущий металл проходит через мое тело. Клубящийся дым, выходивший из пыхтящего паровика, пахнувший серой и углем, был влажным, он окутывал меня, оставляя на лице пленку липкой копоти. Облако пара окружало меня, и, если я смотрел на вагоны, проезжавшие в нескольких футах внизу, казалось, что мост движется навстречу им; как будто поезд стоял на месте, а я летел над ним на железном мосту. Тяжелый дым рассеивался не сразу. Обычно пассажиры исчезали раньше, чем этот пахнувший серой туман. И всякий раз, когда он рассеивался, я видел только мою мать, одиноко стоявшую на пустой платформе.
Так мы ходили на станцию каждый день примерно три месяца. Эти походы стали для мамы ритуалом. Они прекратились внезапно, когда пришло известие о том, что папу перевели из Колина в тюрьму в Ческа-Липе. Жизнь должна была продолжаться, я снова пошел в школу, а мама начала ждать почтальона. Он приходил только один раз в день, но иногда он приносил письмо от папы.
В то Рождество я написал страстное письмо Ежишеку, чешскому Санта-Клаусу, умоляя его вернуть папу домой. Мама много молилась о его возвращении. Впрочем, ее молитвы помогли не больше, чем мое послание, и тогда мы с ней стали тратить все силы на новое занятие – хотя мы сами голодали, мы собирали еду для посылок, которые разрешалось отправлять папе несколько раз в год.
Во время войны моя жизнь совсем не походила на то, что изображают в книжках или в фильмах. Были у меня и моменты мучительного страха, но это были лишь отдельные аккорды в интенсивной мелодии повседневной жизни. Например, в том, что осталось от Чехословакии и что немцы называли Протекторатом Богемии и Моравии, проводились традиционные чемпионаты по легкой атлетике, давшие Чаславу собственную знаменитость. Этого спортсмена звали Ярослав Олива, и он пробежал стометровку за 11,1 секунды. В финале он был последним, но это означало, что он вошел в шестерку самых быстрых людей страны, и, когда я видел его в городе, я переходил улицу, чтобы поздороваться с ним.
Я помню еще, в то время я ужасно хотел жить в городе, где ходят трамваи. Наверное, мысль о них пришла мне в голову под впечатлением открытки с видом Праги, и я мечтал о том, как буду запрыгивать на открытую площадку вагона и спрыгивать с нее. Я постоянно спрашивал взрослых, насколько большим должен быть город, чтобы в нем могли ходить трамваи. Они или не знали этого, или говорили загадками. Наконец мне попался один дяденька, который прямо ответил на мучивший меня вопрос. Он сказал, что рельсы для трамваев можно проложить только в городе, который в длину будет больше пяти километров.
При первой же возможности я измерил шагами длину главной улицы города, пересекавшей его из конца в конец и имевшей вид сгорбленного позвоночника. Она начиналась на возвышении в западной части Часлава, спускалась вниз, пересекала железнодорожные пути, шла вверх к площади и уходила на восток. Я прошел по ней несколько раз, но, как бы я ни старался уменьшить свои шаги, мне ни разу не удалось натянуть больше четырех с половиной километров. Тогда я понял, что живу в маленьком городишке и что в один прекрасный день нужно будет из него уехать.