355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Михаил Харитонов » Моргенштерн (сборник) » Текст книги (страница 14)
Моргенштерн (сборник)
  • Текст добавлен: 13 сентября 2016, 19:32

Текст книги "Моргенштерн (сборник)"


Автор книги: Михаил Харитонов



сообщить о нарушении

Текущая страница: 14 (всего у книги 27 страниц)

– На какие средства построен аппарат? – спросил Скайльс.

Лосев удивлённо посмотрел на гостя.

– На средства республики…

А. Толстой. Аэлита.

2 августа 1991 года.

Москва, Кремль.

Михаил Сергеевич Горбачёв устало опустился в мягкое кресло. Небо было тёмным, загорались первые звёзды.

Где-то среди них двигалась маленькая, очень маленькая звёздочка. С Земли, впрочем, её всё равно не было видно.

Если удастся. Если удастся проскочить через американские боевые спутники. Если удастся успешно пересечь пустоту между мирами. Если удастся высадиться в красных песках четвёртой планеты. Если удастся вызвать Дух Марса. Если удастся подчинить его себе. Если он сокрушит Америку…

Если…

Вернуться на Землю не удастся никому.

Как и вернуть золотой запас страны, растраченный на подготовку экспедиции.

Их там двое – Тойво и Григорян. Кажется, хорошие ребята. Они знали, на что шли. Впрочем, жизнь настоящего мага посвящена одному – магии. Многие великие маги прошлого отдали бы жизнь за право совершить такой ритуал…

На столе зазвенел один из телефонов. Серый аппарат без диска, стоящий на самом краю стола.

Семёрка.

Уже знают.

Горбачёв помедлил, потом всё-таки снял трубку.

Голос на том конце был тихим и отчётливым. Он оставался бы таким же, даже если бы телефонный провод порвался.

– Мы уже знаем, – голос говорил по-русски почти так же чисто, как и по-английски. – Что ж, поздравляем вас. Вы достойные противники.

– Пока что поздравлять нас не с чем, – Горбачёв еле заметно поморщился. – Вы не можете нам помешать, но наши шансы минимальны.

– В любом случае это красивый жест.

Горбачёв положил трубку, подумал.

Потом подошёл к секретеру, вытащил бутылку. Плеснул на дно бокала бурой жидкости. Подошёл к зеркалу.

– За продолжение Большой Игры, – сказал он, чокаясь со своим отражением.

Зимы не будет

Виталий Игнатьевич Шпулин ненавидел большевиков.

Если кто-нибудь, кому он бы доверял абсолютно (а таких людей не осталось, да и не могло остаться в стране, где политический донос был обыкновенным средством решения квартирного вопроса), спросил бы его, как на духу, за что же именно он их так ненавидит, то Шпулин, наверное, затруднился бы с ответом: столько всего сразу приходило на ум. Пожалуй, наиболее точным (Шпулин любил точность – единственное свойство ума и характера, которое большевикам не удалось испоганить) было бы сказать так – «за порчу слов». Большевики уродовали слова. Начиная с имени города на Неве, переназванного в честь бандитской клички одного из ихних вожаков, и кончая фамилией самого Виталия Игнатьевича: в суматохе двадцатых проницательный отец вовремя сбегал в паспортный стол, где и сменил вызывающе-поповское «Гороблагодатский» на просторечное «Шпулин». Трудно сказать, помогла ли эта наивная хитрость, или отцу просто повезло, но когда папины друзья, все эти Воскресенские, Рождественские, Диалектовы, начали один за другим исчезать известно куда, папа преспокойнейшим образом заседал в Наркомпросе. Он как-то даже выпустил за своей подписью статью, где позволил себе покритиковать – за эстетические несовершенства – новейшее произведение товарища Максима Горького. В день, когда статья вышла, маме было плохо с сердцем. Для успокоения расстроенных нервов она выпила подряд пять чашек горячего шоколада, тем самым окончательно истощив сберегаемый с довоенной поры запасец эйнемовского какао-порошка. В опустевшую жестянку положили какие-то маленькие блестящие гвоздики, которые папа называл «сапожными». Потом гвоздики тоже кончились (при большевиках всё хорошее когда-нибудь кончалось – обычно навсегда), и в жестянке стали держать замазку. Замазка скоро засохла, но выбросить хорошую банку рука не поднималась. С тех самых пор красивое иностранное слово «социализм» у маленького Виталика настойчиво ассоциировалось с банкой, на которой выписано каллиграфическими завитушками «Фабрика Эйнемъ», а внутри – присохшая к стенкам дрянь.

При всём том Шпулин был совершенно равнодушен к вопросам организации хозяйственного механизма, и не видел большой разницы между частной собственностью на средства производства и общественно-государственным способом владения оными. Вообще, насколько он знал семейную историю, Гороблагодатские не имели никакого отношения к буржуазному классу – ну разве что дядя, Аристарх Елизарович, имел какое-то «дело» в Кишинёве, и на том «деле» совершенно разорился.

Так что слово «производство» у Шпулина связывалось в уме с какими-то трубами, копотью и стихами Блока про жёлтые окна. Впрочем, маленький опыт соприкосновения с «производительными силами» у него всё же был: в детстве маленького Виталика водили на завод Лесснер – он уж не помнил, за какой надобностью. Ничего не запомнилось, кроме звуков: визг механического точила, хруст стружки под маленькими детскими калошками, да ещё какое-то «тум, тум, тум» – и папино, на ухо: «Это, сынок, паровой молот».

С тех пор Виталий Игнатьевич не бывал в местах, где из железа делают машины. Даже в тридцатые, когда молодой, тощий, заросший рыжей щетиной шкраб выступал перед рабочими коллективами с лекциями о Шекспире и Кристофере Марло, он умудрился ни разу не зайти в цех. Кстати, чудовищное слово – «шкраб», сокращение от «школьный работник» – Виталий Игнатьевич воспринимал почти без эмоций, полагая, что подобная мерзость долго не протянет, и сдохнет сама. В отличие от живучих уродцев «Ленинграда», «СССР», или, не к ночи будь помянута, «ЧК». Эти косорылые словечки были слеплены с большим запасом прочности. Шпулин чуял за ними какую-то отвратительную бесовскую живинку.

Вообще-то выступать перед рабочими ему нравилось. Спервоначала, конечно, странная большевистская блажь – сгонять пролетариат слушать лекции об искусстве – показалась Виталию Игнатьевичу типичнейшим примером метания бисера перед свиньями. Но потом он убедился, что рабочие слушают хорошо, глупых вопросов не задают, а главное – говорить можно о чём угодно. Через некоторое время Шпулин научился вообще отключаться от происходящего: всё шло само, как та самая дубинушка зелёная, которой полагалось почему-то «ухнуть». Жаль, что в юном возрасте Виталий так и не добился от папы удовлетворительных разъяснений насчёт дубинушки, а теперь уже и поздно было: папа успел помереть, от банальной инфлюэнцы, у большевиков в очередной раз кончились лекарства… Мама на похороны не пошла. К тому времени она вбила себе в голову, что её муж виноват перед семьёй – дескать, в девятнадцатом году он так и не решился эмигрировать вместе с Кулешовыми.

Кулешовых Шпулин помнил очень хорошо: в их загородном доме мама с папой были «гостями жданными, желанными». Так говорила бабушка Вера – всплёскивая руками и порывисто обнимая молодую и красивую маму. Когда это было? Сырой весенний ветер дует в лицо, выворачивая из сложной маминой причёски шляпку с ленточкой, небрежно приколотую шпилькой. Шляпка, медленно кувыркаясь, катится по воздуху, держа курс на кусты крыжовника. Маленький Виталик, морща лобик, соображает, что лучше бы шляпке лететь левее, в крапиву – тогда всё вместе сложилось бы в «метафору социальных отношений». Откуда это? Ах, да: про социальные отношения разговор был вечером, на веранде, за чаем. Папа пытался раскурить сигару на ветру, получалось плохо, а в это время маленький господин Марк Иосифович Кулешов, смешно подпрыгивая и размахивая руками, цитирует Прудона про собственность и кражу, а потом говорит о Петербурге. «Этот дивный город заброшен в дикие злые пространства России, как французская какая-нибудь галантерейная вещь – в крапиву».

Шляпка всё же приземлилась за два шага до переплетённых зарослей, шляпка благополучно спасена, и мама потом ходит в ней весь вечер, загадочно улыбаясь.

Ах, когда же это было? Память вытягивает из своего альбома жаркий полдень. Маленькая Муся Кулешова трогает пальчиком западающий зуб фортепьянной клавиатуры, вызывая к жизни низкое тягучее «до» субконтроктавы. «Ду-у-у-у-у-у». Бессмысленный сладкий звук плывёт над садом.

Цветут дикая мальва и желтые ирисы на болоте. Мяч улетел за изгородь. Бабушка Вера принесла в сад ленивую серо-белую кошку.

А вот и конец нежной дружбы: Муся на вокзале. Повзрослевшая, стройная, она встаёт на цыпочки и целует Виталия в рыжую бровь. «Едем через Финляндию» – говорит где-то за кадром невидимый глазу господин Кулешов. «Мы приедем, когда в России кончатся большевики» – шепчет Муся, и целует его ещё раз, – по-настоящему, в губы, крепко… Она приедет, шепчет он, она приедет, когда кончатся большевики. Большевики кончатся, она приедет, они поженятся.

Получилось как раз наоборот: всё кончилось, кроме большевиков.

– …и, таким образом, Шекспир – не только огромный шаг вперёд, но и в эстетическом плане не менее огромный шаг назад, по сравнению с тем, к чему стремились ранние английские драматурги. У меня всё, – заканчивает Шпулин.

Рабочие сидят, притихшие, с добродушными неумными лицами. Выскакивает заведующий со своим обычным спичем:

– Есть вопросы? Товарищи, у вас есть ещё вопросы к лектору? Нет вопросов? Расходимся организованно! Организованно, товарищи, расходимся!

Рабочие осторожно шевелятся, не поднимаясь с мест. Заведующий (Шпулин никогда не мог запомнить, кто у них там чем заведует) начинает заполнять подозрительного вида бумажки. Большевики откуда-то прознали, что у нормальных людей «всё делается по документам», и завели себе множество липовых «документов» – каких-то карточек, корешков, талончиков, истёртых тетрадочек, и от лишнего крестика в грошовой тетрадочке могла зависеть чья-то жизнь. Поэтому Виталий Игнатьевич всегда следил, чтобы заведующий обязательно проставил в колонку кривой крестик, означающий, что Шпулин прочёл лекцию на тему «Английская буржуазная литуратура XIX века». Положим, Марло и Шекспир жили несколько раньше, но Шпулину и в голову не пришло бы что-нибудь поправлять: если большевикам хочется девятнадцатый, пусть будет девятнадцатый.

Потом его обычно кормили в столовой. Однажды, правда, налили водки, а потом стали спрашивать, как он относится к советской власти. Но это было в порядке вещей: большевики были просто не способны всё время сдерживать свои насекомьи инстинкты, и не пытаться время от времени вонзать жвалы в других насекомых.

Шпулин не обижался на такие вещи – его ненависть ко всему советскому была выше этого.

* * *

В школу он устроился перед самой войной. То есть – после нэпа, угара нэпа, знакомства со Шкловским, индустриализации, статьи о временах староанглийского глагола (Якобсон напечатал её в одном из пражских сборников), ссоры со Шкловским, и начала несостоявшейся книги о Марло, так и умершей в груде рукописей.

В школе он неожиданно для самого себя заженихался, собираясь связать судьбу с молодой учительницей математики. Но вовремя оставил затею: девица пила ситро огромными глотками, называла Шпулина «шпулькой», не знала, кто такой Иннокентий Анненский, визгливо хихикала во время интимных таинств, и в довершение всего заразила его триппером. Триппер ему вылечил народными средствами сосед, бывший красный командир, личность по-своему колоритная («подобный человеческий тип мог бы заинтересовать Леонида Андреева», обычно думал про него Виталий Игнатьевич). Ощущение гадливости, правда, осталось.

Потом была война, эвакуация, в разваливающиеся столыпины на сорок человек или восемь лошадей набивали по восемьдесят голов. Впоследствие Шпулин тщательно перебрал немногие оставшиеся воспоминания о переезде, и вынужден был признать, что, судя по всему, он был очень плох, поскольку ничего толком не запомнил. Только то, что всё время хотелось пить. Или хотя бы вдохнуть свежего воздуха: нужду справлять приходилось в углу вагона, и внутри стоял густой смрад.

В Ташкенте он чему-то учил толстых узбекских детей. Дети учиться не умели и не хотели. Главное в жизни они знали и так: слово «бурсум» – рубль по-узбекски, и ещё то, что русские легко отдают серёжки и золотые колечки за рис и хлопковое масло.

Карточки отоваривались нерегулярно. Шпулину, правда, повезло: на грязной ташкентской улочке он встретил человека в форме, который его узнал – тот когда-то был рабочим, и слушал его лекции. Теперь он то ли чем-то командовал, то ли даже чем-то заведовал. Он выписал Виталию Игнатьевичу постоянный пропуск в офицерскую столовую, где без карточек давали бульон, сваренный из местных песчаных черепах. Жёсткое черепашье мясо невозможно было оторвать от кости зубами: его состругивали ножом, и потом долго, усердно прожёвывали.

Иногда, редко, удавалось принести что-нибудь с базара, – горсть кишмиша (обычно с мусором, щедро всыпанным рукою декханина), или небольшую дыню. Он так и не научился выбирать дыни, и ему всегда доставалась зелень или гниль.

Но больше всего изводил даже не постоянный голод, а жара. Шпулин совершенно не умел переносить зной – но при этом работать приходилось на самом припёке. Умные узбеки в такое время не трудились – как, впрочем, и в любое другое. Зато эвакуированным приходилось работать за троих: все отлично помнили о тетрадочках с крестиками, и что бывает за отсутствие какого-нибудь крестика в чьей-нибудь тетрадочке. Так что в то проклятое время, когда подошвы редких пешеходов прилипали к мягкому асфальту или утопали в горячей пыли, Виталий Игнатьевич, пошатываясь, брёл в дирекцию за какими-нибудь бессмысленными учебными планами.

Особенно тяжело приходилось ночами. Он варился в собственном поту, засыпая только перед рассветом, – часа на два, на три. Помогал зелёный чай, ну и ещё чтение. В местной библиотеке он обнаружил россыпи нетронутых дореволюционных изданий, с ерами и ятями, похожими на крохотные могилки с крестиками наверху. Он читал Гоголя, Достоевского, Лескова. Иногда попадались всякие библиотечные забавности: какой-то усердный читатель закрасил внутренности всех буковок «о» в начале «Идиота», а сцена «литературного бала» в томе «Бесов» была заложена листком из гершензоновской брошюры «Ключ веры». Шпулин раз двадцать прочитал эту страничку и потом саму сцену, чувствуя, что сходит с ума.

Он как раз принялся за перечитывание Гоголя, когда кто-то из соседей спохватился и донёс, что учитель читает по ночам.

Чекисты были фронтовой выучки: молодые, неопытные, весёлые. Четыре зуба Шпулина остались на земляном полу сарайчика, где его допрашивали – на скорую руку, перед отправкой в места более серьёзные. Виталий Игнатьевич даже порадовался, что слаб здоровьем, и, скорее всего, настоящего допроса не выдержит. Тем не менее, конец делу вышел необычайно благоприятный: в сарайчик привезли каких-то бородатых узбеков, и Шпулину сказали просто – «вали отсюда, понадобишься – вызовем».

Первое, что он сделал, оказавшись у себя дома – не раздеваясь, пошёл к книжной полке, и взял томик «Мёртвых душ». Ему не хотелось умирать, не перечитав напоследок «Мёртвые души».

* * *

За ним так и не пришли. Он неподвижно просидел на кровати два дня – с синим томиком в руках.

Потом встал. Посмотрел в окно. Вышел на двор, в густую южную ночь. Обильно помочился. Вернулся. Зажёг керосинку, поставил греться кастрюльку с водой. Нашёл в коробочке из-под гуталина две щепотки заварки. Сделал зелёный чай.

«…Хорошенький овал лица её круглился», – шуршали слова в голове Виталия Игнатьевича, уставившегося в пиалу, где хороводились чаинки – «как свеженькое яичко, и, подобно ему, белел какой-то прозрачной белизной, когда свежее, только что снесённое, оно держится против света в смуглых руках испытующей его ключницы и пропускает сквозь себя лучи сияющего солнца». «Моему охлаждённому взору» – бормотал он себе под нос, – «неприютно, мне не смешно, и то, что пробудило бы в прежние годы живое движенье в лице, смех и немолчные речи, то скользит теперь мимо, и безучастное молчание хранят мои недвижные уста. О моя юность! о моя свежесть!» Книга лежала у него в голове, шелестя страницами. «Счастлив писатель, который мимо характеров скучных, противных, поражающих печальной своею действительностью, приближается к характерам, являющим высокое достоинство человека…» – бежало под веками, а с другой страницы вдруг откликалось эхом – «…среди недумающих, весёлых, беспечных минут сама собою вдруг пронесётся иная чудная струя: ещё смех не успел совершенно сбежать с лица, а уже стал другим среди тех же людей, и уже другим светом осветилось лицо…» – и Шпулин с замиранием сердца чувствовал, что это всё ему, всё это для него, что он становится другим, и в этот миг книга раскрылась перед ним вся целиком, разом, как бесконечная сияющая пропасть, начиная с таракана, выглядывающего как чернослив из уголка второй страницы, и до гремящего воздуха в последнем абзаце. За каждым словом стояла Неодолимая Сила. Гоголевская Поэма и была той необгонимой тройкой, перед которой постораниваются, не могут не посторониться, другие народы и государства. В том числе, конечно, и то, которое незаконно заняло место настоящей правильной России. Конь занёс копыто, и только глумливая пустота после последней точки – там, где путь должен был вымостить Второй Том, – мешала ему опустить свой медный вес на пустую скорлупу совдепии…

Шпулин выдернул из-под стола табуретку, положил на неё синий томик, и неуклюже встал на колени.

* * *

Вера – точнее говоря, навязчивая идея – Виталия Игнатьевича, обретённая им в ту жаркую ташкентскую ночь, была довольно-таки оригинальной.

Состояла она примерно в следующем. Primo, сочинение Гоголя, известное как «Мёртвые Души», есть великая богооткровенная книга, сохраняющая Россию, Европу, и весь мир купно, действием заключённой в ней силы. Силу эту Шпулин воображал себе как волшебную воду, которая, как известно, бывает живой и мёртвой. Первый том состоял из мёртвой воды, поэтому и назывался «Мёртвые Души». Второй том был, соответственно, водой живою.

Secundo, первая книга содержала в себе силы, позволяющие выстоять перед лицом внешнего врага. Большевики, однако, хитростью и обманом уничтожили Второй Том (то, что это произошло в тысяча восемьсот пятьдесят втором году, когда никаких большевиков не было и в заводе, Шпулин помнил, – но это почему-то не имело никакого значения), после чего сокрушили Россию изнутри.

Tertio, большевики книгу не смогли уничтожить совершенно – то ли потому, что рукописи не горят, то ли потому, что Бог поругаем не бывает. Шпулину явилось в откровении, что текст Второго Тома тайно сохраняется – возможно, частями или порциями, которые следует разыскать и соединить вместе. Впрочем, наивероятнейшим было то, что всю книгу целиком краснопузые прячут в каком-нибудь специальном застенке для особо опасной литературы.

И, наконец, quarto: смысл его, Шпулина, жизни – восстановить полноту текста поэмы, вырвав из большевистских лап скрываемое ими сокровище.

Что будет дальше, Виталий Игнатьевич представлял себе смутно: знал только, что всё немедленно станет чрезвычайно хорошо. Большевики кончатся, Ленинград обратится в Санкт-Петербург, а из Финляндии приедет поезд, с которого сойдёт Муся Кулешова, юная и цветущая, с банкой эйнемовского какао в руках.

Патологическая природа этих откровений была вполне очевидна и самому Шпулину, но его это почему-то ничуть не беспокоило. Здравый смысл он, конечно, уважал, зато за своей верой знал Неодолимую Силу, в свете которой здравый смысл меркнет, как свеча в свете солнца. Он был избранником; истинная реальность открылась ему – и следовало не критиковать детали откровения, а наилучшим образом исполнить то, что в откровении заповедано.

Благо, Неодолимая Сила снабдила его и подобающими для сего деяния средствами.

Прежде всего, это касалось открывшейся у Виталия Игнатьевича способности помнить абсолютно всё, когда-либо прочитанное или услышанное: начиная с текста гоголевской поэмы (намертво отпечатавшегося у него в памяти за те два дня), и кончая последней мелочью. Более того – через некоторое время выяснилось, что ему совершенно не нужно понимать смысл запоминаемого: он мог просмотреть за две-три минуты страниц пятьдесят текста, а потом, на досуге, прочесть его прямо из головы.

Старенький доктор Карл Гоц, которому Шпулин на сей счёт доверился, объяснил так – «Это, голубчик, у вас фотографическая память прорезалась. Говорите, не врождённое? Может, в детстве было? Ну, значит, от большого нервного потрясения случилось. Бывает так, хотя и редко. На моей памяти – первый раз… Повезло вам редкостно. Вы уж, голубчик, Бога благодарите.»

Шпулин воспринял совет совершенно серьёзно, так как хорошо знал, какой именно благодарности требует от него Всевышний. И удвоил старания.

Меж тем, путь предстоял нелёгкий. Для начала нужно было выбраться из пыльного провинциального Ташкента, причём не в родной Ленинград, а в Москву: все важные дела делались именно там. Далее, следовало приобрести солидное положение, а также официальное право заниматься русской литературой. Лучше всего для этой цели подходила академическая карьера: большевики почему-то уважали научные звания. Оная карьера, впрочем, должна была послужить ступенькой к некоей иной работе – в том секретном месте, где выдают спецпропуска в закрытые архивы. Это место ещё предстояло найти. И вот уже там, в том секретном месте, можно было, наконец, начать поиски святыни.

Тут могли помочь только контакты с советскими бонзами – в этом Шпулин был уверен, зная устройство большевистского режима, равнодушного к чьим бы то ни было законным правам, но угодливо склоняющегося перед телефонным звонком, знакомством, и прочим, как выражались советские, «блатом».

Нечего и говорить, что для ветхого, доташкентского Шпулина, всё это было совершенно невозможным и немыслимым. Однако, очень скоро выяснилось, что десница Господня, если уж она кого касается, то меняется решительно всё. Виталий Игнатьевич только поражался, как легко, оказывается, решаются любые проблемы, если за них взяться с нужного конца. Главное – ничего не бояться, ничем не гнушаться, и уметь наводить справки.

Страх у Шпулина в ту ташкентскую ночь совершенно атрофировался. С брезгливостью было справиться сложнее, но её он научился сдерживать. Что касается справок, то абсолютная память оказалась в таких делах абсолютно бесценным даром.

* * *

Впоследствии Виталий Игнатьевич вспоминал это время как ряд ярких, детально прорисованных (знаменитая шпулинская память никогда не подводила), но совершенно абсурдных сцен.

Вот, например: Шпулин в офицерской столовой. Пресловутый черепаховый супчик давать перестали, появилась ленд-лизовская тушёнка… Так-так, этого зовут Гарик, это – Федор, этот – Витя, сын полковника Кротова, много пьёт, с ним осторожнее… Карты, обычное развлечение русского офицерства, отчасти роднящее его с русской интеллигенцией… Задняя комната. Заплёванный пол. Поганое ведро в углу, накрытое деревянной крышкой. По маленькой. Просто трефа. Сдающий. Падаю. Ложись. Пока постоим… В этой игре главное – помнить расклады, несложный расчёт – и всё будет в порядке. Нам бы только день простоять да ночь продержаться. Водка со сгущёнкой. Тысяча триста вистов.

Низкий приятный баритон: «Хорошо вы ободрали этих обормотов. Вы мне нравитесь, вы, кажется, интеллигентный человек… Давайте ко мне. Посидим, распишем пульку?»

Картинка меняется на другую: он пьёт местное шампанское с парфюмерным абрикосовым привкусом в обществе коренастого человека в галифе и гимнастёрке. На столе – саксонский фарфор, тусклые серебряные подсвечники, почерневший серебряный кофейник, янтарный мундштук с тусклым золотом на ободке. В тазике с водой плавают перележавшие во льду дольки консервированных ананасов. Виталий Игнатьевич вслух читает подходящее к случаю стихотворение Северянина.

Человек в галифе смеётся здоровым рабоче-крестьянским смехом. Шпулину хочется ударить его по губам, но он вместо этого выдавливает из себя угодливый прихихик.

«Кажется, у вас есть голова на плечах», – удовлетворённо замечает человек в галифе. «Вокруг меня идиоты и проходимцы. Будете при мне.» В конце фразы – точка, ответа не требуется. Всё же Шпулин кивает головой, и удостаивается ответного кивка.

…Следующая картинка. Он на вокзале, в модном светлом костюме, прогуливается по закрытой части платформы, просматривая горы багажа, принадлежащего человеку в галифе. Молоденький солдатик тащит чёрный чемодан с двумя ручками. Виталий Игнатьевич сверяется со списком (список, разумеется, у него в голове). Всё правильно, это верблюжьи одеяла, а вот в том сером кофре – трофейное белое платье без плеч, трофейное маленькое чёрное платье (интересно, из сундука какой фрау его вытряхнул солдат-освободитель?), невесомая перина, а под периной жестяные коробки с одним сугубо местным продуктом, который тоже зачем-нибудь да пригодится…

Картинка съезжает вбок, чтобы уступить московскому пейзажу. Сгущается вечер. Сначала загораются фары, затем уличные фонари, за ними – окна, а светофоры горят всегда. «Вы точно решили, Шпулин? Нам нужны хорошие военные переводчики. С вашими-то способностями… Ну, ну, вижу по глазам. Нет так нет. Но мы не прощаемся?»

Шпулин деланно улыбается. В такие моменты он особенно остро ненавидит большевиков.

…Маленький, смешной, страшный, как детский гробик, кабинет академика Трошева. Седой старик смотрит на него с прищуром, как и следует смотреть на очередную советскую сявку. «Так вы, говорите, Шекспир? И к чему вам тогда, простите, русская литература? Впрочем, есть же связи… Скажите, вы находите удачным аверкиевский перевод того места из Гамлета – ну, где the time is out of joint?» «Не нахожу», – дерзит Шпулин, «как это у него там? «Наше время сорвалось с петель, подлое коварство!.. О, лучше бы мне вовсе не родиться» – дешёвая риторика, для девяноста пятого года уже поздновато. Даже у Кроненберга лучше: «Ни слова боле: пала связь времен! Зачем же я связать ее рожден?» По крайней мере, короче и точнее, а ведь это тысяча восемьсот сорок четвёртый… Впрочем, у Ка Эр…» В выцветших глазах профессора обозначается интерес. «Порвалась цепь времен; о, проклят жребий мой! Зачем родился я на подвиг роковой!» – с ехидцей цитирует Виталий Игнатьевич, пролистывая в памяти изящный томик сочинений великого князя. «Очень похоже у Радловой: «Век вывихнут. О злобный жребий мой! Век вправить должен я своей рукой…» «Гммм. Неплохо. Приходите завтра» – Трошин демонстративно склоняется к разложенным на столе бумагам…

Наплывом ассоциация: Шпулин стоит на кафедре, рассуждая перед студентами о символике образного ряда у Шекспира. «…Вывих может быть только у человека. Время традиционно, с античности, представлялось в виде старца, конкретнее – Сатурна, он же Хронос. Таким образом, вывихнута рука у Хроноса. Вообще, базовые метафоры у Шекспира гораздо более зрительны, материальны, чем хотелось бы нашим доморощенным эстетам…»

С первого ряда вспыхивают злым зелёным огнём глаза Инги. Она недавно открыла для себя Бурлюка, Хлебникова и беспредметную метафору. Она презирает этого рыжего доцента, который читает им английскую литературу. Она ходит на все его лекции. После этой лекции она, наконец, скажет ему всё, что думает о нём и о его понимании Шекспира…

Они встречаются каждый день. Сначала – прогулка: Инга любит вечернюю Москву. Вот она смеётся, показывая ему советский уродец-новодел: дом с огромными террасами а-ля Италия, какой она могла бы присниться гоголевскому Поприщину. Впрочем, Гоголь любил Рим – но Рим настоящий. Здесь же, в лучшем случае – Рим третий, то есть третьесортный… Террасы два на четыре метра покрыты льдом. Ничего, голубка Эвридика, такова судьба русской культуры. И живая ласточка упала на горячие снега. Ты помнишь, откуда?.. Инга заговорщицки улыбается. В небе мелькает звезда.

…Из-под верблюжьего одеяла торчат голые коленки. «Ты маленькое тёплое дерево, я засуху твою намочу», – Инга щекочет губами ухо, слова проваливаются куда-то вниз, минуя сознание, не оставаясь в памяти надолго. Не помнить. Стереть. Забыть.

…Стандартный советский кабинет. «Вы мне говорили насчёт военного перевода…» Глаза человека за столом прищуриваются. «Разочаровались, значит, в академической науке?» Правильный ответ – отрицательный. «Нет, не разочаровался. Просто просиживать штаны на кафедре я могу и в свободное время. Свободное от настоящей работы». «Хорошо. Идите. Мы с вами свяжемся.» Картинка меркнет…

Гоголевский бульвар. Памятник Гоголю работы Андреева, сливающийся с тёмным фоном. Шпулин проходит мимо, не задерживаясь: завтра Учёный совет, надо быть готовым ко всему.

Ещё несколько картинок вспыхивают и сгорают в голове. Задерживается такая. Зелёная лампа, прозрачная стеклянная пепельница. Виталий Игнатьевич где-то слышал, что все пепельницы такого вида делаются на каком-то гебешном заводике. Они стеклянные, потому что Берия боится, что в пепельницу можно встроить маленький звукозаписывающий аппарат. Видимо, такие уже есть. Какая всё-таки гадость. Внутри пепельницы – одинокий окурок. Золотой ободок вокруг фильтра. Запомнить марку – в шпулинском знаменитом портсигаре таких нет… «Мы тут посоветовались с товарищами, и решили вас взять. На пробу…» Сидящий за столом лыбится, бликуя золотыми зубами. Картинка улетает в никуда.

…Консерватория. Девушка и альт. Немыслимо эротические движения смычком. Альт послушно стонет и вскрикивает, как дорогая кокотка. Да, всё-таки в академической музыке что-то есть…

…Ресторан. Невкусный шашлык, облитый ткемалевым соусом. Проклятая кавказская кухня, насаждаемая кремлёвским горцем, успешно вытесняет русский стол. Все уже изрядно пьяны. Молодой русист Пыжев пытается по памяти воспроизвести что-то из Льва Николаевича. Шпулин машинально поправляет цитату, потом вдруг задумывается, по какому изданию он это цитирует. За десять секунд он успевает пролистать в голове все известные ему варианты исходного текста. Хм, такого варианта нет. Услужливая память делает ещё несколько оборотов, после чего выдаёт первоисточник: Вересаев. Из этого следовало, что Пыжев самого Толстого не читал. Или, возможно, читал – но уже после Вересаева. Виталий Игнатьевич наливает себе водки, отчётливо понимая, что гуманитарная наука в этой стране заканчивается. Если они все такие… Водка тёплая. Шпулин плачет.

…Раннее зимнее утро. Машина у подъезда.

* * *

Конечно, на самом-то деле всё это было совсем не так просто. На всякие предварительные действия ушло года три, и столько же на саму карьеру. И то, если бы не Неодолимая Сила и её помощь (которую Шпулин никогда не переставал ощущать), он, наверное, бросил бы это занятие – до того оно выглядело бесперспективным.

Задача стояла всё та же – найти Второй Том «Мёртвых душ». Логичнее всего было бы предположить, что большевики попросту его уничтожили. Неодолимая Сила, однако, настаивала, что книга не уничтожена, а именно спрятана. Вопрос был в лишь том, как именно его прячут и где. Здесь были два варианта. Либо Второй Том поэмы, вместе с прочими опасными для большевиков бумагами, замурован в какую-нибудь бетонную стену (с них станется). Этот вариант отпадал сразу, потому что делал текст недоступным, а откровение бессмысленным. Либо он лежит в каком-нибудь архиве, и с ним работают. Что могут делать коммуняки с текстов Второго Тома гоголевской поэмы, Виталий Игнатьевич понять не мог. Наверное, что-нибудь мерзкое. Неодолимая Сила на этот счёт ничего не говорила. Она хотела, чтобы Шпулин искал – и нашёл.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю